— Я ждал тебя. Я должен был сдержать слово.
— Так долго не ждут.
— А у меня вот получилось.
— Я тебя об этом никогда не просила.
— Да я и сам не собирался этого делать. Это происходит помимо воли. В конце концов, в последние месяцы я уже думал, что перестал ждать тебя, но, как оказалось, это не так. Я и сейчас все еще жду тебя.
— Не стоит.
— Тогда скажи, зачем ты вернулась.
— Я проездом. Еду в Лиссабон.
Кажется, имена — чуть ли не единственное, что есть в этой истории: Лиссабон и Лукреция, название этой туманной песни, которую я слушаю снова и снова. «Имена, как и музыка, — однажды сказал мне Биральбо с мудростью, накатывающей после третьего или четвертого стакана джина, — вырывают людей и места из времени, создавая чистое настоящее безо всяких ухищрений, одной только тайной своего звучания». Именно поэтому, еще не видев Лиссабона, он смог написать эту песню: город существовал для него до того, как он побывал там, так же, как существует сейчас для меня, никогда там не бывавшего, — розово-охряной в полуденном свете, слегка облачный, сверкающий морской водой, благоухающий звуками своего названия, в котором чувствуется дыхание тьмы — Лиссабон, Lisboa, — и та же тональность, что в имени Лукреции. «Но чтобы добраться до чистых имен, нужно освободиться от всего лишнего, — объяснял Биральбо, — ведь и в них может тайно забиться память. Нужно извести ее полностью, чтобы можно было жить, — говорил он, — чтобы можно было выходить на улицу и идти в кафе, будто ты и в самом деле жив».
После возвращения Лукреции он понял не только это. После той долгой ночи за разговорами и выпивкой он вдруг понял, что потерял все, что у него отняли право жить памятью об ушедшем. Они пили тогда с Лукрецией в неприметных барах, тех самых, куда три года назад ходили, прячась от Малькольма; джин и белое вино позволили возобновить давнишнюю игру, в которой были притворство и ирония, слова, сказанные так, будто их вовсе не произносили, и молчание, рушившееся от одного взгляда или от одновременно пришедшей в голову мысли — тут они переглядывались и заливались хохотом. Лукреция была благодарна за это: благодарность чувствовалась в том, как она почти по-супружески при ходьбе цеплялась за локоть Биральбо и как смотрела на него, когда они молча сидели за стойкой бара. Их всегда спасал смех: они шутили над самими собой с убийственной элегантностью — это было их общей маской, под которой скрывались отчаяние и двойной кошмар, где каждый из них навечно оставался одиноким, обреченным, потерянным.
Они смотрели на город со склона одной из симметричных гор, обрамлявших бухту, спокойную в ночи, как озеро. Они сидели в ресторане, где на столах горели свечи и лежали серебряные приборы,
— Ты не понимаешь, — сказала Лукреция так ласково, будто свет свечей и полумрак делали ее голос бархатисто-мягким. — Я должна поехать туда одна.
— Там тебя кто-то ждет?
— Нет, но это не важно.
— «Burma» — это название какого-то бара?
— Это тебе Туссен Мортон сказал?
— Нет, он сказал, что ты ушла от Малькольма, потому что все еще меня любишь.
Лукреция смотрела на него сквозь сине-серый дым сигарет — в одно и то же время будто с другого конца света и будто бы изнутри, откуда могла смотреть на саму себя глазами Биральбо.
— Как думаешь, «Леди Бёрд» не закрыли? — спросила она наконец, хотя, быть может, собиралась сказать что-то совсем другое.
— Но ты же не хотела идти туда.
— А теперь захотела. Хочу послушать, как ты играешь.
— У меня дома есть пианино и бурбон.
— Я хочу послушать тебя в «Леди Бёрд». Флоро Блум еще там?
— В такое время — вряд ли. Но у меня есть ключ.
— Отвези меня в «Леди Бёрд».
— Я отвезу тебя в Лиссабон. Когда хочешь — хоть завтра, хоть сегодня ночью. Я брошу работу в школе. Флоро прав: мне приходится водить девочек к мессе.
— Поехали в «Леди Бёрд». Хочу, чтоб ты мне сыграл ту песню — «Все, в чем есть ты».
В два часа ночи они вышли из такси у входа в «Леди Бёрд». Дверь, конечно же, была заперта: мы с Флоро ушли в час, так и не дождавшись Биральбо. Быть может, и Лукреция поддалась шантажу времени. Стоя неподвижно на тротуаре, подняв воротник синего жакета и пытаясь укрыться от мороси, она попросила Биральбо, чтобы он ненадолго зажег неоновую вывеску бара. Вывеска бросала то розовые, то синие отсветы на мокрый асфальт и на лицо Лукреции, в свете фонарей казавшееся совсем бледным.
В темноте бара пахло гаражом, подвалом и табачным дымом. Биральбо с Лукрецией продолжали безнаказанно играть в прошлое, будто на сцене пустого театра. Биральбо наполнил бокалы, настроил свет, посмотрел на Лукрецию со сцены, из-за инструмента. Все происходило решительно и отвлеченно, словно было дистиллировано памятью: он собирался играть, а она, как в те далекие ночи, села слушать его у стойки, только на этот раз вокруг никого не было, будто в расплывчатом воспоминании о каком-нибудь сне.
Они оба родились быть беглецами и потому всегда любили фильмы, музыку и чужие города. Лукреция оперлась на стойку, глотнула виски и попросила, иронизируя над собой, над Биральбо и над тем, что собиралась сказать, но и любя это больше всего на свете:
— Сыграй это снова. Сыграй это снова для меня.
— Сэм, — отозвался он, с улыбкой подыгрывая ей, — Сэмтьяго Биральбо[7].
Он чувствовал холод в пальцах. Он выпил столько, что скорость музыки в голове обрекала руки на неуклюжесть, какая бывает от страха. Перед ним на клавишах, выраставших из полированной черной пасти, лежали две одинокие, словно механические руки, принадлежавшие кому-то другому, а может, и вовсе ничейные. Он осторожно наиграл несколько нот, но не успел набросать узор мелодии. Лукреция подошла к нему с бокалом в руке — туфли на каблуках делали ее фигуру выше, а шаги — медленнее.
— Я всегда играл для тебя, — сказал Биральбо. — Даже когда мы еще не были знакомы. Даже когда ты жила в Берлине и я был уверен, что ты не вернешься. Мне совершенно неинтересна музыка, если ее не слышишь ты.
— Это твоя судьба. — Лукреция продолжала стоять на сцене, рядом с инструментом, недвижная и далекая, в шаге от Биральбо. — Я для тебя только предлог.
Полуприкрыв глаза, чтобы не принимать страшной правды, сквозившей во взгляде Лукреции, Биральбо снова заиграл вступление песни «Все, в чем есть ты», как будто музыка еще могла защитить его или спасти. Но Лукреция продолжала говорить; она подошла ближе и попросила подождать немного. Потом, спокойным жестом положив руку на клавиши, попросила Биральбо взглянуть на нее.
— Ты меня еще не видел, — сказала она. — За все это время так и не захотел посмотреть на меня.
— С тех пор как ты мне позвонила, я только и делал, что смотрел на тебя. Я начал представлять себе еще до того, как увидел.
— Не надо меня представлять. — Лукреция взяла сигарету и зажгла ее сама, не дожидаясь, когда он поднесет зажигалку. — Я хочу, чтобы ты увидел меня. Посмотри: я не та, что была тогда, и даже не та, что жила в Берлине и писала тебе письма.
Сейчас ты мне нравишься еще больше. Ты реальнее, чем когда-либо.
— Ты не понимаешь, — Лукреция смотрела на него с грустью, с какой смотрят на безнадежно больных. — Не понимаешь, что прошло время. Не неделя и не месяц, а целых три года, Сантьяго. Три года назад я уехала отсюда. Скажи, сколько дней мы провели вместе? Сколько?
— Скажи лучше ты, зачем тебе понадобилось приходить в «Леди Бёрд»?
Этот вопрос остался без ответа. Лукреция медленно повернулась и, опустив руки в карманы жакета, будто бы ей вдруг стало холодно, пошла к телефону. Биральбо слышал, как она вызывает такси, но не двинулся с места, даже когда она с порога махнула ему рукой. От одного конца бара до другого, в пространстве между их взглядами, он ощутил, как пощечину в замедленной съемке, ту необъятную темную пропасть, которую впервые мог измерить и о существовании которой до этой ночи и этого разговора даже не догадывался. Биральбо закрыл пианино, вымыл бокалы и выключил свет. Выйдя на улицу и опустив металлические жалюзи, он с удивлением обнаружил, что волна боли все еще не захлестнула его.
Глава IX
— Призраки, — сказал Флоро Блум, рассматривая пепельницу с легким благоговением, будто патену[8]. — С накрашенными губами. — Он пошел в кладовку со стаканом в руке, склонив голову и что-то бормоча под нос, а полы его сутаны при каждом шаге звучно шелестели, словно он действительно направлялся в ризницу после мессы. Он поставил пепельницу и стакан на письменный стол и стал потирать руки с обволакивающей благочинной мягкостью.
— Призраки, — повторил он, толстым пальцем указывая на три окурка со следами красной помады. Небритый, в расстегнутой на груде сутане, Флоро походил на беспутного служку. — Женщина-призрак. Очень нетерпеливая. Зажигает сигареты одну за другой и едва докуривает до половины. «Леди-призрак». Знаешь этот фильм?[9] Стаканы в раковине. Два. Порядочные призраки.
— Биральбо?
— А кто ж, как не он? Полуночный гость. — Флоро опустошил пепельницу, церемонно застегнул сутану и отхлебнул глоток виски. — Такое всегда случается со старыми барами. В них поселяются призраки. Заходишь в туалет, а там моет руки призрак. Души из чистилища. — Он отпил еще глоток, сделав жест в сторону флага Республики. — Человеческая эктоплазма.
— Они наверняка разбегаются, увидев тебя в сутане.
— Сукно первого сорта. — Флоро Блум легко поднял большой ящик с бутылками и понес его к стойке. — В мастерской для церковнослужителей и военных шил. Знаешь, сколько лет я ношу эту сутану? Восемнадцать. Сделана по мерке. Это единственное, что я взял с собой, когда меня исключили из семинарии. Прекрасно подходит и в качестве рабочей одежды, и в качестве домашнего халата… Который час?
— Восемь.
— Значит, пора потихоньку открывать. — Флоро с грустным вздохом снял сутану. — Интересно, придет ли юный Биральбо играть нам сегодня?
— Кто с ним был вчера?
— Женщина-призрак неколебимой морали. — Флоро Блум отодвинул занавеску и кивнул на кушетку, на которой то он, то я иногда ночевали. — Он не спал с ней. По крайней мере — здесь. Так что остается только один вариант: Лукреция Прекрасная.
— Значит, вы знали! — удивленно произнес Биральбо. Он, как любой, кто живет безумной страстью, удивлялся, что другие могут знать о самом для него сокровенном. К тому же это открытие заставляло иначе взглянуть на давнее воспоминание. — А Флоро мне ничего тогда не сказал.
— Он чувствовал себя оскорбленным. «Предатели, — говорил он мне, — в тяжелые времена я переправлял их записки, а теперь они прячутся от меня».
— Прятались не мы, — Биральбо говорил так, словно боль в нем еще жила. — Пряталась она. Даже я ее не видел.
— Но в Лиссабон вы поехали вместе.
— Я тогда не добрался до Лиссабона. Попал туда только год спустя.
Я все еще слушаю ту песню. Как в истории, которую рассказывали уже множество раз, с радостью отмечаю в ней каждую мелочь, каждый поворот, каждый подвох, отличаю звуки трубы от фортепиано, когда они звучат одновременно, чуть ли не веду их, потому что в каждый миг знаю, что сейчас зазвучит, как будто сам пишу эту песню и придумываю эту историю по мере того, как течет эта мелодия, медленная
— Это как внезапно проснуться, — сказал Биральбо. — Как если засыпаешь днем, а просыпаешься в сумерках и не понимаешь ни сколько сейчас времени, ни где находишься, ни кто ты такой. Так часто бывает в больницах — мне рассказывал Билли Сван, когда был в том санатории в Лиссабоне. Однажды он проснулся, и ему показалось, что он умер и ему снится, что он еще жив, что он все еще Билли Сван. Как в легенде про спящих эфесских отроков[10], которая так нравилась Флоро Блуму, помнишь? Когда Лукреция ушла, я погасил огни «Леди Бёрд», вышел на улицу и вдруг почувствовал, что прошли три года — именно тогда, в последние пять минут. По дороге домой я слышал ее голос, он беспрестанно повторял: «Прошло три года». Я до сих пор, стоит закрыть глаза, слышу эти слова.
Больше всего его мучила не боль и не одиночество, а то, что мир и время в одночасье потеряли все звуки, как будто отныне и навсегда он должен был жить в доме с обитыми ватой стенами: с тех пор как он познакомился с Лукрецией, город, музыка, воспоминания, его жизнь — все превратилось в игру совпадений и символов, которые, говорил он, осторожно поддерживали друг друга, как инструменты в джазовой композиции. Билли Сван часто повторял ему, что в музыке главное не мастерство, а резонанс: в пустоте, в баре, полном дыма и голосов, в чьей-то душе. Разве не этот самый резонанс пробуждает во мне чувство времени и инстинкт предвидения, когда я слушаю те песни, которые Билли Сван и Биральбо играли вместе, «Burma» или «Lisboa»?
Вдруг Биральбо замолчал: почувствовал, как в его душе растворяются последние годы, — так море поглощает руины зданий. С этого момента жизнь для него перестала быть сочетанием символов, указывающих на присутствие Лукреции. Теперь каждый его жест, каждое желание, каждая сыгранная песня не несли никакого скрытого смысла и как будто бесследно сгорали, не оставляя и горстки пепла. Через несколько дней, а может, недель Биральбо стал называть эту безгласную пустыню отрешенностью и спокойствием. Гордость и привычка к одиночеству помогали ему: раз в любом шаге ему неизменно чудилась мольба, он перестал стараться встретиться с Лукрецией, писать ей и даже заходить в бары неподалеку от дома, в котором она останавливалась. Он с особой пунктуальностью являлся по утрам на уроки в школу, а вечером возвращался домой на пригородном поезде, читая газету или молча смотря на проносящиеся за окном пригородные пейзажи. Он перестал слушать музыку — каждая песня, которую он слышал, из тех, что он любил больше всего и мог сыграть с закрытыми глазами, казалась ему свидетельством обмана. Напившись, он начинал сочинять бесконечно длинные письма, ни одно из которых так и не написал, и подолгу не отрываясь смотрел на телефон. Он вспоминал одну ночь, случившуюся несколько лет назад. Тогда он только познакомился с Лукрецией и вряд ли думал о том, чтобы заняться с ней любовью: они разговаривали всего три или четыре раза в «Леди Бёрд» и в кафе «Вена». Кто-то позвонил в дверь, он удивился, потому что было уже очень поздно. Биральбо открыл — и не смог поверить глазам: перед ним стояла Лукреция и, извиняясь, протягивала ему что-то, то ли книгу, то ли диск, который она, видимо, обещала ему принести, а он об этом абсолютно забыл.
Каждый раз, когда раздавался звонок в дверь или звонил телефон, он против воли, инстинктивно со всех ног кидался открывать или брать трубку, а потом ругал себя за слабость духа: нельзя же воображать, что это Лукреция. Однажды вечером мы с Флоро Блумом пошли навестить его. Когда Биральбо открыл нам, я заметил в его взгляде оторопь человека, проведшего в одиночестве многие часы. Пока мы шли по коридору, Флоро торжественно нес перед собой бутылку ирландского виски, изображая при этом звон колокольчика.
— Hoc est enim corpus Meum[11], — произнес он, наливая стаканы. — Ніс est enim calix sanguinis Mei[12]. Чистейший солод, Биральбо, только что из старой доброй Ирландии.
Биральбо включил музыку. Сказал, что болел, и с видимым облегчением отправился на кухню за льдом. Его движения были бесшумны и полны неловкого гостеприимства, а губы улыбались шуткам Флоро, который уселся в кресло-качалку, требуя аперитив и карты, чтобы играть в покер.
— Мы так и думали, Биральбо, — сказал он. — И раз бар сегодня закрыт, мы решили пойти к тебе и вместе заняться делами милосердия: напоить страждущего, наставить заблудшего, посетить болезного, научить неведающего, подать ближнему добрый и благовременный совет в затруднении… Биральбо, тебе нужен добрый и благовременный совет?
Воспоминания о той ночи у меня смутные: мне был неловко, я быстро опьянел, проиграл партию в покер, а около полуночи в комнате, полной дыма, раздался телефонный звонок. Флоро Блум украдкой взглянул на меня — его лицо все горело от выпитого виски. Когда он выпивал столько, его глаза становились еще меньше и голубее. Биральбо слегка замешкался, перед тем как взять трубку, и какую-то секунду мы все трое смотрели друг на друга, будто ждали этого звонка.
— Сделаем три кущи, — говорил Флоро, пока Биральбо шел к телефону. Мне казалось, что он звонит уже давно и звонки вот-вот прекратятся. — Одну Илии, другую Моисею…[13]
— Это я, — сказал Биральбо, недоверчиво поглядывая на нас и соглашаясь с чем-то, во что не хотел нас посвящать. — Да. Хорошо. Я возьму такси. Буду через пятнадцать минут.
Бесполезно, — сказал Флоро. Биральбо уже положил трубку и зажигал сигарету. — Не могу вспомнить, для кого была третья куща…
— Мне нужно идти, — Биральбо, очевидно, собирался: искал деньги, прятал в карман пачку сигарет. Наше присутствие его не волновало. — Можете остаться, если хотите; на кухне есть пиво. Я, скорее всего, вернусь очень поздно.
— Malattia d’amore[14]… — произнес Флоро так тихо, что слышать его мог только я.
Биральбо уже надел пиджак и поспешно причесывался перед зеркалом в коридоре. Мы слышали, как он с силой захлопнул дверь, а потом зашумел лифт. После звонка не прошло и минуты, а мы с Флоро уже были одни, вдруг став непрошеными гостями в чужом доме и жизни.
— Принять странника в дом…[15] — Флоро меланхолично держал над своим стаканом пустую бутылку, ожидая, когда стекут последние капли. — Ты посмотри на него: ей стоит только позвать, и он летит сломя голову, как верный пес. Причесывается перед выходом. Бросает лучших друзей…
Я видел в окно, как Биральбо выходит из дома и, словно убегающая тень, направляется сквозь морось к тому месту, где в ряд выстроились зеленые огоньки такси. «Приходи. Чем быстрее, тем лучше», — умоляла его Лукреция незнакомым голосом, надломленным то ли от слез, то ли от страха, словно затерянным в смертельной темноте, в далеком городе, охваченном зимним холодом, за одним из тех окон с бессонным светом, на которые я продолжал смотреть из квартиры Биральбо, пока он удалялся, погруженный в полумрак такси, быть может понимая, что нечто более сильное, чем любовь, и совершенно чуждое нежности, нечто сродни жажде и одиночеству продолжало связывать его с Лукрецией, помимо их самих, помимо его воли и разума, помимо всякого рода надежд.
Выйдя из такси, он увидел на темном фасаде дома одно-единственное освещенное окно, под самой крышей. Кто-то стоял около него и отошел, как только Биральбо оказался один на плохо освещенной улице. Перепрыгивая через несколько ступенек, он взбежал по бесконечной лестнице. Он тяжело дышал, и руки, когда он нажимал кнопку звонка, у него дрожали. Никто не вышел открывать, и через минуту Биральбо сообразил, что дверь не заперта, а только прикрыта. Он толкнул ее, негромко зовя Лукрецию по имени. В конце коридора мутным светом горела одна лампочка. Сильно пахло сигарным дымом и чьим-то парфюмом — точно не духами Лукреции. В ту самую секунду, когда Биральбо распахнул дверь в освещенную комнату, резко, как выстрел, раздался телефонный звонок. Аппарат стоял на полу, рядом с печатной машинкой, среди беспорядочно наваленных книг и бумаг, перепачканных следами ботинок огромного размера. Телефон с каким-то жестоким упрямством звонил все то время, пока Биральбо оглядывал пустую спальню, еще теплую и с помятой кроватью, ванную, где висел синий халат Лукреции, мертвую кухню, уставленную немытыми стаканами. Осмотрев квартиру, он вернулся в гостиную. На секунду ему показалось, что телефон замолчал, и, услышав очередной звонок, как будто более длинный и резкий, чем предыдущие, Биральбо бросился к аппарату и схватил трубку. Нагнувшись, он увидел, что один из затоптанных листов на полу — его письмо к Лукреции. В трубке послышался ее голос. Казалось, она говорит, прикрывая рот ладонью.
— Почему ты так долго?
— Я приехал, как только смог. Ты где?
— Кто-нибудь видел, как ты поднимался в квар тиру?
— Снизу мне показалось, что кто-то стоял у окна.
— Ты уверен?
— Думаю, да. Тут все книги и бумаги разбросаны пополу.
— Уходи оттуда сейчас же. Они, наверное, следят за квартирой.
— Лукреция, объясни мне, что происходит!
— Я в Старом городе. В гостинице «Куба» на площади Тринидад.
— Сейчас приеду.
— Покрутись сначала по городу. Не подъезжай близко, пока не будешь уверен, что за тобой нет хвоста.
Биральбо хотел спросить что-то еще, но Лукреция повесила трубку. Несколько секунд он простоял неподвижно, бессмысленно продолжая слушать гудки в трубке. Посмотрел на заляпанное грязью письмо — на нем была дата: октябрь позапрошлого года. В знак верности самому себе Биральбо, не читая, сунул письмо в карман и выключил свет. Потом выглянул в окно — ему показалось, что кто-то прячется в тени арки, что там промелькнул огонек сигареты. Свет фар проезжающего автомобиля скользнул по этому месту, и Биральбо успокоился: в арке никого не было. Он осторожно закрыл дверь и спустился по лестнице, стараясь ступать как можно тише, чтобы ступени не скрипели под тяжестью шагов. На последней площадке он остановился: за спиной вдруг послышались голоса. На несколько мгновении откуда-то зазвучала музыка, как будто кто-то открыл и тут же захлопнул дверь, а потом донесся женский смех. Биральбо неподвижно стоял в темноте и ждал, пока все снова стихнет, чтобы продолжить спускаться. Боязливо, но с облегчением он подошел к полоске света, падавшего с улицы, бледного и холодного, как лунное сияние. Вдруг в этой полоске появилась тень. На секунду тусклый свет подъезда ослепил Биральбо: он увидел перед собой, на расстоянии вытянутой руки, темное улыбающееся лицо, увидел воловьи глаза и огромную пятерню, которая странно медленно тянулась к нему, а вслед за тем услышал, как будто очень издалека, голос, произносивший его имя — «мой дого-гой Бигальбо». Он резко, с удивившей его самого яростью оттолкнул это тело и бросился на улицу. Выбегая, будто во вспышке молнии, заметил копну светлых волос и сжимающую пистолет руку.
У него болело плечо; он помнил гулкий звук, с которым упало мощное тело, и грязные ругательства по-французски. В Старый город он бежал запутанными переулками; ощутив порывы холодного соленого ветра у себя на лице, понял, что заблудился. Он слышал топот по мокрой мостовой — эхо пустынных улиц повторяло то ли его собственные шаги, то ли шаги преследователя. Биральбо совершенно ясно, как в прежние времена, видел перед собой лицо Лукреции. Он задыхался, но продолжал бежать; пересек освещенную площадь, где стоит дворец с часами на фасаде, почувствовал запах сырой земли и папоротника со склона горы Ургуль. Ему казалось, что он неуязвим и что, если сейчас же не остановится, потеряет сознание. Он пробежал мимо освещенного красными огнями входа в какой-то дом — у дверей там курила женщина, она удивленно следила за Биральбо взглядом. Он прислонился к какой-то стене и стал шумно дышать, будто только что вынырнув из колодца: широко раскрыв рот и плотно зажмурив глаза, всей спиной ощущая холод гладкого камня. Когда он снова открыл глаза, его ослепил дождь, волосы были уже совсем мокрые. Биральбо стоял около церкви Санта-Мария дель Мар; на выходивших к ней улицах не было видно ни души. Над его головой, в желтовато-серой дымке, из которой мирно сыпал дождь, выше крыш и колоколен кружили невидимые чайки. В конце темных улиц сверкали высокие здания на бульварах, словно захмелевшие в свете ночных фонарей. Дрожа от холода и усталости, Биральбо вышел из темноты и двинулся вдоль улицы, едва не вжимаясь в стены и ставни закрытых баров. Время от времени он оборачивался — казалось, нынешней ночью только он и бродит по этому заброшенному городу.
Гостиница «Куба» была почти так грязна, как можно было представить себе исходя из названия. Коридоры пахли потными простынями, сырыми стенами и спертым воздухом закрытых шкафов. За стойкой регистрации какой-то горбун крутил педали велотренажера. Он медленно и недоверчиво оглядывал Биральбо, вытирая пот со лба полотенцем не первой свежести.
— Сеньорита ждет вас, — сказал он. — Двадцать первый номер, в конце коридора.
Потом водрузил на нос очки, в которых глаза сразу сделались огромными и круглыми, и указал куда-то в полутьму. Биральбо заметил, что опухшие, почти синие руки портье слегка дрожали.
— Сеньор, — горбун окликнул его, когда Биральбо уже шел по коридору. — Не думайте, что мы всегда позволяем такие вещи.
За закрытыми дверями слышался шорох движений тел и пьяный храп. Чувство нереальности снова охватило Биральбо: стуча костяшками пальцев в дверь двадцать первого номера, он не верил, что ему откроет Лукреция. Он осторожно стукнул три раза, будто это условный знак. Сначала ответа не было, и ему подумалось, что, если теперь толкнуть дверь, за ней опять никого не окажется, что он заблудился и никогда не сможет найти Лукрецию.
Послышался скрип пружинного матраса и шлепанье босых ног по неровным плиткам пола — кто-то совсем рядом кашлянул и отодвинул щеколду. На Биральбо снова пахнуло застарелым потом и влажными стенами, но это не могло умалить наслаждения вновь, после стольких дней разлуки, заглянуть в темные глаза Лукреции. Волосы у нее были распущены, темные брюки и приталенная розоватая блузка делали ее фигуру еще тоньше и выше. Лукреция закрыла дверь, прислонилась к ней и, не выпуская револьвера из рук, крепко обняла Биральбо. Она дрожала то ли от страха, то ли от холода, но ему казалось, будто это дрожь страсти.
Смотря на непристойно бедную кровать и ночной столик, на котором красовалась лампа с вышитым абажуром, Биральбо ясно и с сожалением вспомнил те роскошные отели, которые Лукреция всегда так любила. «Это все неправда, — думал он, — мы не можем быть здесь, Лукреция не обнимает меня, она не вернулась».
— Они преследовали тебя? — Даже лицо у нее было не такое, как прежде: годы и одиночество потрудились над ним, и, может, оно уже не было прекрасно, но Биральбо это не волновало.
— Я убежал. Они не смогли догнать меня.
— Дай мне сигарету. Я не курила с тех пор, как заперлась здесь.