Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Зима в Лиссабоне - Антонио Муньос Молина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Не знаю. Он должен был уехать на два или три дня. Но я почти две недели ничего не слышал о Лукреции. Я просил Флоро Блума, чтобы он звонил им домой, но никто не отвечал, и она больше не оставляла мне записок в баре. Однажды поздно вечером я решился позвонить сам, и кто-то — не знаю, Малькольм или она сама — взял трубку и сразу же повесил ее, ничего не сказав. Я бродил по улице, где она жила, следил за входом в дом из кафе напротив, но так и не видел, чтобы они выходили, и даже вечером не мог понять, дома ли они, потому что окна были закрыты ставнями.

— Я тоже тогда звонил Малькольму: хотел спросить про свои восемьсот долларов.

— Ты говорил с ним?

— Конечно, нет. Они прятались?

— Наверное, Малькольм готовил побег.

— Лукреция тебе ничего не объяснила?

— Сказала только, что они уезжают. У нее не было времени на подробности. Я был в «Леди Бёрд», уже стемнело, но Флоро еще не открыл заведение. Я репетировал что-то на фортепиано, он расставлял столики, и тут зазвонил телефон. Я перестал играть, при каждом звонке у меня замирало сердце. Я был уверен, что на этот раз звонит Лукреция, и боялся, что телефон замолкнет. Флоро целую вечность не брал трубку — сам знаешь, как медленно он ходит. Когда он поднял трубку, я стоял уже посреди бара, не решаясь подойти. Флоро произнес что-то, посмотрел на меня, качая головой, несколько раз сказал «да» и повесил трубку. Я спросил, кто звонил. «Лукреция, кто же еще, — ответил он. — Ждет тебя через пятнадцать минут в аркаде на площади Конституции».

Наступил вечер начала октября, один из тех ранних вечеров, которые застают врасплох, когда выходишь на улицу, так же, как зимний пейзаж за окном, когда просыпаешься в поезде, который привез тебя в чужую страну, где уже наступила зима. Было еще не поздно; когда Биральбо входил в «Леди Бёрд», в воздухе еще догорал тепловатый желтый отблеск, но когда он вышел из бара, уже стемнело и дождь с яростью прибоя колотил о прибрежные скалы. Он бросился бежать, высматривая такси, — ведь «Леди Бёрд» далеко от центра, у самой бухты. Когда наконец машина подъехала, он уже промок до нитки и никак не мог выговорить, куда ему надо. Он смотрел на светящиеся в темноте часы на доске приборов и, не зная, во сколько вышел из «Леди Бёрд», боялся, что заблудился во времени и никогда не доберется до площади Конституции. А даже если и доберется, если в этом хаосе улиц и автомобилей такси найдет дорогу, проникнет за плотную пелену дождя, которая падала снова, едва ее раздвигали дворники, может быть, Лукреция уже ушла, пять минут или пять часов назад — он не мог определить, как и куда текло время.

Выйдя из такси, он не увидел ее. Свет фонарей на углах площади не достигал сырого и сумрачного пространства под арками. Он услышал шум отъезжающей машины и замер — оцепенение свело на нет всю спешку. На секунду он даже забыл, зачем приехал на эту темную, пустынную площадь.

— И тут я ее увидел, — сказал Биральбо. — Я совершенно не удивился, вот как сейчас, если закрою глаза, а потом открою и снова увижу тебя. Она стояла, прислонившись к стене, около ступеней библиотеки, в темноте, но белую блузку было видно издалека. На ней была летняя блузка, а сверху накинут темно-синий жакет. По тому, как она улыбнулась, я понял, что поцелуев не будет. Она спросила: «Видишь, какой сегодня дождь?» И я ответил: «Да, в фильмах, когда герои расстаются, всегда льет как из ведра».

— Вы говорили об этом? — спросил я, но Биральбо, кажется, не понял, что меня поразило. — После двухнедельной разлуки это все, о чем вам хотелось поговорить?

— У нее тоже были мокрые волосы. Глаза на этот раз не блестели. В руках она держала большой полиэтиленовый пакет, потому что сказала Малькольму, что ей нужно забрать платье из чистки, так что времени побыть со мной у нее почти не было. Она спросила, откуда я знаю, что это наша последняя встреча. «Из фильмов, — ответил я. — Когда идет такой дождь, кто-то уезжает навсегда».

Лукреция посмотрела на часы — этого жеста Биральбо боялся с тех самых пор, как они познакомились, — и сказала, что у нее есть еще десять минут, чтобы выпить кофе. Они вошли в единственный открытый на площади бар, грязное, пропахшее рыбой заведение, — это показалось Биральбо более страшной несправедливостью, чем краткость встречи или отстраненность Лукреции. Иногда человек за долю секунды понимает, что он вмиг лишился всего, что ему принадлежало: так же, как свет распространяется быстрее звука, осознание приходит быстрее боли и ослепляет, как молния в темноте. Поэтому тем вечером Биральбо, смотря на Лукрецию, ничего не чувствовал и до конца не понимал ни значения ее слов, ни выражения лица. Настоящая боль пришла несколько часов спустя, и тогда ему захотелось воскресить в памяти каждое слово их разговора, но сделать этого он не смог. Зато понял, что отсутствие и есть это неопределенное ощущение пустоты.

— Она не сказала тебе, почему они уезжают так поспешно? Почему на грузовом корабле с контрабандистами, а не на самолете или на поезде?

Биральбо пожал плечами: нет, ему даже не пришло в голову задавать такие вопросы. Заранее зная ответ, он попросил Лукрецию остаться, попросил, но не умолял, и всего один раз. «Малькольм убьет меня, — ответила Лукреция, — ты же его знаешь. Вчера он мне снова показывал свой немецкий пистолет». Она сказала это тоном, в котором никто бы не различил страх, как будто то, что Малькольм может убить ее, не страшнее, чем опоздать на встречу. «В этом была вся Лукреция, — сказал Биральбо с ясностью человека, к которому наконец пришло понимание сути, — в ней вдруг угасал всякий пыл, ей как будто становилось безразлично потерять все, что у нее есть и к чему она стремится. Словно ей никогда это и не было важно», — уточнил он.

Она даже не притронулась к своему кофе. Они поднялись одновременно и замерли, разделенные столиком и шумом бара, — будто уже в будущем, где их разъединяло расстояние. Лукреция посмотрела на часы и, прежде чем сказать, что ей пора идти, улыбнулась. На мгновение эта улыбка стала похожа на ту, которой она улыбалась две недели назад, когда перед рассветом они прощались у двери, на которой золотыми буквами было написано имя Малькольма. Биральбо продолжал стоять на месте, когда фигура Лукреции уже исчезла в тени аркады. На обороте визитной карточки Малькольма Лукреция карандашом написала какой-то берлинский адрес.

