Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Свое место - Анни Эрно на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Рядом с их заведением было еще несколько кафе, но зато на километры вокруг – ни одного продуктового магазина. Долгое время центр города лежал в руинах, и прекрасные довоенные лавки переместились в желтые бараки. Никто не мог им насолить. (Это выражение, как и многие другие, накрепко связано с моим детством, и лишь отдельным усилием мне удается освободить его от ореола угрозы, которым оно было тогда окутано.) В этом районе жили не одни только рабочие, как в Л., но еще и ремесленники, газовики, работники небольших фабрик и «экономически неустойчивые» пенсионеры. Разобщенности между людьми больше. Особнячки из камня, огороженные решеткой, и кварталы в пять-шесть одноэтажных домов с общим двором. У всех огородики.

Кафе для завсегдатаев: любители выпить до или после работы, чье место неприкосновенно, целые бригады строителей, несколько посетителей, которые, учитывая их положение, могли бы выбрать место поизысканнее: отставной морской офицер, инспектор социального обеспечения – в общем, люди не гордые. По воскресеньям другая публика, около одиннадцати приходят целые семьи: взрослым – аперитив, детям – газировка. Днем веселые и шумные старички из богадельни, отпущенные на волю до шести, горланят песни. Иногда приходилось укладывать их на одеяло в отдельной пристройке, чтобы они проспались после выпивки и вернулись к монахиням в благопристойном виде. Воскресное кафе заменяло им семью. Папа чувствовал, что делает что-то важное: дает место для праздника и свободы тем, про кого он говорил: «Они не всегда такими были», однако не мог внятно объяснить, почему же они такими стали. Но для тех, кто туда и носа не казал, это, конечно, был «кабак». Девушки с соседней фабрики нижнего белья приходили туда обмывать дни рождения, свадьбы и отъезды. Они покупали в бакалее сахарное печенье, макали его в игристое вино и заливались хохотом, чуть не сползая от смеха под стол.

Пишу, и всё у́же тропинка между оправданием образа жизни, который считается неполноценным, и обличением свойственного ему отчуждения. Ведь этот образ жизни был нашим, в нем даже было счастье, но вместе с тем – унизительные барьеры нашего положения (осознаёшь, что «у нас дома не всё как надо»), я бы сказала, счастье наряду с отчуждением. Скорее даже я раскачиваюсь между одной и другой крайностью этого противоречия.

Под пятьдесят, всё еще в расцвете сил, держит голову прямо, смотрит взволнованно, словно боится, что фотография не получится. На нем костюм – темные брюки, светлый пиджак, рубашка и галстук. Снимок сделан в воскресенье: по будням он носил синий комбинезон. Да и вообще фотографировались всегда по воскресеньям – больше времени, и все лучше одеты. Я рядом, в платье с рюшами, руки на руле моего первого велосипеда, нога упирается в землю. У него одна рука висит, другая – на поясе. На фоне – открытая дверь кафе, под окном – цветы, а сверху – табличка с лицензией питейного заведения. Люди фотографируются с тем, чем гордятся – свое дело, велосипед, позже «четырехлошадный» «рено», на крышу которого он кладет ладонь, из-за чего пиджак неестественно задирается. Ни на одном снимке он не улыбается.

По сравнению с юностью, трехсменкой на нефтяном заводе, крысами в Валле, это – свидетельство счастья.

У нас было всё что нужно: ели мы досыта (доказательство: мясо покупали четыре раза в неделю), на кухне и в кафе, где мы проводили всё время, было тепло. Две смены одежды: одна на каждый день, другая – воскресная (когда первая приходила в негодность, воскресную переводили в повседневную). У меня было два школьных платья. Девчонке всего хватает. Нельзя сказать, что у меня было меньше, чем у других девочек в пансионате – было столько же, сколько у дочерей фермеров или аптекаря: куклы, ластики и точилки, зимние ботинки на меху, четки и молитвослов.

Родители обустроили дом, стерев из него следы прошлого – открытые балки, камин, деревянные столы и соломенные стулья. Теперь, с обоями в цветочек, свежевыкрашенным прилавком и столиками под мрамор, кафе стало чистеньким и аккуратным. В комнатах поверх паркета постелили линолеум в крупную черно-желтую клетку. Единственное, с чем долгое время не знали, что делать – фахверковый фасад с черными и белыми балками, заштукатурить который было им не по карману. Одна моя учительница как-то мимоходом заметила, что у нас настоящий нормандский дом, очень красивый. Папа решил, что она сказала так просто из вежливости. Те, кто восхищался нашими старыми вещами – водяным насосом во дворе, нормандским фахверком, – наверняка хотели помешать нам заполучить те современные блага, которые уже были у них, – проточная вода в раковине и оштукатуренные стены.

Он взял кредит, чтобы владеть домом и землей. Первым в своем роду.

Под видимым счастьем – мертвой хваткой держаться за с трудом обретенный достаток. У меня не четыре руки. Некогда даже в уборную сходить. Все болезни переношу на ногах. И т. д. Ежедневная шарманка.

Как передать видение мира, где всё стоит дорого? Запах свежего белья октябрьским утром, песня по радио, засевшая в голове. Мое платье вдруг цепляется карманом за руль велосипеда и рвется. Трагедия, крики, день испорчен. «Эта девчонка ничего не бережет

Обязательная сакрализация вещей. И в каждом слове – чужом, моем – слышать зависть и сравнение. Стоило мне сказать: «Одна девочка из моего класса ездила в замки Луары», тут же гневное: «У тебя еще полно времени, чтобы там побывать. Радуйся тому, что есть». Постоянно чего-то не хватает, и конца этому не видно.

Но желаешь ради самого желания, потому что на самом деле не знаешь, чтó красиво, чтó должно нравиться. Папа всегда полагался на мнение маляра и плотника в выборе цветов и форм, как сейчас делают. Ему даже в голову не приходило, что обстановку дома можно подбирать самому, из отдельных предметов. У них в спальне – никаких украшений, только фотографии в рамках, кружевные салфетки, вышитые ко Дню матери, да на камине – большой керамический бюст ребенка, который достался им от продавца мебели в качестве бонуса к угловому диванчику.

Лейтмотив: выше головы не пукнешь.

Страх оказаться не к месту, опозориться. Однажды он по ошибке сел в первый класс с билетом во второй. Контроллер заставил его доплачивать разницу. Еще одно позорное воспоминание – у нотариуса ему надо было написать «прочитано и одобрено», а он написал «отобрано». Мучительные навязчивые мысли об этой ошибке на обратном пути. Тень унижения.

В кинокомедиях того времени часто показывали, как деревенские простофили, оказавшись в городе или в высшем обществе, всё делают наперекосяк (персонажи Бурвиля[5]). Мы хохотали до слез над глупостями, которые они говорили, над оплошностями, которые они совершали и которые жутко боялись совершить мы сами. Как-то я увидела комикс про деревенскую простушку Бекассину, где ей велели вышить на слюнявчике птичку, и на остальных – то же, а она вышила гладью слово «тоже». Я подумала, что вполне могла бы поступить точно так же.

В присутствии людей, которых папа считал важными, он держался робко и скованно, никогда не задавал вопросов. В общем, вел себя умно. Что означало: понимать нашу неполноценность, но не признавать ее, пряча как можно глубже. Гадать весь вечер, что могла иметь в виду моя директриса, когда сказала: «Для этой роли у вашей дочки будет костюм в городском стиле». Стыдиться, что мы не знаем вещей, которые точно знали бы, не будь мы теми, кто мы есть – низшим классом.

Навязчивая мысль: Что о нас подумают? (соседи, покупатели, все).

Правило: постоянно предупреждать чужие критические взгляды – вежливостью, отсутствием мнения, пристальным вниманием к переменам настроения. Папа не смотрел на овощи в соседском огороде, если хозяин, копавшийся в грядках, не поощрял его знаком, улыбкой или приветствием. Ни одного визита без приглашения, даже в больницу. Никаких вопросов, выдающих любопытство или зависть – это дает собеседнику преимущество. Запрещенная фраза: «Во сколько вам это обошлось?»

Я часто говорю «мы», потому что долгое время думала так же и не помню, когда перестала.

Мои дедушка и бабушка говорили только на местном диалекте, патуа.

Некоторым нравится «колорит патуа» и народного языка. Пруст, например, с восторгом подмечал ошибки и устаревшие словечки в речи Франсуазы. Эстетика – единственное, что его интересует, ведь Франсуаза – его служанка, а не мать. И в его собственной речи эти обороты никогда сами собой не проскользнут.

Для моего отца патуа было чем-то старым и уродливым, признаком неполноценности. Он гордился тем, что сумел частично от него избавиться: пусть его французский небезупречен, это всё-таки французский. На гуляниях в И. записные пародисты в а-ля нормандских костюмах исполняли сценки на патуа; публика хохотала. В местной газете была нормандская колонка, на забаву читателю. Когда врач или кто-то еще из людей повыше вставлял в разговор какое-нибудь народное выражение (например, «здоровье изо всех дыр прет» вместо «она чувствует себя хорошо»), папа с довольным видом передавал эти слова маме: ему было приятно думать, что у таких шикарных людей всё же есть что-то общее с нами – немножко неполноценности. Он был уверен, что это вырывалось у них случайно. Ведь говорить «правильно» без специальных усилий невозможно, считал он. Будь ты хоть лекарь, хоть священник – надо стараться, следить за языком, и только дома можно расслабиться.

В кафе и в кругу семьи он любил поболтать, но в присутствии людей, которые говорили правильно, помалкивал или останавливался на середине фразы, добавляя: «Не так ли» или просто «Так?» и жестом предлагая собеседнику продолжить вместо него. Вечная осторожность в разговоре, невыразимый страх ляпнуть что-то не то – всё равно что испортить воздух.

При этом он ненавидел заумные фразы и новые выражения, которые «ничего не значат». В какой-то момент все вокруг стали говорить на каждом шагу: «Разумеется, нет», а он не понимал, как так, ведь это два противоречащих друг другу слова. В отличие от мамы, которая очень старалась казаться развитой и без тени сомнения повторяла то, что слышала от других или где-то вычитала, он чужим языком говорить не желал.

В детстве, когда я пыталась выражаться утонченно, мне казалось, что я прыгаю в пропасть.

Одна из самых страшных моих фантазий – папа-учитель, который круглые сутки заставляет меня говорить правильно, отчеканивая каждое слово. Говорить всем ртом.

Поскольку моя учительница меня «исправляла», я тоже решила исправить папу и объявила ему, что «ложить» или «сколько время» не говорят. Он пришел в ярость. В другой раз: «Как же мне не ошибаться, если вы постоянно говорите неправильно!» Я плакала. Он расстраивался. Всё, что связано с языком, закрепилось в моей памяти как причина обид и болезненных придирок, даже в большей степени, чем деньги.

Он был весельчак.

Перешучивался с покупателями, а те были рады похохотать. Завуалированные непристойности. Похабщина. Ирония неведома. Радио он настраивал на песни и развлекательные программы. Всегда был готов сводить меня в цирк, на дурацкий фильм или на фейерверк. На ярмарках мы ходили в пещеру ужасов, катались на карусели, глазели на самую толстую женщину в мире и на лилипута.

Он ни разу не бывал в музее. Мог остановиться, чтобы полюбоваться прекрасным садом, деревьями в цвету или пчелиным ульем, заглядывался на девушек в теле. Восхищался огромными зданиями, большими современными конструкциями (подвесной Танкарвильский мост). Любил цирковую музыку и ездить на машине за город – по крайней мере, когда он глядел на поля и рощи или слушал балаганный оркестр, то выглядел счастливым. Обсуждать, что мы чувствуем при звуках мелодии или любуясь пейзажем, у нас было не принято. Когда в И. я стала общаться с девушками из мелкобуржуазных семей, они первым делом спрашивали о моих вкусах: какую музыку я люблю – джаз или классику, чьи фильмы предпочитаю – Тати или Рене Клера. Этого было достаточно, чтобы понять: я вступаю в совсем другой мир.

Как-то летом он отвез меня на море, к своей семье. Ходил там в сандалиях на босу ногу, останавливался у входов в землянки, пил на террасах пиво, а я – газировку. По просьбе моей тети убил курицу: зажал ее между ног, воткнул в клюв ножницы, и густая кровь закапала на пол подвала. Они подолгу сидели за столом, вспоминали войну, родителей, передавали друг другу фотографии над пустыми чашками. Чего уж, помереть еще успеем!

Возможно, в глубине души – стремление ничего не принимать близко к сердцу, что бы ни происходило. Он придумывал себе занятия, чтобы отвлекаться от лавки. Разводил кур и кроликов, строил сараи и гараж. Часто менял планировку двора, уборная и курятник перемещались три раза. Вечное желание сносить и строить заново.

Мама: «А чего вы хотите, он же из деревни».

Он знал птиц по голосам и каждый вечер определял по небу, какая будет погода: если закат красный – холодно и сухо; если луна в воде, то есть тонет в облаках, – дождь и ветер. После обеда он всегда ходил в свой аккуратный садик. Неухоженный огород с запущенными грядками был признаком нечистоплотности, всё равно что не следить за собой или пить лишку. Это означало, что ты потерял счет времени – когда сажать, – и страх перед тем, что подумают другие. Самые отъявленные пьяницы искупали грехи, выращивая между запоями прекрасный сад. Если у папы не всходил лук-порей или что-то еще, он был в отчаянии. В конце дня он выливал ночное ведро в компостную яму и приходил в ярость, если обнаруживал на дне ведра дырявые чулки или исписанные ручки, которые я выбросила туда, поленившись спуститься к мусорному баку.

За едой он пользовался исключительно своим складным ножом. Резал хлеб на маленькие кубики, раскладывал рядом с тарелкой и накалывал на них кусочки сыра и колбасы, подтирал ими соус. Он очень огорчался, если видел, что я чего-то не доела. Его собственную тарелку можно было не мыть. После еды он вытирал нож о комбинезон. Если ели селедку, то втыкал его в землю, чтобы исчез запах. До конца пятидесятых он ел по утрам суп, потом начал пить кофе с молоком, но неохотно, словно уступал какой-то женской блажи. Он пил его с ложки, шумно втягивая, как бульон. В пять часов готовил себе перекус – яйца, редис, печеные яблоки, – а вечером довольствовался похлебкой. Терпеть не мог майонез, сложные соусы и пирожные.

Спал он всегда в рубашке и нательной майке. Когда брился – трижды в неделю, над кухонной раковиной, на которую ставил зеркало, – то расстегивал ворот рубашки, и мне было видно его белоснежную кожу на груди. После войны ванные комнаты (признак богатства) всё шире входили в обиход, и мама оборудовала такую на втором этаже. Но папа никогда ею не пользовался и по-прежнему умывался на кухне.

Зимой он смачно харкал и сморкался во дворе.

Я могла бы изобразить этот портрет и раньше, в школьном сочинении, но все эти подробности были под запретом. Как-то в четвертом классе одна девочка так отменно чихнула, что у нее улетела тетрадь. Учительница, писавшая на доске, обернулась: «Какие изысканные манеры!»

В И. ни один представитель среднего класса, ни один торговец из центра, ни один клерк не хочет выглядеть так, словно он «вылез из своей глуши». Если тебя принимают за деревенщину, значит, ты не развиваешься, отстаешь от времени – в одежде, в языке, в повадках. Любимый анекдот: фермер приезжает в город к сыну, садится перед работающей стиральной машиной и задумчиво смотрит, как за прозрачной дверцей крутится белье. Потом поднимается, качает головой и говорит невестке: «Как хотите, но телевизорам еще есть куда расти».

Но никто в И. особенно не следил за манерами крупных фермеров, которые приезжали на рынок на «фордах Ведетт», потом на «двухлошадных», а теперь – на «четырехлошадных» «ситроенах». Хуже всего было выглядеть и вести себя как деревенщина, если ты не она.

Папа с мамой всегда общались в тоне упрека, даже когда проявляли заботу. «Пойдешь на улицу – шарф надень!» или «Да присядь же хоть на минуту!», будто ругаются. Они вечно спорили, кто потерял счет от поставщика лимонада, кто забыл выключить свет в подвале. Мама кричала громче, потому что ее всё доводило до белого каления: задержки в поставках, слишком горячий фен в парикмахерской, месячные и покупатели. Порой: «Торговец из тебя никудышный!» (то есть «Лучше б ты оставался рабочим»). Оскорбленный папа теряет обычное самообладание: «СТЕРВА! Надо было бросать тебя, когда ты на фабрике спину гнула!» Регулярный обмен любезностями:

Ничтожество! – Чокнутая!

Взглянуть жалко! – Старая дрянь!

И т. д. Всё не всерьез.

Друг с другом мы умели разговаривать только сварливым тоном. Учтивый приберегался для чужих. Эта привычка укоренилась в нас так глубоко, что когда папа, старательно беседующий с кем-нибудь как положено, оборачивался, чтобы запретить мне взбираться на груду камней, то вдруг переходил на грубый тон, деревенский акцент и нормандские ругательства, чем тут же портил впечатление, которое хотел произвести. Он так и не научился делать мне замечания приличным способом, а угрозу подзатыльника в мягкой форме я бы всерьез не восприняла.

Вежливость между родителями и детьми долгое время оставалась для меня загадкой. А еще мне понадобились годы, чтобы «постичь», почему воспитанные люди вкладывают в обычное приветствие столько любезности. Мне было стыдно, я не заслуживала такого внимания, даже подозревала какую-то особую симпатию в свой адрес. А потом поняла, что все эти вопросы, заданные с видом глубокой заинтересованности, все эти улыбки значат не больше, чем умение есть с закрытым ртом и бесшумно сморкаться.

Сейчас мне тем более важно расшифровывать эти детали, потому что раньше я пренебрегала ими как чем-то незначительным. Только какое-то позорное воспоминание могло заставить меня сохранить их в памяти. Я подчинилась воле мира, в котором живу и который пытается заставить нас забыть тот, низший мир, как что-то вульгарное.

Вечером, когда я делала на кухне уроки, он листал мои учебники, особенно по истории, географии и естественным наукам. Ему нравилось, когда я задавала ему каверзные вопросы. Однажды он потребовал, чтобы я устроила ему диктант – хотел доказать, что пишет без ошибок. Он никогда не помнил, в каком я классе, и говорил: «Она у мадемуазель Как-Ее-Там». Школа – религиозное заведение, куда меня отдала мама, – представлялась ему каким-то ужасным миром, как остров Лапута в «Путешествиях Гулливера», который парит надо мной и следит за каждым моим словом и шагом. «Ну что за умница! Вот бы учительница тебя видела!» или «Вот пожалуюсь на тебя учительнице, она-то уж заставит тебя слушаться!»

Он всегда говорил «твоя школа» и произносил «пан-си-он», «почте-е-енная сестра-а-а (имя директрисы)», растягивая слоги, сквозь зубы, подчеркнуто уважительно, как будто нормальное произношение этих слов подразумевало некую фамильярность с закрытым местом, к которому они относятся, а на это он претендовать не смел. На школьные праздники он не приходил, даже когда я играла в спектаклях. Мама негодовала: Ну вот почему бы тебе не пойти? А он: «Ты же знаешь, я на всё такое не хожу».

Часто серьезно, почти драматично: «Слушай там хорошенько, в своей школе!» Страх вдруг потерять этот странный подарок судьбы – мои хорошие оценки. Каждое удачное сочинение, позже каждый экзамен, – и то хорошо, надежда, что я буду лучше, чем он.

В какой момент эта мечта вытеснила его собственную, однажды озвученную – открыть прекрасное кафе в центре города, с террасой, случайными посетителями и кофемашиной на прилавке? Денег было мало, а снова начинать всё с нуля страшно. Он отступился. А чего вы хотите.

Он навсегда останется в разделенном надвое мире мелкого лавочника. С одной стороны – хорошие, те, кто ходят к нему; с другой – плохие (и их больше), которые закупаются у других, в восстановленных магазинах в центре. Вдобавок к ним – правительство: оно, очевидно, хочет нашей смерти, так как поддерживает больших торгашей. Даже внутри хороших есть разделение на тех хороших, которые покупают у нас всё, и плохих: эти оскорбляют нас тем, что заходят за бутылкой масла, которую забыли купить в городе. И даже с самыми хорошими надо быть настороже, они ведь уверены, что их все обманывают, а потому в любой момент нас предадут. Весь мир в сговоре. Ненависть и раболепство, ненависть к своему раболепству. В глубине души – мечта любого торговца: быть единственным во всем городе. Мы ходили за хлебом за километр от дома, потому что местный булочник ничего у нас не покупал.

Папа голосовал за Пужада[6], словно делал хорошую ставку, но без особых надежд – считал его «болтуном».

При этом несчастным он не был. В кафе всегда тепло, вереница постоянных посетителей с семи утра до девяти вечера, ритуальные приветствия и ответы: «Всем здравствовать! – И тебе не хворать». Разговоры, дожди, болезни, смерти, безработица, засуха. Констатация фактов, рефрен банальностей и для разнообразия – бородатые шуточки: у них ж опыта больше; таких как ты – днем с огнем, ночью разогнем. Вытряхнуть пепельницу, смахнуть со стола, протереть стул.

Между посетителями – подменить маму в бакалее, неохотно: он предпочитал кафе, а может, и ничего не предпочитал, кроме своего огорода и сараев, которые мог строить, как ему вздумается. Запах цветущей бирючины в конце весны, звонкий собачий лай в ноябре, если слышно шум поездов – значит, холодает… Да, наверное, это и имеют в виду те, кто во главе, кто всем заправляет, кто пишет статьи в газетах, говоря: «Эти люди всё равно счастливы».

По воскресеньям – помыться, сходить на мессу, поиграть в домино или прокатиться после обеда на машине. В понедельник – вынести мусор, в среду – коммивояжер с алкоголем, в четверг – с продуктами, и т. д. Летом они закрывали лавку на один день и ехали в гости к друзьям, семье железнодорожника, и еще на день, когда отправлялись в паломничество в Лизьё. Утром – кармелитский монастырь, диорама, базилика, ресторан. Днем – Бюисонне, Трувиль и Довиль. Он мочил ноги, закатав штанины, а мама – чуть подобрав юбку. Потом они перестали так делать, потому что это вышло из моды.

Каждое воскресенье – лакомиться чем-нибудь вкусным.

Отныне его жизнь будет такой всегда. Но он уверен: нельзя быть счастливее, чем ты уже есть.

В то воскресенье он поспал днем. Вот он проходит мимо чердачного окна. В руке у него книга, он собирается положить ее обратно в коробку, которую оставил у нас на хранение морской офицер. Увидев во дворе меня, усмехается. Это непристойная книга.

Моя фотография: я на улице, одна, справа от меня – сараи в ряд, старые вплотную к новым. Наверняка понятия о красоте у меня еще довольно расплывчатые. Но я уже знаю, как встать, чтобы хорошо выглядеть на фото: повернуться в три четверти, пряча бедра, обтянутые узкой юбкой, выпятить грудь, выпустить на лоб прядь волос. Я мило улыбаюсь. Мне шестнадцать. На земле папина тень: это он меня фотографирует.

Я делала уроки, слушала пластинки, читала – всё у себя в комнате. Спускалась, только когда звали за стол. Ели мы молча. Дома я никогда не смеялась. Я была «ироничной». В это время всё самое близкое вдруг становится чужим. Я потихоньку эмигрирую в мелкобуржуазный мир: меня пускают на эти вечеринки с единственным, но таким трудным условием: не быть недотепой. То, что раньше мне нравилось, теперь кажется захолустным, – Луис Мариано[7], романы Мари-Анн Демаре и Дэниел Грэй[8], губная помада и кукла в платье с пайетками, выигранная как-то на ярмарке и теперь сидящая у меня на кровати. Даже мышление людей вокруг кажется мне нелепым – предрассудками вроде: «без полиции никак» или «не служил – не мужчина». Мой мир перевернулся с ног на голову.

Я читала «настоящую» литературу, переписывала цитаты и стихи, которые, как я думала, отражали мою «душу», то, что не выразить, например: «Счастье – это бог, который ходит с пустыми руками…» (Анри де Ренье).

Папа вошел в категорию людей простых, скромных, или честных работяг. Теперь он стеснялся рассказывать мне истории из детства. Я больше не говорила с ним об учебе. Он не понимал ничего, кроме латыни, и то лишь потому, что подростком прислуживал в церкви. А делать вид, что ему интересно, в отличие от мамы, не собирался. Он сердился, когда я жаловалась, что нам много задали, или критиковала занятия. Ему не нравились слова «училка», «директорша», даже «книженция». И вечный страх – А МОЖЕТ БЫТЬ, НАДЕЖДА, – что у меня ничего не выйдет.

Его раздражало, когда я целыми днями сидела за учебниками: он считал, что именно поэтому у меня каменное лицо и плохое настроение. Если поздно вечером он видел под моей дверью полоску света, то говорил, что я гроблю здоровье. Учеба – вынужденное страдание, чтобы пробиться в люди и не выскочить за рабочего. Но мне-то нравилось ломать голову, и это казалось ему подозрительным. В самом цвете лет – а жизни никакой. Должно быть, порой он думал, что я несчастна.

Неловкость, чуть ли не стыд перед родственниками и покупателями за то, что в свои семнадцать я еще не зарабатываю на жизнь: все соседские девушки моего возраста работали в конторе, на заводе или за родительским прилавком. Он боялся, что меня будут считать лентяйкой, а его – выскочкой. Оправдание: «Мы никогда ее не заставляли, у нее это само идет». Он говорил, что я хорошо учусь, но никогда – что я хорошо работаю. Работой он считал только то, что делают руками.

Учеба для него не имела отношения к обычной жизни. Листья салата он ополаскивал водой всего один раз, и на них часто оставались слизни. Когда в девятом классе я узнала о принципах дезинфекции и предложила промыть салат более тщательно, он страшно возмутился. В другой раз он увидел, как я разговариваю по-английски с каким-то автостопщиком, которого подобрал один наш посетитель на грузовике, и его изумлению не было предела. Он не мог поверить, что я выучила иностранный язык сидя за партой, не выезжая из страны.

В это время у него начались приступы гнева, редкие, но всегда со злобной гримасой. У нас с мамой была особая связь. Ежемесячные боли в животе, лифчики, косметика. Она брала меня с собой в Руан, мы ходили по магазинам на улице Гро-Орлож, а в кондитерской «Перье» ели маленькими вилочками пирожные. Она пыталась использовать мои словечки – флирт, спец и т. д. Нам с ней папа был не нужен.

За столом на ровном месте вдруг разгоралась ссора. Мне всегда казалось, что я права, потому что он не умел спорить. Я делала ему замечания по поводу того, как он ест, как говорит. Упрекать его, что он не может отправить меня куда-нибудь на каникулы, мне было стыдно, но я считала, что имею полное право требовать, чтобы он поработал над манерами. Возможно, он предпочел бы иметь другую дочь.

Однажды: «Книги, музыка – это всё для тебя хорошо. А мне этого для жизни не нужно».

В остальное время он жил тихо. Когда я приходила из школы, он сидел на кухне, у самой двери в кафе, и читал «Пари-Норманди» – спина сутулая, руки на столе, по обеим сторонам от газеты. Он поднимал голову:

– А вот и дочка.

– Я такая голодная!

– Велика беда. Бери, что хочешь.

Счастлив, что хотя бы меня кормит. