– Я протестую! – взвизгнул Юрий Витальевич, тут же поперхнувшись слюной. – Я протестую! Наслаждаться бытием – вот благо[8], вот удовольствие, ради которого мы здесь существуем. А как можно наслаждаться небытием? Впрочем, если небытием наслаждаться невозможно, то и нет никакого бытия.
– Верно, Юрочка, верно, – закивала Мария Александровна. – Этим себя и утешай.
От этих разговоров Юрий Витальевич осознал, что проголодался. Он всегда испытывал неимоверный, почти нечеловеческий голод, когда думал о смерти и том, что за ней следует. Привычка эта у него развилась довольно давно. Способствовал этому рассказ одного молодого журналиста. Юный на тот момент журналист этот поделился с Юрием Витальевичем таким наблюдением, что ему всегда очень хотелось пообедать, когда он видел мертвое тело. Особенно его однажды впечатлил недельный труп старушки, скончавшейся в тесном кресле перед телевизором. На жаре она разбухла и почернела, а с кожи ее капала прямо на ковер серовато-черная жижа. Написав заметку об этом любопытном происшествии, журналист пошел в столовую, где тут же съел большую тарелку борща, котлету по-киевски с картофельным пюре, свиную отбивную, гречку с подливой, салат и запил все это тремя гранеными стаканами компота с водкой. Воспоминание это так возбудило Юрия Витальевича, что он заканючил, требуя у супруги, дабы она принесла все перечисленное, за исключением, естественно, водки. Он знал, что ответом будет отказ, но не смог удержаться от того, чтобы хотя бы в виде слов не поперекатывать во рту все эти излишества из столовой.
– Белковского надо бы поблагодарить, – сменил тему Юрий Витальевич. – В интернете, чтобы все видели… Ты Дуде скажи, он умеет, пусть напишет.
Мария Александровна явно устала от монологов мужа и принялась собирать йогурты и кефиры, чтобы унести их в сумке.
– Оставь, – резко сказал Юрий Витальевич, – пусть здесь стоит, пока не прокиснет. А как прокиснет – на сестру наругаюсь, почему вонь стоит на всю палату. Ты иди и скажи Дуде, чтобы Белковскому благодарность от меня передал.
– От нас, – поправила Мария Александровна.
– От нас, – неожиданно легко сдался Юрий Витальевич. – И по телевизору пусть сообщат обязательно.
Мария Александровна в ответ ласково улыбнулась и сообщила озарившую ее мысль:
– А знаешь, Юрочка, мне кажется, ты не умрешь.
Она озорно хлопнула по его колену, спрятанному простыней и одеялом.
– Почему? – спросил Юрий Витальевич, готовясь к предстоящему утешению.
– Интуиция подсказывает, – созналась Мария Александровна.
Этого для Мамлеева оказалось достаточно. Теперь он мог спокойно закрыть глаза и представлять, что будет, когда он отправится в мир иной. Соберутся все друзья, но это ладно, главное, что придут все его почитатели. Будет произнесено немало дежурных слов, и чем менее искренние и более дежурные речи представлял Юрий Витальевич, тем приятнее ему было. Ведь от души сожалеть и говорить о смерти можно лишь в случае заурядностей. А вот по-настоящему великие люди удостаиваются холодных, протокольных слов. По этому поводу он вспомнил выученную наизусть телеграмму от главы российского правительства, которую ему направили в позапрошлом году и которую он никому не показывал, даже супруге, объясняя это тем, что в ней содержится некая «секретная часть».
– Вас по праву считают талантливым, глубоким писателем и философом, а ваше творчество – значительным явлением в отечественной и мировой литературе. Созданные вами произведения всегда отличаются особым, узнаваемым авторским почерком[9], – нараспев проговорил Мамлеев.
– Юрочка, – Мария Александровна переменила тон на совершенно заискивающий, – что же там было дальше, в «секретной части»?
Мамлеев захохотал с неожиданной для его состояния силою.