Глава V

Эта песня, «Lisboa». Я слушал ее и снова переносился в Сан-Себастьян — так возвращаются в города во сне. Города забываются быстрее лиц: где прежде были воспоминания, возникают угрызения совести или пустота, и нетронутым образ города, как и лица, остается только там, где сознание не смогло истончить его. Города снятся, но запомнить увиденное удается не всегда, да и все равно образы растают через пару часов или, еще хуже, через пару минут, стоит наклониться над раковиной, умыться холодной водой или отхлебнуть кофе. Эта тоска неполного забвения, кажется, была совершенно чужда Сантьяго Биральбо. Он говорил, что никогда не вспоминает о Сан-Себастьяне: он хочет быть как киногерои, у которых нет биографии до начала действия, нет прошлого, а есть лишь властные черты. В тот воскресный вечер, когда Биральбо говорил об отъезде Лукреции и Малькольма — мы снова выпили лишнего, и он добрался до «Метрополитано» поздно и далеко не трезвым, — на прощание он сказал мне: «Представь, что мы впервые встретились здесь. Что ты разговаривал не с давним знакомым, а просто с каким-то парнем, который играет на фортепиано». И, кивнув на афишу своей группы, добавил: «Не забывай: теперь я — Джакомо Долфин».

Он говорил, что музыка лишена прошлого, но это совсем не так. Потому что эта его песня, «Lisboa», не что иное, как чистое время, нетронутое и прозрачное, словно герметично закупоренное в стеклянном сосуде. Это и Лиссабон, и Сан-Себастьян разом — так во сне не удивляешься, что в одном лице сливаются черты двух человек. Сначала слышалось что-то вроде шороха иглы проигрывателя перед тем, как зазвучит запись, потом этот звук перерастал в шуршание щеточек по тарелкам ударной установки, затем — в стук сердца близкого человека. И только потом труба осторожно начинала выводить мелодию. Билли Сван играл, будто боясь разбудить кого-то, а через минуту вступало фортепиано Биральбо; его звуки то нерешительно показывали дорогу, теряясь в темноте, то раскрывались во всей полноте, обнажая рисунок мелодии, словно давая возможность путнику после блужданий в тумане подняться на холм, с которого виден город, страшно далекий в мутноватом освещении.

Я никогда не был в Лиссабоне, а в Сан-Себастьян не ездил уже несколько лет. Но я не забыл эти охряные фасады с каменными балконами, потемневшими от дождей, просторную набережную вдоль лесистого склона горы, улицу с двумя рядами тамариндов, будто в подражание парижским буль-варам — деревья зимой стоят голые, а в мае покрываются кистями бледно-розовых цветов, оттенком напоминающих морскую пену летним вечером. Мне вспоминаются пустынные виллы на берегу, остров с маяком посередине бухты и неяркие огни, которые загораются в сумерках и, мерцая, отражаются в воде, словно подводные звезды. Далеко, в конце набережной, где светились розово-синие неоновые буквы вывески «Леди Бёрд», покачиваются на волнах парусники с женскими именами или названиями дальних стран на корме и пахнущие сырым деревом, бензином и водорослями рыбачьи лодки.

В одну из таких лодок сели Малькольм с Лукрецией. Они, наверное, с трудом удерживались на ногах, неся чемоданы по скрипучим шатким мосткам. Очень тяжелые чемоданы — со старыми картинами, книгами и прочими вещами, которые невозможно оставить, уезжая навсегда. Пока лодка плыла во тьму, двое сидящих в ней, наверное, с облегчением слушали шум мотора и оборачивались, чтобы еще раз издалека взглянуть на остров с маяком, на ускользающий светящийся город, который, казалось, медленно погружался в море где-то на другом конце света. Думаю, Биральбо в это время пил неразбавленный бурбон безо льда, принимая меланхоличную поддержку Флоро Блума. Не знаю, смогла ли Лукреция разглядеть вдалеке огни «Леди Бёрд», да и старалась ли.

Но, без сомнения, она искала их, вернувшись в город три года спустя. Обрадовалась, что они еще горят, но решила не заходить: не любила возвращаться туда, где жила раньше, и встречаться со старыми друзьями — даже с Флоро, который в прежние времена спокойно обеспечивал ее алиби и пособничал свиданиям, исполняя роль недвижного посланца.

Биральбо уже перестал верить, что она когда-нибудь возвратится. За три года его жизнь изменилась. Ему надоели позорные выступления с игрой на электрическом органе в кафе «Вена» и на пошлых вечеринках в предместьях; он стал работать учителем музыки в католической школе для девочек, но продолжал иногда играть в «Леди Бёрд», хотя теперь Флоро Блум, смирившийся с неминуемым банкротством своего заведения — его предали даже ночные завсегдатаи, — едва ли мог платить ему хотя бы бурбоном. В те времена Биральбо поднимался в восемь утра, давал уроки сольфеджио в гулких классах, вещал девушкам в синих форменных платьях о Листе, о Шопене и «Лунной сонате». Он жил один в многоквартирном доме на берегу реки, далеко от моря, ездил в центр города на пригородном поезде и ждал писем от Лукреции. Я тогда почти не видел его. До меня доходили разные слухи: что Биральбо бросил музыку, что собирается уехать из Сан-Себастьяна, что он то ли перестал пить, то ли совсем спился, что Билли Сван позвал его в Копенгаген вместе выступать в клубах. Пару раз я встречал Биральбо по дороге на работу: мокрые, наспех причесанные волосы придавали ему покорный или даже отсутствующий вид; то же чувствовалось и в том, как у него был повязан галстук, и в том, как он держал потертый портфель с ученическими работами, которые вряд ли когда-нибудь проверял. Биральбо выглядел как недавний дезертир с фронта тяжелой жизни, ходил, пристально глядя под ноги и очень быстро, будто опаздывал, будто убегал и не был уверен, что сможет очнуться от этого убогого сна. Однажды вечером я встретил его в одном баре в старой части города, на площади Конституции. Он уже немного выпил и пригласил меня пропустить вместе еще по стаканчику. Сказал, что сегодня ему стукнуло тридцать один, а начиная с определенного возраста дни рождения нужно отмечать в одиночестве. Около полуночи он расплатился и без особых церемоний собрался уходить: нужно рано вставать, объяснил он, уже пряча голову в поднятый воротник пальто, опуская руки в карманы и пристраивая поудобнее портфель под мышкой. У него тогда была странная манера уходить резко и бесповоротно: едва попрощавшись, он разом погружался в одиночество.

Он писал письма и ждал писем в ответ, словно вел подпольную жизнь, совершенно непроницаемую ни для течения времени, ни для реальности. Каждый вечер, в пять часов, закончив уроки, он садился в поезд и возвращался домой — на шее темный галстук, под мышкой портфель, как у мелкого служащего. Во время короткой поездки он читал газету или смотрел в окно на разбросанные по склонам холмов многоэтажки и сельские домики. Потом запирался у себя в квартире и включал музыку. Он купил пианино в рассрочку, но почти не играл на нем. Ему больше нравилось курить, лежа на кровати, и слушать музыку. Наверное, больше никогда в жизни ему не придется слушать столько пластинок и писать столько писем. Он вынимал ключ от парадной и, едва приоткрыв дверь, еще с улицы смотрел на почтовый ящик, в котором, быть может, лежало долгожданное письмо, и тут же бросался его открывать. В первые два года письма от Лукреции приходили раз в две-три недели, но каждый вечер, открывая ящик, он надеялся найти там новое послание. С самого утра он жил одним только ожиданием этого момента, но обычный улов составляли счета, приглашения на школьные собрания и рекламные буклеты, которые он тут же с ненавистью и досадой выбрасывал. Но стоило увидеть конверт с полосками авиапочты по краям, как Биральбо сразу же захлестывала волна счастья.

Окончательное молчание наступило два года спустя, и он не мог бы сказать, что это произошло внезапно. Последнее письмо от Лукреции Биральбо получил после шести месяцев ежедневного тревожного ожидания. Пришло это письмо не по почте — его через несколько месяцев после того, как оно было написано, привез Билли Сван.

Я помню то возвращение Билли Свана в город. Мне думается, есть города, в которые возвращаются несмотря ни на что, а есть те, в которых все заканчивается, и Сан-Себастьян — город первого рода, хотя, когда зимней ночью смотришь с последнего моста на устье реки, вглядываясь в отступающую воду и мощные, накатывающие из темноты белогривые волны, кажется, что стоишь на краю света. По сторонам этого моста, который называют мостом Курзала, будто он где-нибудь между скал Южной Африки, желтым светом светят фонари, похожие на маяки неприступных берегов, предвещающие кораблекрушения. Но я-то знаю, что в Сан-Себастьян возвращаются, и я когда-нибудь вернусь, потому что все другие места — Мадрид, например — лишь промежуточные остановки.

Билли Сван вернулся из Америки как раз вовремя, чтобы его не посадили за наркотики, но, думаю, прежде всего он пытался бежать от медленного заката собственной славы. Он стал легендой и вступил в область забвения почти одновременно: мало кто из ценителей его прежних записей, говорил мне Биральбо, мог представить, что Билли еще жив. Посреди стойкого одиночества и полумрака «Леди Бёрд» трубач крепко обнял Флоро Блума, спросил о Биральбо и не сразу сообразил, что Флоро не понимает его английских возгласов. Билли приехал с одним только потрепанным чемоданом и черным кожаным футляром с двойным дном, где покоилась его труба. Широкими шагами он прошел между пустых столиков «Леди Бёрд», энергично поднялся на сцену к фортепиано и сдернул с него чехол. Нежно, почти стыдливо стал наигрывать прелюдию к какому-то блюзу. Билли только что вышел из нью-йоркской больницы. На испанском, который требовал от слушателя не столько внимания, сколько интуиции, он попросил Флоро позвонить Биральбо.

После больницы Билли жил в постоянной спешке: ему нужно было удостовериться, что он не умер, — поэтому он немедля приехал в Европу. «Здесь музыкант еще человек, — сказал он Биральбо, — а в Америке — хуже собаки. За те два месяца, что я провел в Нью-Йорке, мною интересовалось только управление по борьбе с наркотиками».

Он вернулся, чтобы окончательно обосноваться в Европе: строил какие-то большие туманные планы, в которых фигурировал и Биральбо. Билли стал расспрашивать пианиста о том, как он жил в последнее время — о нем больше двух лет ничего не было слышно. Узнав, что Биральбо почти перестал играть и теперь работает учителем музыки в женской школе, Билли Сван пришел в ярость. Сидя в «Леди Бёрд» за бутылкой виски, опершись локтями на стойку бара, в приступе праведного гнева, который иногда находит на старых алкоголиков, он принялся бранить Биральбо, напоминая о прежних временах: когда он, Билли Сван, нашел его, двадцатитрех- или двадцатичетырехлетнего парня, в каком-то копенгагенском клубе, где он играл за пиво и бутерброды, и он, Биральбо, заявлял, что хочет научиться всему, клялся, что всегда будет музыкантом и его не страшат ни голод, ни другие тяготы, если такова будет цена.

«Посмотри на меня, — по рассказам Биральбо, сказал тогда Билли. — Я всегда был одним из великих. Я стал им еще до того, как эти умники, которые пишут книги, что-то сообразили, и останусь великим и после того, как меня перестанут так называть. И если завтра я умру, ты не найдешь у меня в карманах денег, чтоб заплатить за похороны. Но я — Билли Сван, и когда меня не станет, никто на свете не сможет заставить эту трубу звучать так, как это делал я».

Он опирался локтями на стойку, и рукава его рубашки немного задрались, открывая худые, жесткие, изрезанные венами запястья. Биральбо обратил внимание, что края манжет довольно грязны, а потом с облегчением, почти с благодарностью отметил про себя, что застегнуты они все на те же вычурные золотые запонки, блеск которых он столько раз видел в прежние времена, когда Билли Сван, стоя на сцене, подносил трубу к губам. Биральбо уже не считал, что достоин его расположения, его просто пугали слова Билли и влажный блеск глаз за стеклами очков. Со смутным чувством вины или даже мошенничества он вдруг понял, как сильно изменился, насколько сдал позиции в последние годы — присутствие Билли Свана, как камень, брошенный в колодец, всколыхнуло неподвижность времени. Перед ними, с другой стороны стойки, расположился Флоро Блум и, не понимая ни единого слова из разговора, спокойно кивал, следя за тем, чтобы их стаканы не оставались пустыми. «Впрочем, возможно, он все понимает», — подумал Биральбо, почувствовав на себе взгляд голубых глаз. Флоро заметил, как он воровато взглянул на часы, высчитывая, сколько времени остается до начала работы. Погруженный в свои мысли, Билли Сван опорожнил стакан, цокнул языком и вытер губы платком сомнительной чистоты.

— Мне больше нечего тебе сказать, — сурово подытожил он. — Давай, посмотри еще раз на часы и скажи, что тебе пора спать, и я расквашу тебе рожу.

Биральбо не ушел. В девять утра он позвонил в школу и сообщил, что болен. Вместе с Билли Сваном, в молчаливой компании Флоро Блума они продолжали пить почти два дня. На третий день Билли увезли в больницу, где он провел неделю. Выйдя оттуда, он вернулся к себе в гостиницу с ощущением слегка пошатнувшегося достоинства, как бывает с теми, кто провел несколько дней в тюрьме; руки у него стали еще костлявее, а голос — бесцветнее. Войдя в комнату Билли Свана и увидев его на кровати, Биральбо поразился: до сих пор он не замечал, что у этого человека лицо мертвеца.

— Завтра мне нужно ехать в Стокгольм, — сказал Билли Сван. — У меня там хороший контракт. Через пару месяцев я вызову тебя к себе. Поиграем вместе, запишем пластинку.

Услышав эти слова, Биральбо почти не ощутил ни радости, ни благодарности, на него накатило только чувство нереальности и страх. Он подумал, что, если поедет в Стокгольм, потеряет работу в школе, что, возможно, в это время придет письмо от Лукреции и несколько месяцев одиноко и бессмысленно пролежит в почтовом ящике. Могу представить выражение его лица в те дни: я видел его на фотографии в газете, где было напечатано известие о прибытии в город Билли Свана. На снимке — высокий, потрепанный жизнью мужчина, угловатое лицо которого наполовину скрыто поля ми шляпы вроде тех, что в старых фильмах носят актеры второго плана. Рядом с ним стоит не такой высокий молодой человек с рассеянным выражением на лице — в нем я узнал Сантьяго Биральбо, хотя его имя в газетной заметке и не упоминалось. Так я и выяснил, что Билли Сван вернулся. Три года спустя, в Мадриде, я обнаружил, что Биральбо хранит эту уже пожелтевшую и затертую газетную вырезку среди своих бумаг вместе с фотографией Лукреции, где она совершенно не похожа на ту, какой я ее помню: у женщины на фотографии очень короткие волосы, и она улыбается не разжимая губ.

— Я был в Берлине в январе, — сказал Билли Сван. — Видел там твою девочку.

Он помолчал немного, прежде чем продолжить говорить; Биральбо не решался задавать вопросы. Он вновь переживал вечер, воскресший в его памяти с возвращением Билли Свана: тогда, больше двух лет назад, он вышел на сцену в «Леди Бёрд», среди темных силуэтов посетителей бара ища глазами Лукрецию, и разглядел ее в глубине зала — ее лицо казалось нечетким из-за дыма и розоватого света, спокойным и уверенным. Она сидела за столиком с Малькольмом и еще одним мужчиной, как будто бы знакомым, — в этой фигуре Биральбо не сразу узнал меня.

— Я несколько вечеров играл в «Сачмо». Это странное заведение, смахивает на бар со шлюхами, — снова заговорил Билли Сван. — И вот захожу как-то в гримерку, а там она — ждет меня. Достала из сумочки письмо, попросила, чтоб я тебе передал. Очень нервничала, быстро ушла.

Биральбо не произнес ни слова. То, что спустя столько времени кто-то заговорил с ним о Лукреции, то, что Билли Сван видел ее в Берлине, повергло его в какое-то странное оцепенение с примесью страха и недоверия. Он не спросил Билли, что стало с этим письмом, и даже не удивился, почему Лукреция не послала его по почте. Судя по рассказам Билли Свана, он уехал из Берлина три или четыре месяца назад, вернулся в Америку и там чуть не отдал концы, пролежав в какой-то нью-йоркской больнице несколько недель без сознания. Биральбо не хотел ни о чем спрашивать, боясь услышать: «Я забыл это письмо в берлинском отеле» или «В каком-то аэропорту мой чемодан потерялся, а письмо было внутри». Он так хотел прочесть это письмо, что, быть может, в тот момент предпочел бы его внезапному появлению самой Лукреции.

— Я не потерял его, — сказал Билли Сван, вставая, чтобы открыть футляр с трубой, лежавший на ночном столике. Руки у него еще сильно дрожали, и труба выскользнула на пол. Биральбо нагнулся поднять ее. Когда он выпрямился, Билли Сван уже открыл дно футляра и протягивал ему конверт.

Биральбо внимательно осмотрел его: марки, адрес, его собственное имя, написанное твердым почерком, который не в силах изменить ни одиночество, ни несчастья. В первый раз письмо было подписано не инициалом, а полным именем — «Лукреция». Би рал ьбо ощупал конверт — он показался ему очень тонким, — но так и не собрался с духом открыть. Он гладил кончиками пальцев его бумагу, как гладил слоновую кость клавиш, пока не решался их нажать. Билли Сван снова лег на кровать. Был уже конец мая, но он лежал в черном костюме и ботинках, какие надевают на покойников, закутавшись в покрывало до самого подбородка: замерз, пока вставал за письмом. Говорил он медленнее и еще более в нос, чем когда-либо. Казалось, он снова и снова повторяет начало какого-то блюза.

— Я видел твою девочку. Я открыл дверь — она сидела в моей гримерке. Гримерка очень тесная, а она там курила — вся комната в дыму.

— Лукреция не курит, — сказал Биральбо; он с удовлетворением подчеркнул эту деталь, точную, как верный жест: будто бы он действительно вдруг вспомнил цвет ее глаз и манеру улыбаться.

— Она курила, когда я вошел. — Билли Свана злило, что в его памяти сомневаются. — Еще до того, как увидеть ее, я почувствовал запах сигарет. Я его, поверь, с запахом марихуаны не спутаю.

— Ты помнишь, что она тебе говорила? — Теперь Биральбо уже не боялся спрашивать.

Билли Сван на белоснежной подушке медленно повернул в его сторону лысую, похожую на обезьянью голову. Морщины сделались еще резче, когда он засмеялся.

— Она почти ничего не говорила. Боялась, что я не смогу вспомнить ее, как, знаешь, те типы, которые иногда попадаются мне на пути и при встрече говорят: «Билли, ты ведь помнишь меня? Мы вместе играли в Бостоне в пятьдесят четвертом». Она несла такую же чушь, но я-то ее помнил. Только взглянул на ноги, сразу вспомнил. Я женщину по ногам могу узнать среди двух десятков других. В залах темно, и лиц женщин в первом ряду не разглядишь, а ноги — другое дело. Мне нравится смотреть на них, когда играю. Наблюдать, как женщины покачивают коленками и стучат каблуками в пол, отбивая ритм.

— Почему она отдала письмо тебе? На нем наклеены марки.

— У нее не было каблуков. На ней были сапоги с плоской подошвой, все в грязи. Сапоги бедной женщины. Здесь, когда ты меня с ней познакомил, она выглядела гораздо лучше.

— Почему письмо должен был передать именно ты?

— Наверное, я соврал ей. Она хотела, чтобы ты как можно быстрее получил его. Стала выкладывать из сумочки сигареты, помаду, платок, все барахло, которое женщины таскают с собой. Выложила все на стол в гримерке, а письмо никак не находилось. У нее даже револьвер был. Она, конечно, не стала его доставать, но я видел.

— У нее был револьвер?

— Блестящий, тридцать восьмого калибра. Чего только женщины не носят в сумочках! Наконец она достала письмо. И я соврал ей. Она хотела, чтобы я это сделал. Я сказал ей, что увижу тебя через пару недель. Но я ушел из клуба, и случилась вся эта история в Нью-Йорке… А может, я и не соврал ей тогда. Может, я собирался приехать к тебе, только сел не в тот самолет. Но письмо я, молодой человек, не потерял. Я, как в старые времена, спрятал его под обшивку футляра…

На следующий день Биральбо попрощался с Билли Сваном со смешанным чувством надвигающегося сиротства и облегчения. В вестибюле вокзала, в буфете и на перроне они обменивались лживыми обещаниями: что Билли на время перестанет пить; что Биральбо бросит работу в школе и на прощание напишет монашкам богохульное письмо; что они встретятся в Стокгольме через две или три недели; что Биральбо больше не будет писать писем в Берлин, потому что лучшее средство от любви к такой женщине — забвение. Но когда поезд скрылся из виду, Биральбо вернулся в буфет и в шестой или седьмой раз прочел то письмо Лукреции, безуспешно пытаясь не печалиться из-за того, в какой спешке и с какой деловитой холодностью оно было написано: всего-то десять-двенадцать строк на обороте карты Лиссабона. Лукреция уверяла, что скоро вернется, и извинялась, что у нее не нашлось другой бумаги для письма. Все это было написано на темной фотокопии карты, на которой слева красными чернилами была отмечена какая-то точка и чьим-то чужим почерком выведено слово «Burma».

Глава VI

То, что Флоро Блум до сих пор не закрыл «Леди Бёрд», казалось совершенно необъяснимым, особенно если не знать о его неизлечимой лени и склонности к самым бесполезным видам верности. Вроде бы настоящим его именем было Флоре-аль, происходил он из семьи республиканцев и в начале 70-х счастливо жил где-то в Канаде, куда приехал, скрываясь от политических преследований, о которых распространяться не любил. Что касается прозвища — Блум, у меня есть причины полагать, что придумал его Биральбо: Флоро был толст и медлителен, а его полные, румяные щеки напоминали наливные яблоки[5]. Тучный и светловолосый, он будто и правда родился в Канаде или Швеции. Его воспоминания, как и видимая часть жизни, были скромны и бесхитростны: выпив пару стаканов, он пускался в рассказы о кафешке в Квебеке, где проработал когда-то несколько месяцев.

Это было что-то вроде закусочной посреди леса, и туда забегали белки, чтобы поживиться крошками с грязных тарелок. Зверьки не пугались, увидев его, а принюхивались влажными мордочками, суетливо перебирали миниатюрными лапками, взмахивали длинными хвостами и большими прыжками убегали в лес. Маленькие хитрецы точно знали, когда вернуться, чтобы не упустить остатки ужина. Иногда, когда в кафе кто-нибудь обедал, белка прибегала и садилась перед посетителем прямо на стол. За стойкой в «Леди Бёрд» Флоро Блум вспоминал о квебекских белках так, будто в эту самую минуту видел их своими голубыми слезящимися глазами. «Они совсем не боялись, — говорил он, словно рассказывая о каком-то чуде. — Лизали руки, как котята, так доверчиво». Потом лицо Флоро Блума принимало торжественное выражение, как на том аллегорическом изображении Республики, которое хранилось в задней комнате бара, и он тоном пророка провозглашал: «Представь себе, что будет, если белка заберется на столик здесь. Ее сразу убьют, заколют вилкой».

В то лето в Сан-Себастьяне отдыхало много иностранцев, и «Леди Бёрд» переживал свой серебряный век. Но Флоро Блуму это оживление чуть ли не докучало: он суетливо и устало обслуживал посетителей за столиками и за стойкой, и времени на то, чтобы поболтать с завсегдатаями — то есть с теми, кто, и как я, платил лишь изредка, — у него почти не оставалось. Он оглядывал зал из-за стойки в таком оцепенении, будто у него на глазах чужаки захватывали его дом; побеждая внутреннее отвращение, он ставил те песни, которые заказывали пришельцы; с безразличием выслушивал их пьяные откровения по-английски и, наверное, думал о непуганых канадских белках как раз в те минуты, когда казался особенно потерянным.

Флоро нанял официанта, а сам с отрешенным выражением стоял за кассой — это освобождало от обязанности обслуживать тех, кто ему не интересен. На пару месяцев, до начала сентября, Сантьяго Биральбо возобновил концерты в «Леди Бёрд», взамен получив неограниченный кредит на бурбон. То ли застенчивость, то ли предчувствие неудачи всегда удерживали меня от посещения пустынных баров, так что в то лето и я снова стал захаживать в «Леди Бёрд». Я устраивался за стойкой в укромном уголке, пил в одиночестве или обсуждал что-нибудь с Флоро Блумом, к примеру Закон о свободе вероисповедания времен Республики. Когда Биральбо заканчивал играть, мы вместе выпивали предпоследний стаканчик и на рассвете пешком возвращались в центр города, следуя изгибам освещенной огнями бухты. Однажды вечером, когда я устроился со стаканом на своем всегдашнем месте, Флоро Блум подошел ко мне, протер стойку и, глядя в какую-то неопределенную точку в пространстве, сказал:

— Обернись и взгляни на ту блондинку. Такую женщину забыть невозможно.

Впрочем, блондинка была не одна. На плечи ей падали длинные прямые волосы, и в них, как в тусклом золоте, отражался свет. Кожа на висках была голубоватая и прозрачная, голубые глаза взирали на окружающее бесстрастно. Смотреть на такую женщину было все равно что без раздумий с головой нырнуть в ледяной поток безразличия. Она отстукивала ладонью по бедру ритм песни, которую играл Биральбо, но было понятно, что ее не интересует ни музыка, ни взгляд Флоро Блума, ни мой, ни чье-либо существование вообще. Тривиальная, как описание гравюры, она сидела, созерцая Биральбо — так статуя может созерцать море — и иногда отпивая глоток из бокала или что-то отвечая мужчине, сидевшему рядом.

— Они уже второй или третий вечер здесь, — поведал мне Флоро Блум. — Садятся, заказывают по бокалу и смотрят на Биральбо. А он ничего не замечает. Весь в себе. Хочет уехать к Билли Свану в Стокгольм, думает только о музыке.

— И о Лукреции, — сказал я. Чтобы судить о чужих жизнях, проницательности хватает всем.

— Кто знает, — отозвался Флоро Блум. — Но ты погляди на эту блондинку и на парня рядом с ней.

Ее спутник был таким огромным и вульгарным, что не сразу можно было осознать, что он еще и чернокожий. Он все время улыбался, не чрезмерно, ровно так, чтобы его широкая улыбка не казалась оскорбительной. Эти двое много пили и уходили, как только заканчивался концерт, оставляя на столе слишком щедрые чаевые. В один из вечеров этот тип подошел к стойке сделать заказ и уселся рядом со мной. Во рту у него была сигара, и он вмиг окутал меня облаком дыма, который энергично выпускал через нос. За столиком в глубине зала, прислонившись к стене, его ждала прекрасная блондинка, скучающая и неприступная. С двумя стаканами в руках он остановился, пристально посмотрел в мою сторону и сказал, что знает меня. Один общий друг много ему обо мне рассказывал. «Малькольм», — уточнил он, затем пожевал сигару и поставил стаканы на стойку, будто хотел дать мне время вспомнить, о ком идет речь. «Брюс Малькольм, — повторил он с самым странным акцентом, какой я когда-либо слышал, и широким жестом отогнал дым от лица. — Здесь его, кажется, называли Американцем».

Этот человек словно пародировал французский акцент. Он говорил в точности, как говорят негры в кино, произнося «амег’иканец» и «правильно», и улыбался нам с Флоро Блумом так, будто наша с ним дружба уходила корнями в прошлое дальше самых дальних воспоминаний. Он спросил, кто играет на фортепиано, и, услышав ответ, с восхищением повторил: «Биг’альбо». На нем был кожаный пиджак, а его бледные, с плотным переплетением жилок ладони сами напоминали старую, сильно потертую кожу какого-нибудь портфеля или дивана. Волосы у него были курчавые и седые, и он постоянно кивал, как бы одобряя все, что видели его воловьи глаза. Так же покачивая головой, он извинился и поднял со стойки свои стаканы, сообщив нам с заметной гордостью и даже со смирением, что его ждет секретарша. То, что он ухитрился, не выпуская стаканы из рук и сигары изо рта, положить на стойку визитную карточку, иначе как волшебством не объяснить. Мы с Флоро Блумом одновременно стали разглядывать ее: «Туссен Мортон, старинная живопись и книги, Берлин», — значилось на визитке.

— Ты со всеми успел познакомиться, — сказал Биральбо, когда мы беседовали в Мадриде. — С Малькольмом, с Лукрецией. И даже с Туссеном Мортоном.

— В этом нет никакой особой заслуги, — ответил я. Ну и пусть Биральбо иронизирует надо мной и улыбается так, как можно улыбаться, только если знаешь все на свете. — Мы жили в одном городе, ходили в одни и те же бары.

— Были знакомы с одними и теми же женщинами. Помнишь секретаршу Мортона?

— Флоро Блум был прав. На нее раз посмотришь — не забудешь никогда. Она вроде ледяной статуи. А под кожей светятся синие жилки.

— Настоящая сука, — резко сказал Биральбо. Он очень редко употреблял такие слова. — Помнишь, как она смотрела на меня в «Леди Бёрд»? Точно так же она смотрела, когда ее шеф с Малькольмом едва не прикончили меня. Меньше года назад, в Лиссабоне.

Биральбо как будто тут же раскаялся в своих словах. У него это было вроде особого приема или привычки: он говорил что-нибудь, а потом отводил взгляд и улыбался, словно такая улыбка и взгляд позволяли собеседнику не верить тому, что было произнесено. На его лице появлялось то же выражение, какое бывало, когда он играл в «Метрополи-тано»: выражение сонливости и небрежности, спокойная холодность свидетеля собственной музыки или собственных слов, столь же несомненных и мимолетных, как только что сыгранная мелодия.

Снова о Туссене Мортоне и его светловолосой секретарше Биральбо заговорил нескоро. Это случилось в последний вечер, когда мы сидели у него в номере. Биральбо держал в руке револьвер и что-то высматривал через занавеску на балконе. Он не казался испуганным, просто ждал, неподвижно и сосредоточенно глядя на улицу, где на углу перед «Телефоникой» толпились люди, и был столь же погружен в ожидание, как тогда, когда считал дни с последнего письма Лукреции.

В то время он еще не знал этого, но приезд Билли Свана был первым предвестником ее возвращения. Через несколько недель после того, как трубач уехал, появился Туссен Мортон: он тоже прибыл из Берлина — той невероятной точки земного шара, где Лукреция продолжала оставаться реальным человеком.

В моих воспоминаниях то лето сводится к нескольким ленивым сумеркам с пурпурно-розовым небом над морем вдалеке и нескольким долгим ночам, когда выпивка обретала теплоту предрассветного дождика. С наступлением вечера в «Леди Бёрд» заходили стройные блондинки-иностранки с пляжными сумками в руках, в открытых сандалиях, со следами соли на икрах и слегка покрасневшей от солнца кожей. Флоро Блум, наполняя бокалы, рассматривал их из-за стойки с нежностью фавна. Он облюбовывал какую-нибудь одну девушку, обращал мое внимание на ее профиль или взгляд, иногда даже выискивал в ее поведении знаки благосклонности. Сейчас все эти девушки, даже те, кто раз или два оставались со мной и с Флоро после закрытия бара, вспоминаются мне как неясные наброски с модели, которая сочетала в себе все достоинства, рассеянные в каждой из них, — с бесстрастной высокой и ледяной секретарши Туссена Мортона.

Поначалу Биральбо не обратил на нее внимания — он тогда не засматривался на женщин, и, если Флоро или я просили взглянуть на какую-нибудь девушку, которая нам особенно нравилась, он с удовольствием указывал на ее мелкие недостатки: говорил, например, что у нее короткие пальцы или слишком толстые щиколотки. На третий или четвертый вечер — блондинка с Туссеном Мортоном всегда приходили в одно и то же время и садились за один и тот же столик рядом со сценой — Биральбо, окидывая взглядом посетителей, вдруг заметил в лице этой незнакомки нечто, напомнившее ему Лукрецию. Он стал часто оборачиваться в ее сторону в поисках подмеченного выражения лица, но оно больше не повторилось. Быть может, его и не было вовсе: это память заставляла Биральбо видеть во всех женщинах какой-нибудь намек на черты, взгляд или походку Лукреции.

В то лето, рассказал мне Биральбо два года спустя, он пришел к пониманию, что музыка должна быть холодной, абсолютной страстью. Он снова стал играть регулярно, почти всегда один и почти всегда в «Леди Бёрд», и стал замечать в своих пальцах струение музыки — поток, бескрайностью и спокойствием похожий на течение времени. Он отдавался этому потоку, как отдаются скорости автомобиля, с каждым мгновением двигаясь быстрее, повинуясь цели, импульсу тьмы и расстояния, подчиняясь только разуму, только инстинкту удаляться и бежать, не зная другого пространства, кроме того, что выхватывают из темноты фары — это как ночью мчаться на полной скорости в одиночестве по незнакомому шоссе. До тех пор его музыка была исповедью, всегда кому-то адресованной — Лукреции ли, самому ли себе. Теперь он чувствовал, что музыка постепенно становится для него способом разгадывать загадки, что он, играя, перестал то и дело спрашивать себя, что подумала бы Лукреция, если бы услышала это. Одиночество шаг за шагом избавляло его от призраков прошлого: иногда, проснувшись и просто полежав немного в кровати, он с удивлением обнаруживал, что прожил несколько минут, не вспоминая о ней. Она даже почти перестала ему сниться, а если и снилась, то со спины либо против света, так, что ее лицо ускользало от него или вообще оказывалось лицом другой женщины. Во сне он часто бродил по выдуманному ночному Берлину со светящимися небоскребами, с красными и синими фонарями над глазурованными изморозью тротуарами, по пустынному городу, в котором Лукреции тоже не было.

В начале июня он написал ей последнее письмо. Через месяц, открыв почтовый ящик, он обнаружил то, чего не видел уже давно и чего ждал уже скорее по глубоко въевшейся привычке, чем осознанно: длинный конверт с полосками по краям, на котором были написаны имя и адрес Лукреции. И только жадно разорвав конверт, он понял, что это — то самое письмо, которое несколько недель назад написал он сам. На конверте была какая-то отметка, закорючка, сделанная красным карандашом, а всю обратную сторону пересекала надпись по-немецки. Кто-то в «Леди Бёрд» перевел ему: «Адресат по указанному адресу не проживает».

Он перечитал собственное письмо, совершившее такое длинное путешествие, чтобы вернуться к нему, и без горечи подумал, что уже почти три года пишет самому себе и пора начинать новую жизнь. В первый раз со времени знакомства с Лукрецией Биральбо отважился представить, каким был бы мир, если бы ее не существовало, если бы они не встретились. Но достичь совершенного забвения, его бессмысленного восторга Биральбо удавалось, только выпив стакан джина или виски и сев за фортепиано в «Леди Бёрд». В один из июльских вечеров перед его взглядом предстало лицо, случайный образ, который подействовал на память, как рука, прикоснувшаяся к шраму и невольно воскресившая давно утихшую боль раны.

Секретарша Туссена Мортона смотрела на него, как смотрят на стену или безлюдный пейзаж. В следующий раз Биральбо увидел ее всего через несколько часов, той же ночью, на станции пригородного поезда. Станция была грязная и плохо освещенная, там пахло разорением, как всегда пахнет в вестибюлях станций перед рассветом, но блондинка сидела на скамейке, словно на диване в бальной зале — спокойная и безразличная к окружающему, с кожаной сумкой и папкой на коленях. Рядом сидел Туссен Мортон, жуя сигару и улыбаясь грязным стенам станции и Биральбо, забывшему, что видел этого человека в «Леди Бёрд». Быть может, улыбка Мортона означала приветствие, но Биральбо предпочел ее не замечать — ему не нравились проявления симпатии со стороны незнакомцев. Он купил билет и остался ждать поезда на перроне, слушая приглушенные голоса этой парочки: они о чем-то живо переговаривались на совершенно непонятной смеси французского с английским. Иногда сдержанный шепот — так шепчут в больничном коридоре — прерывал раскатистый мужской хохот и наполнял пустынную станцию грохотом. Биральбо с некоторым отвращением заподозрил, что этот человек смеется над ним, но оборачиваться не стал. Потом те двое замолчали довольно надолго — Биральбо понял, что за ним наблюдают. Они не двинулись, когда приехал поезд. Уже сидя в вагоне, Биральбо в открытую посмотрел на них из окна и встретил непристойную улыбку Туссена Мортона, который покачивал головой, будто бы прощаясь с ним. Когда поезд начал медленно отъезжать от станции, Биральбо увидел, что они поднялись. Наверное, сели в поезд двумя или тремя вагонами дальше Биральбо, потому что той ночью он их больше не видел. Он подумал, что эта парочка могла бы ехать в приграничный Ирун, и еще до того, как открыл дверь в квартиру, совершенно забыл о ней.

Есть люди, одинаково чуждые и нелепости, и правдоподобию, которые, кажется, просто созданы быть воплощенной пародией. В те времена я думал, что Туссен Мортон из таких: он увеличивал свой и без того огромный рост каблуками сапог, носил кожаные пиджаки и розовые рубашки с огромными заостренными воротниками, доходившими почти до плеч. На его темных руках и волосатой груди сверкали золоченые цепи и кольца с камнями сомнительной подлинности. Он растягивал и так широкую улыбку, постоянно жуя вонючую сигару, а в верхнем кармане пиджака носил длинную золотую зубочистку, которой выковыривал грязь из-под ногтей, после чего почти изящно подносил их к носу, как делают любители нюхательного табака. О приближении Туссена Мортона возвещал какой-то неопределенный запах, появлявшийся еще до того, как его обладателя можно было увидеть, и остававшийся в воздухе после его ухода: смесь его кислого табака и аромата, обволакивавшего его секретаршу, будто бы некая бледная и холодная эманация ее длинных гладких волос, ее неподвижности, ее розоватой, прозрачной кожи.

Сейчас, почти два года спустя, я снова ощутил этот запах, который, наверное, навсегда останется для меня запахом прошлого и страха. Сантьяго Би-ральбо впервые почувствовал его летним днем в Сан-Себастьяне, в холле дома, где тогда жил. В тот день Биральбо встал очень поздно, пообедал в ближайшем баре и не собирался ехать в центр, потому что вечером — это была среда — заведение Флоро Блума было закрыто. Он направлялся к лифту, все еще сжимая в руке ключ от почтового ящика — он продолжал проверять его по нескольку раз в день на случай, если вдруг почтальон припозднится, — когда ощущение чего-то смутно знакомого и чужого заставило его насторожиться и оглядеться. За секунду до того, как распознать этот запах, Биральбо увидел Туссена Мортона и его секретаршу, удобно устроившихся на диване в холле. На плотно сдвинутых обнаженных коленках секретарши так же, как две или три ночи назад на станции, лежали кожаная сумка и папка. Туссен Мортон обнимал большой бумажный пакет, из которого виднелось горлышко бутылки виски. Он почти свирепо улыбался, держа сигару в углу рта, и вынул ее, только когда поднялся протянуть свою ручищу Биральбо — на ощупь она походила на отполированное тысячами прикосновений дерево. Секретарша — позже Биральбо узнал, что ее зовут Дафна, — поднимаясь, сделала почти человеческий жест: склонив голову набок, откинула волосы с лица и улыбнулась Биральбо — одними губами.

Туссен Мортон по-испански разговаривал так, будто несся на машине, превышая скорость, нарушая все правила дорожного движения и поддразнивая полицейских. Его счастья не омрачали знания ни в области грамматики, ни в области правил приличия, и когда он не мог вспомнить нужное слово, то, кусая губы, говорил «дег*мо» и переходил на другой язык с легкостью афериста, пересекающего границу по поддельному паспорту. Он извинился перед Биральбо за «втог'жение»; представился большим поклонником джаза, Арта Тэйтума, Билли Свана, любителем спокойных вечеров в «Леди Бёрд»; сказал, что предпочитает уютную атмосферу небольших помещений очевидной бессмыслице многолюдных концертов: ведь джаз, как и фламенко, — страсть, доступная лишь немногим; назвал свое имя и представил свою секретаршу; сообщил, что в Берлине у него скромный, но процветающий бизнес, связанный с предметами антиквариата, почти подпольный, намекнул он, — потому что, если открыть магазин с яркой вывеской, налоги его тут же задушат. Неясным жестом он указал на папку в руках у секретарши и бумажный пакет, который держал он сам: в Берлине, Лондоне и Нью-Йорке — Биральбо наверняка слышал о галерее Натана Леви — Туссен Мортон известен в сфере торговли гравюрами и старинными книгами.

Дафна слушала все это с безмятежностью человека, внимающего шуму дождя. Биральбо уже открыл дверь лифта и собирался один подняться на восьмой этаж. Он был немного оглушен — с ним это всегда случалось, когда приходилось разговаривать с кем-нибудь после многих часов одиночества. Но тут Туссен Мортон резко подпер дверь лифта коленом, не дав ей закрыться, и, не вынимая сигару изо рта, с улыбкой сказал:

— Лукреция много говорила мне о вас там, в Берлине. Мы с ней были большими друзьями. Она часто повторяла: «Когда у меня никого не останется, будет еще Сантьяго Биральбо».

Биральбо ничего не ответил. Они вместе зашли в лифт в тяжелом молчании, которое немного смягчали лишь несокрушимая улыбка Туссена Мортона и пристальный взгляд голубых глаз его секретарши — она смотрела на быструю смену светящихся цифр на табло, будто бы угадывая за ними открывающийся вдали городской пейзаж. Биральбо не приглашал их войти: они вторглись в коридор его квартиры с удовольствием и интересом посетителей провинциального музея и стали оценивающе разглядывать картины, лампы и диван, на который тут же уселись. Биральбо застыл перед ними, не зная, что сказать, как если бы, войдя в квартиру, обнаружил их спокойно беседующими в гостиной и не мог собраться с духом ни вышвырнуть их, ни спросить, какого черта они тут делают. Когда он проводил много времени один, ощущение реальности у него становилось особенно хрупким и возникало чувство потерянности, какое иногда бывает во сне. Он оказался перед двумя незнакомцами, сидящими на его диване, но занимала его почему-то не причина их появления, а форма букв надписи на золотом медальоне на шее Туссена Мортона. Он предложил было нежданным гостям выпить, но тут же вспомнил, что у него ничего нет. В ответ Туссен Мортон радостно вынул бутылку из бумажного пакета и широким указательным пальцем ткнул в этикетку. «Руки у него как у контрабасиста», — подумалось Биральбо.

— Лукреция всегда говорила: «Мой друг Биральбо пьет только лучший бурбон». Не знаю, достаточно ли хорош для вас этот. Дафна нашла его и сказала: «Туссен, это, конечно, дорогая вещь, но даже в Теннесси вряд ли найдется лучше». Весь смех в том, что Дафна не пьет. И не курит. Ест одни овощи и вареную рыбу. Скажи ему сама, Дафна, сеньор понимает по-английски. Она очень стеснительна. Она меня часто спрашивает: «Туссен, как тебе удается говорить на стольких языках?» — «А как же иначе, мне же приходится говорить все, чего не говоришь ты!» — отвечаю я… Лукреция не рассказывала вам обо мне?

Туссен Мортон резко откинулся на спинку дивана, будто его отбросило назад волной собственного хохота, и положил большую темную руку на белые колени Дафны — она, подтянутая и бесстрастная, слегка улыбнулась.

— Мне нравится этот дом. — Жадные и радостные глаза Туссена Мортона гуляли по почти пустой гостиной, словно благодаря за долгожданное гостеприимство. — Пластинки, мебель, фортепиано. В детстве мать хотела, чтоб я научился играть на фортепиано. «Туссен, — говорила она мне, — когда-нибудь ты поблагодаришь меня за это». Но я так и не выучился. Лукреция часто рассказывала мне об этом доме. Хороший вкус, строгость. Увидев вас той ночью, я сразу сказал Дафне: «Этот парень с Лукрецией — родные души». Мне достаточно один раз взглянуть в глаза мужчине, чтобы увидеть его насквозь. С женщинами не так. Вот Дафна работает у меня уже четыре года, и что вы думаете, я ее знаю? Да не больше, чем президента Америки…

«Но ведь Лукреция здесь никогда не была», — как в тумане, подумал Биральбо. Хохот и нескончаемая болтовня Туссена Мортона действовали на его сознание усыпляюще. Он все еще стоял перед диваном. Сказал, что пойдет принесет стаканы и лед. На вопрос, не надо ли воды, Туссен Мортон зажал рот рукой, притворяясь, будто не может сдержать смеха.

— Конечно же, нам нужна вода! Мы с Дафной в барах всегда просим виски с водой. Вода ей, виски — мне.

Когда Биральбо вернулся с кухни, Туссен Мортон стоял около пианино, перелистывая книгу, которую тотчас же захлопнул, улыбаясь: теперь он изображал просьбу извинить его. На мгновение Биральбо заметил в его глазах инквизиторскую холодность, не входившую в сценарий спектакля, — глаза у него были большие, мертвые, с красноватым ободком вокруг зрачка. Секретарша Дафна, вытянув руки перед собой, разглядывала ногти. Они у нее были длинные, розоватые, без лака, чуть бледнее, чем кожа.

— Позвольте, — произнес Туссен Мортон, забирая поднос из рук Биральбо. Он налил бурбон в два стакана и сделал вид, будто собирался налить и Дафне и только в последний момент вспомнил, что она не пьет. Шумно просмаковав первый глоток, он отставил стакан на телефонный столик и еще глубже откинулся на диване — расслабленно, почти приветливо, — и, светясь счастьем, зажег погасшую сигару.

— Я так и знал, — сказал он. — Знал, какой вы, еще до того, как впервые вас увидел. Спросите у Дафны. Я всегда говорил ей: «Дафна, Малькольм Лукреции совершенно не пара, тем более пока в Испании жив этот пианист». Там, в Берлине, Лукреция столько рассказывала нам о вас… Когда Малькольма не было радом, конечно. Мы с Дафной стали ей, можно сказать, семьей, когда они расстались. Дафна вам подтвердит: в моем доме Лукреция всегда могла рассчитывать на хлеб и ночлег в тяжелые времена.

— Когда она рассталась с Малькольмом? — спросил Биральбо.

Туссен Мортон взглянул на него с тем же выражением, которое испугало Биральбо, когда он со стаканами и льдом вернулся в гостиную, и тут же расхохотался.

— Посмотри, Дафна. Сеньор притворяется, будто ничего не знает. Не стоит, дружище! Вам больше не нужно прятаться, от меня — уж точно. Вы знаете, что это я иногда отправлял письма, которые писала вам Лукреция? Я, Туссен Мортон. Малькольм любил ее, и он был моим другом, но я-то понимал, что она по вам с ума сходит. Мы с Дафной много разговаривали об этом, и я говорил ей: «Дафна, Малькольм — мой друг и компаньон, но эта девочка имеет право влюбляться, в кого хочет». Вот как я думал, спросите у Дафны — от нее у меня нет секретов.

От слов Туссена Мортона Биральбо начал терять ощущение реальности, как от бурбона. Он не заметил, как они выпили больше половины бутылки, — Мортон постоянно опрокидывал ее над стаканами, капая на поднос и стол, и тут же вытирал капли большим разноцветным, каку фокусника, носовым платком. Биральбо, с самого начала подозревавший, что этот человек врет, начал вслушиваться в его болтовню со вниманием совестливого ювелира, которого в первый раз уговаривают взять на продажу краденый товар.

— Я ничего не знаю о Лукреции, — сказал он. — Я не видел ее три года.

— Он нам не доверяет, — Туссен Мортон печально покачал головой, глядя на свою секретаршу, будто бы жалуясь на черную неблагодарность собеседника и ища поддержки. — Видишь, Дафна? Совсем как Лукреция. Меня это не удивляет, сеньор, — он повернулся с серьезным и важным видом к Биральбо, но тот оставался так же безразличен к его притворству и игре. — Она тоже нам не доверяла. Скажи ему, Дафна. Скажи ему, как она уехала из Берлина, ни словом с нами не обмолвясь.



Поделиться книгой:



Регистрация