– Любопытно тебе? Ну уж даже не надейся, это знание я унесу с собой в могилу. Но однажды весь мир узнает эту великую тайну и содрогнется от ужаса и восхищения.
Мария Александровна стиснула рот, сжала маленькие кулаки, но ничего предпринимать не стала, видимо вспомнив, что находится в общественном месте, где в любую минуту могут появиться нечаянные свидетели.
– А как хорошо было бы умереть прямо сейчас, одномоментно, – переменил вдруг тему своего монолога Юрий Витальевич. – Чтобы – хлоп! – и слился с Абсолютом в своем бессмертии.
– Нет, Юрочка, – повторяла все свое Мария Александровна, – не умрешь ты. Я так чувствую.
Интуиция не подвела Марию Александровну: в этот раз писатель Мамлеев не умер. Когда опустилась ночь, он заметил, что что-то в палате переменилось, будто стало меньше на одну душу, воспринимающую бытие. Почти слепыми глазами он всматривался в красную темноту, где под белой простыней лежало тело его соседа, и через полчаса или час наконец удостоверился в том, что он – недышащий труп.
Юрий Витальевич нажал на кнопку у кровати, загорелся рыжий огонек. Нажал снова, но никто не шел и даже не собирался.
– С мертвецом придется спать, – пробухтел себе в коротенькие белесые усы Мамлеев. – Страшно.
Сказав, а вернее прошептав это замечание, он уснул крепким и почти здоровым сном.
Кто бы ни утверждал обратное, но смерть и сводящий с ума страх перед ней – центральное, если не единственное содержание всех книг Мамлеева. «Субъект, которого описывает Мамлеев, либо мертв, либо субституирует мертвое, либо заполняет интересом к смерти все свое бытие»[10], – пишет один анонимный читатель его ранней прозы[11].
Даже в романе «Московский гамбит», этой шизофренично-идеалистической картинке из жизни советского культурного андеграунда, ни с того ни с сего появляется смертельно больной персонаж: в книге он кажется чужеродным элементом, но без него сама книга оказалась бы чужеродным элементом в библиографии Мамлеева.
Сам Мамлеев к концу жизни стал категорически отрицать свой некроцентризм. Читатель еще не раз заметит, что Юрий Витальевич вообще любил переписывать собственную биографию, как творческую, так и личную, но сейчас хотелось бы привести такое его симптоматичное высказывание: «Однажды два человека сказали мне, что роман „Шатуны“ спас их от самоубийства. Сквозь кромешную тьму прорывается свет. Он – в подтексте. Получилось так, что даже в „Шатунах“, самом страшном моем произведении, нет смерти, но есть бессмертие»[12]. «Мои произведения не оставляют впечатления безысходности: в них нет смерти»[13], – настаивает Мамлеев в другом интервью.
Посвятив первую половину жизни созданию собственной мифологии с соответствующим мироощущением, вторую ее половину Мамлеев потратил на то, чтобы наполнить ее абсолютно посторонними смыслами, делая вид, будто для него неочевидно то, что очевидно анонимному автору, процитированному чуть выше.
Именно поэтому поздний Мамлеев замешан на бессчетных самоповторах – и в книгах, и в интервью (в беседах с журналистами он в прямом смысле слова повторяет одно и то же, будто заучив наизусть некоторые формулы): в уже созданной художественной вселенной не должно появляться ничего, что нарушило бы эту безумную герменевтику, наполняющую литературные первоисточники противоположным содержанием. Хотя друзья и приближенные Мамлеева оставили многочисленные свидетельства того, что Юрий Витальевич был предельно искренним в своих порывах, не стоит отметать и такие наблюдения:
Подобной «редактуре» подвергся в конечном счете весь корпус мамлеевских текстов: даже если речь идет не о буквальном цензурировании его произведений, то совершенно точно полному переформатированию подверглась их идеологическая огранка – трансгрессивная проза, в которой шок обладал самодостаточной культурно-философской ценностью, посредством многочисленных и в высшей степени однообразных автокомментариев мутировала в дидактическую литературу о поисках бессмертия. Под воздействием внешних и в куда большей степени внутренних факторов Мамлеев провел операцию по предельному упрощению своего художественного мира. Это может легко заметить читатель многих его поздних романов, одним из самых забавных и одновременно отталкивающих свойств которых является откровенно ходульное построение сюжетов с обязательным квазифилософским хеппи-эндом. Так Мамлеев оказался одним из редких авторов, чьи автокомментарии ничуть не облегчают работу критика или исследователя, но лишь направляют его по самому неверному пути. Юрий Витальевич выступил в роли недостоверного рассказчика о собственной жизни, ее недостоверного комментатора. Но с какой целью? На мой взгляд, она очевидна и заключается в том, что Мамлеев на последнем этапе жизненного пути стремился представить свое наследие не как противоестественную аномалию в истории русской и советской литературы, но как вполне закономерную часть ее «естественного» развития. Если все же допустить, что у литературы и правда есть какое-то «естественное» развитие, то, конечно, встраивая себя в общее направление, Юрий Витальевич занимался откровенным ревизионизмом, а главнейшей фальсификацией было изъятие из его произведений их стержня.
«Главная героиня Мамлеева – смерть, – совершенно справедливо замечает Виктор Ерофеев. – Это всепоглощающая обсессия, восторг открытия табуированного сюжета (для марксизма проблемы смерти не существовало), черная дыра, куда всасываются любые мысли»[15].
Патологический интерес мамлеевских героев к смерти в ее наиболее зловещих проявлениях обнаруживается уже в неопубликованном рассказе 1953 года «Иронька (Рассказ тихого человека)» – по-видимому, самом раннем из дошедших до нас текстов Мамлеева. Несмотря на юный возраст автора, это сочинение никак нельзя назвать ученическим: в нем отчетливо видны многие мотивы и чисто технические средства письма, которые затем составят основу более зрелого творчества писателя.
Большую часть «Ироньки» занимает подробное и нарочито многословное описание заглавной героини – студентки, обладательницы «беленького, жирненького личика с томными, очень печальными глазами»[16]. Иронька живет с матерью в двухкомнатной, со вкусом обставленной квартире, часто влюбляется, предается смутным лирическим фантазиям, и вообще она «робкая застенчивая культурная девочка, читающая по ночам Метерлинка и Гауптмана». За пространным описанием следует внезапная кульминация – рассказчик материализуется в жизни Ироньки, и в этот момент текст и образ героини переворачиваются с ног на голову:
По сути, сюжет «Ироньки» определяется методом, которым написан рассказ: автор тщательно конструирует ширму из пятидесятнической романтики со свойственным ей культом молодости, студенчества и платонической влюбленности на фоне возрожденной после войны Москвы, чтобы затем свалить ее и показать, какие, скажем так, выродки за ней скрываются. Этот метод впоследствии довел до совершенства Владимир Сорокин, и сейчас «Иронька» вряд ли удивит читателя, мало-мальски знакомого с традициями советской подпольной прозы; впрочем, можно не сомневаться, что на первых слушателей Мамлеева подобное производило ошеломляющее впечатление.
Но интересно в «Ироньке» не столько «антисоветское» (читай «направленное против повседневного обывательского лицемерия») начало, сколько то, что в этом небольшом произведении заложены ключевые моменты будущего «южинского» мировоззрения. Зная, что трансгрессивные беседы были обязательным ритуалом в доме Мамлеева, мы обнаруживаем в этом почти дебютном рассказе иное измерение, скрытое от непосвященных. «Иронька» оказывается вовсе не сатирическим изображением героев, характерных для того времени. Напротив, если принять, что рассказ носит в известной степени автобиографический характер, то станет явной пусть и своеобразная, но все же симпатия Мамлеева к его персонажам, рассуждающим о том, как, должно быть, приятно мастурбировать, думая о причиненных другим мучениях. В этом смысле мама Ироньки – не объект сатиры, а необходимый штрих, подчеркивающий ненормальность героев, которая воспринимается как их исключительно положительное качество.
Прибегнув к такой трансгрессивной оптике, Мамлеев, до того момента написавший «два рассказа <…> под Мопассана», получил первое читательское признание и утвердился в вере в свой литературный талант:
Несмотря на обнадеживающий старт, до самого начала 1960-х писалось Мамлееву явно тяжело – по его собственному признанию, ему «трудно было войти в определенное состояние»[19], без которого невозможно создавать мамлеевские тексты. От периода, который начался с «озарения» 1953 года и завершился концом того же десятилетия, сохранились в основном стихи – написанные под сильнейшим влиянием русского символизма (в первую очередь Александра Блока), они были откровенно слабыми, в них сложно найти даже тень самостоятельности, явственно ощутимой в ранней прозе Мамлеева. Однако эти неуклюжие по форме и содержанию строки все же позволяют понять, что сам молодой писатель считал идеалом, достойным подражания. Приведу одно восьмистишие, датированное августом 1954 года:
На той же странице тетради находим четверостишие, датированное тем же месяцем, которое можно прочитать как логическое завершение процитированного текста:
В этих и им подобных строках видно, что Мамлеев довольно поверхностно усвоил формальные приемы Серебряного века и символистский культ высокой неопределенности. Впрочем, вскоре ему удалось наполнить их собственным макабрическим содержанием: героями его юношеской лирики становятся нищие, калеки, сумасшедшие, испытывающие глубинный ужас перед мертвецки холодными, опустошенными городскими пейзажами.
– Стихи Мамлеева интересны не столько как литературный продукт, сколько тем, что являются довольно хорошей подсказкой к пониманию его мировоззрения, – справедливо замечает Дмитрий Канаев, переводчик испаноязычной поэзии и близкий знакомый Юрия Витальевича. – В стихах, если ты пишешь их искренне, довольно трудно надевать маску, потому что, когда ты пишешь стихи, тебя уносит. Я спрашивал у Марии Александровны, за что они с Мамлеевым не любили Бродского. Маша говорит, что с Бродским они несколько раз встречались, но Юра считал, что стихи не пишутся в бухгалтерской манере. Его друг Леонид Губанов для него был величиной, а Бродского он все время обходил. Мамлеевские стихи, как мне кажется, – это некоторая шифровка. Если по двум-трем десяткам стихотворений взять и смоделировать некие направления его воззрений, то они будут довольно неплохо прослеживаться в рассказах, в философских произведениях, но это все равно не будет точкой входа, это будет лишь приближением к ней.
Проиллюстрировать это наблюдение можно, например, таким текстом, написанным в ноябре 1954 года:
О чем говорит сама с собой и одновременно чужими словами безымянная и почти бестелесная героиня этого стихотворения? О том же, о чем и все будущие персонажи книг Мамлеева.
Смерть, а вернее, «смертушка», как выражаются вечно сюсюкающие мамлеевские уродцы, и ее познание, невозможное с «обывательской» точки зрения, становятся единственной целью существования в том виде, в каком его описывает Юрий Витальевич. Вновь и вновь они приходят к выводу, что смерть есть отсутствие всяких чувств и способностей, первейшей из которых является способность мыслить и, соответственно, воспринимать бытие. Мысль о смерти способна свести с ума, следовательно, между ней и рассудком есть нерушимая связь. И здесь монстры Мамлеева подходят к опасному для них и окружающих вопросу: не является ли безумие ключом к постижению великой тайны конца всякого физического существования?
Поэтическая фантазия «На кровати худая, ничтожная…» через несколько лет получит развитие в рассказе «Счастье» (1962), которым теперь часто открываются сборники малой прозы Мамлеева. Сюжет этой забавной и по-своему очаровательной миниатюры незамысловат: двое обитателей подмосковной деревушки с несуществующим названием Блюднево пьют пиво и беседуют о высоких материях на фоне гоголевской идиллии. Один из них, Гриша, спрашивает у своего товарища, гротескного здоровяка по прозвищу Михайло, что есть счастье, взамен обещая подарить корову. Тот намекает, что счастье, по его мнению, заключается в плотских удовольствиях, для которых у него есть сразу три партнерши «на все случаи: одна, с которой я сплю завсегда после грозы, другая лунная (при луне, значит), с третьей – я только после баньки»[23].
Толкование счастья, которое предлагает Михайло, Гришу не устраивает. Между собутыльниками завязывается вялый спор, в ходе которого мы узнаём, что недавно обварилась кипятком Гришина дочь (ее судьба останется загадкой), но печалит его совсем не это, а то, что он испытал метафизический ужас, увидев елочку, покрытую чьими-то рвотными массами. Наконец он заявляет, что собирается уйти в некую секту, чем вдруг возмущает флегматичного собеседника. Михайло упрекает Гришу в том, что он мыслит «не по-научному», и рассказывает, что в Москве якобы есть специалисты, которые «почти все мозги вырезают» и лечат людей, у которых «мысли», но для этого им надо дать взятку свининой. Завершается их спор, а вместе с ним и весь рассказ следующим образом:
Эта микроновелла – хороший пролог ко всей ранней прозе Мамлеева, она в концентрированном виде представляет его художественный метод, основанный на абсурдных парадоксах и демонстрации трансгрессивных практик в самом низовом быту. «Из его рассказов полезла мелкая, смердящая, коммунальная нечисть, – пишут Петр Вайль и Александр Генис в посвященном Мамлееву эссе «С точки зрения грибов». – Вылезла и заняла свое законное место на амфитеатре жизни. Нечисть причащается за исписанными похабщиной дверями и мажет мерзким потом знамена борьбы за светлое, но безвестное будущее – Смерть»[25].
Смерть очень рано вошла в жизнь Юрия Мамлеева и прочно в ней обосновалась, став ее полноправной хозяйкой. Для поколения, к которому принадлежал Мамлеев, в этом не было, в общем-то, ничего экстраординарного: детство будущего писателя пришлось на эпоху сталинского террора, отрочество – на годы Великой Отечественной войны. Однако первая же из предельно близких для него смертей задала интонацию всем его дальнейшим отношениям с закономерным итогом человеческого существования. Отец Мамлеева, Виталий Иванович Мамлеев, стал жертвой репрессий, но не просто погиб, а буквально исчез из жизни единственного сына и его матери. По словам Юрия Витальевича, мать держала от него в секрете причину исчезновения[26] отца – таинственного и непостижимого для маленького ребенка. Как ни странно, несмотря на то что Виталий Мамлеев внес ощутимый вклад в психиатрическую науку, на данный момент невозможно установить ни дату его ареста, ни лагерь, в который он был отправлен: в открытых списках жертв политических репрессий его имя не значится. Известно лишь, что сообщение о смерти мужа Зинаида Мамлеева получила в 1943 году[27].
В 1955 году Мамлеев осиротел – смерть матери (опять же, по его собственным словам) стала для него большим горем. Но тогда же, если верить легенде, которую неоднократно воспроизводил в том или ином виде Юрий Витальевич[28], он узнал и о собственном угрожающем диагнозе:
Даже если относиться к этим словам как к драматическому преувеличению, смерть матери и последовавшее за ней осознание собственной смертности долго не отпускали Мамлеева. Неприкрытые следы этой мучительной рефлексии можно обнаружить в рассказе «Смерть матери (рассказ инфернального молодого человека)», написанном в 1962 году, через семь лет после ухода Зинаиды Мамлеевой в мир иной. На автобиографический характер этого текста, на мой взгляд, однозначно указывает то, что в оригинальной машинописи[30] он носил немного иное заглавие: «Смерть
Эта «сюрреальная», как предпочитал говорить Мамлеев, новелла – несомненный шедевр его ранней прозы. Герои рассказа – школьный учитель (еще одна деталь, указывающая на автобиографический характер произведения), его умирающая от рака мать, «тетя Катя» и некая «отравительница», демоническая сущность, которую рассказчик называет «убийцей матери», заразившей ее смертельной болезнью. Вместе они образуют «Святое» (в машинописи) или просто «доброе» (в официальных публикациях) семейство. Рассказчик вступает в сексуальную связь с «отравительницей», ходит по школе голым, мочится в «открытые, тронутые любовью и вечностью» глаза умирающей матери и мечтает «изнасиловать всех женщин на земле». Впрочем, его гротескные психопатии служат лишь шокирующе-комическим фоном, оттеняющим основное, уже действительно трагическое высказывание. Заключается оно в том, что рассказчик отождествляет смерть матери с собственной смертью, причем патологически боится ее, но столь же патологически ее жаждет. Плоть текста, дублирующая измученный рассудок «инфернального молодого человека», в своем рубленом ритме будто агонизирует вместе с матерью, лицо которой каждую ночь орошает моча сына:
Впечатляющая, загадочная, рассчитанная на суггестивное воздействие финальная фраза «Смерти матери» перекликается с одним мотивом из другого мамлеевского рассказа, написанного в том же 1962 году. В «Тетради индивидуалиста», представляющей собой прозрачный оммаж «Запискам из подполья» Достоевского, рассказчик делится таким наблюдением: «Начну с того, что смерть вошла в мою душу вместе с первым поцелуем матери. Причем смерть жестокая, „атеистическая“ – обрыв в ничто»[32]. Эта мысль настолько ценна для повествователя, что он с нажимом повторяет ее всего через три абзаца: «Много было потом теорий, книг, диссертаций, как будто бы победоносно и навсегда освобождающих от этого тупого кошмара, но – не забудьте! – такое представление о смерти впустили в наши души вместе с первым поцелуем матери, вместе с первым утренним светом, – с детства»[33].
Чувство противоестественно раннего познания смерти напрямую отрефлексировано Мамлеевым в его автомифологии:
Несложно заметить, что для Мамлеева раннее понимание феномена смерти и осознание того, что за пределами осязаемого мира есть нечто большее, было таким же поводом для гордости, как раннее овладение грамотой и переход от чтения к творческому письму – свой первый рассказ, по утверждению Юрия Витальевича, он сочинил в шесть или семь лет[35]. Тогда же он начал изучать первый для себя иностранный язык – немецкий[36]. Таким образом, осознанное чтение, письмо и речь сцепились у Мамлеева с чувством того, что помимо жизни есть и нечто иное, пускай с колоссальным трудом, но все же поддающееся пониманию.
И, кажется, вполне закономерно, что культ тайны и уверенность в собственном эксклюзивном доступе к ней в Южинском кружке, символическим центром которого стал Мамлеев, развились в культ персональной гениальности (и гениальности каждого, кто входит в этот элитарный клуб), а затем оформились в радикальное отрицание европейского гуманизма. Именно антигуманизм[37], замешанный на осознании собственной исключительности, стал ведущей идеей «неконформизма» Мамлеева и его единомышленников. Эту позицию по-разному формулировали в разные эпохи и в разных контекстах Гейдар Джемаль и Евгений Головин, однако наиболее примечательна, по-моему, неожиданно искренняя формулировка антигуманистического кредо южинцев, предложенная самим Мамлеевым:
Это признание сделано Юрием Витальевичем в эссе «Судьба бытия», начало которого было впервые опубликовано на русском в 1993 году в тематическом номере журнала «Вопросы философии», посвященном философии техники. Программная статья Мамлеева, не имеющая отношения к теме выпуска, почему-то оказалась[39] под одной обложкой с каноническими текстами Мартина Хайдеггера, Хосе Ортеги-и-Гассета и Ханса Блюменберга. Впрочем, мамлеевский текст со ссылками на Рене Генона, Елену Блаватскую и Георгия Гурджиева смотрится одновременно дико и уместно на общем ультраконсервативном фоне этого номера журнала.
В этом чрезвычайно запутанном сочинении, претендующем на роль основополагающего текста новой религии, Мамлеев так заявляет о своем отношении к человеку как объекту восприятия:
Итак, «банальный», «видимый» человек исчерпан и не представляет ни малейшего интереса. Внимания заслуживает лишь некий глубинный «духовный уровень», скрытый за ничтожностью внешнего существования. Подобное пренебрежение человеческой жизнью в ее «суетных» проявлениях закономерно влечет за собой и отрицание смерти, которую Мамлеев в конечном счете низводит до, прямо скажем, вульгарной поучительно-эзотерической формулы:
Впоследствии Юрий Витальевич шлифовал эти свои суждения в многочисленных интервью, будто доказывая (хотя никто с ним особо и не спорил), что он имел в виду совсем другое, а не презрение к «обычному», «банальному» человеку, которому Мамлеев отказывает в праве на существование (по крайней мере, в онтологической полноте – в том виде, в каком ее понимал писатель):
Надо признать: если что и удалось Мамлееву в его мессианском литературно-философском проекте по-настоящему, так это повторить своей личной судьбой коллективную судьбу той части русской культурной традиции, которая занималась последовательным нигилистическим самоотрицанием, невротическим разрушением всего прежде созданного и обесцениванием порожденных ею же смыслов – то есть ровно того, что в публицистике именуется предельно общим, но интуитивно понятным словом «достоевщина». В исполнении Мамлеева, некоторых его товарищей по Южинскому кружку и их бесчисленных эпигонов бесы очистились от оков социального, политического и всего прочего «видимого», закономерно став просто нечистью.
О смерти Мамлеева мы узнали 25 октября 2015 года. По случайности я хорошо запомнил тот день, а точнее, вечер. Проводил я его вместе с Феликсом Сандаловым, человеком, которому годы спустя и пришла в голову светлая идея написать первую и, видимо, последнюю биографию Юрия Витальевича. Мы встретились в месте со вполне мамлеевским антуражем – за железным столиком одной московской рюмочной. Феликс тогда уезжал в Индию, самую любимую страну Мамлеева после России, но перед этим хотел избавиться от коробки семидюймовых пластинок с разным английским панком, а у меня как раз откуда-то взялись лишние деньги, так что мы решили провести обмен.
Телефон коротко прожужжал, Феликс прочитал сообщение и заметно усложнился в лице. Он вздохнул, напряг желваки и сказал:
– Мамлеев умер.
Признаться, известие это оставило меня почти равнодушным.
– Ну, он старенький уже был, – пожал я плечами, скорее удивившись тому, откуда в моей речи вдруг проскочило это умильно-ласковенькое «еньк».
Тогда я действительно не особо понимал, что произошло. Естественно, я читал «Шатунов», помнил несколько рассказов из «Задумчивого киллера», учился вместе с любимой ученицей Мамлеева, женщиной весьма, скажем так, необычных взглядов, но этим мои знания о Юрии Витальевиче, пожалуй, исчерпывались. Даже остальных южинцев я почему-то воспринимал как угодно, но не через фигуру Мамлеева.
– Пойдем покурим, – добавил я после некоторого молчания.
Так мы и сделали. С тех пор слова «Мамлеев», «смерть» и их производные, идущие вместе, крепко связаны в моем сознании с темной осенней Москвой, холодным моросящим дождем и белыми отсветами от вывески рюмочной, поблескивающими в неглубоких лужах. В общем, ничего особенного.
Каково же было мое удивление, когда прошли годы и все тот же Сандалов предложил мне написать биографию Мамлеева.
– Кто, если не ты? – так он поставил вопрос.
Я согласился не думая, скрыв удивление точно так же, как когда-то скрыл равнодушное отношение к смерти писателя. После этого я все же пытался самостоятельно ответить на вопрос: кто, если не я, а главное – почему именно я? Обманывая себя, я приходил к выводу, что это, наверное, из-за моего повышенного интереса ко всевозможной чертовщине, эстетическому радикализму, психологическим патологиям и тому подобным крайностям человеческой жизни. Но удовлетворивший меня ответ на этот вопрос пришел случайно: это было некое подобие озарения, когда происходит вспышка совершенно очевидной мысли, которая до этого почему-то не приходила в голову.
Биографию Мамлеева должен был написать я, потому что именно я находился с автором этой идеи в тот момент, когда он узнал о смерти центрального персонажа книги. Удивительным образом все, связанное с Мамлеевым, рождается из смерти или по крайней мере несет на себе явный ее отпечаток. Кто-то может решить, что для Юрия Витальевича такое заключение было бы высшей похвалой. Скорее всего, именно так бы он и принял мою мысль. Вот только в случае Мамлеева рождение из смерти едва ли соотносится с евангельской притчей о семени, что приносит плод, когда умирает, – напротив, мамлеевские философствования и писания кажутся мне зловещей пародией на этот образ: непрерывно умирая само, его семя плодит лишь мертворожденные сущности. При этом проявляющие поразительное подобие живучести.
Такова, например, его доктрина «России Вечной», замешанная на осознании уникальности русского языка и культуры, которая должна стать плавильным котлом для тех, кто готов принять эту идею. Высшей моральной наградой для ревнителя этой веры станет, видимо, признание его русским, «ибо само понятие русскости выходит за рамки планетарной жизни»[43]. Подробнее об этой книге я расскажу в отдельной главе, пока же ограничусь лишь одним замечанием. Всякий услышанный мной разговор о «России Вечной» непременно сопровождается упоминанием о том, что эта вещь принесла Мамлееву премию Правительства Российской Федерации за 2012 год. Как правило, больше сказать об этой книге нечего. И весьма симптоматично, что из всего наследия Мамлеева, пусть и небольшого по объему, но богатого на подлинные прорывы, государство выделило произведение наиболее беспомощное как с художественной, так и с интеллектуальной точки зрения.
Наиболее точную, на мой взгляд, оценку этой «доктрине», столь благожелательно принятой российским руководством, дал друг Мамлеева, мистик и радикальный политик Гейдар Джемаль:
И далее:
Пройдут годы, и вот уже эти вроде бы забавные идеи, типичный мамлеевский «бредок», в совершенно ином и по-настоящему зловещем контексте слово в слово повторяет Александр Проханов, один из ярчайших публичных выразителей настроений правящей элиты России: «Я думаю, что, конечно, скорее всего, Россия вырежет себя из Земли и улетит на орбиту какую-нибудь далекую – нам [глава Роскосмоса Дмитрий] Рогозин поможет в этом или [основатель компании SpaceX Илон] Маск – и мы переместимся, и будем жить отдельной такой русской Луной – и это будет русский путь»[46].
Пока я собирал материал для книги и общался с ее героями, мое отношение к Мамлееву менялось от снисходительного к восторженному, а искренняя симпатия легко сменялась незамутненной ненавистью. В этом я совсем не одинок, и, вероятно, это самое естественное восприятие Юрия Витальевича как художника и человека. Схожее ощущение хорошо передал нацбол Александр Титков:
Случай Мамлеева показателен тем, что он наглядно демонстрирует, что даже самые отважные и решительные некронавты иногда не выдерживают вглядывания в бездну и в итоге, преисполнившись безграничного ужаса, вновь и вновь производят в мир «агрессивные формы пустоты»[48].
Именно эта пустотность стала идеологическим фундаментом наиболее реакционных течений в политике и общественной мысли современного российского государства, просочившись во все его уровни, вплоть до официальной риторики властей и федеральных средств массовой информации[49]. Конечно, велик соблазн возложить ответственность за происходящие в наши дни катастрофы на те или иные ячейки русской интеллигенции, будь то методологи или адепты неоевразийства, но подобные стратегии поиска виновных не выдерживают никакой критики. Тем не менее невозможно отрицать, что наследие Южинского кружка с его воинственным нигилизмом, агрессивно отрицающим собственное нигилистическое начало, нашло своих адресатов в кругах, претендующих на интеллектуальную и даже политическую власть.
На страницах этой книги мы еще не раз обратимся к тому, как психотические методы письма и мышления Мамлеева и других южинцев формировали русскую фрик-политику, в какой-то момент ловко и практически незаметно проникшую в мейнстрим. Пока же ограничусь наблюдением журналиста Максима Семеляка: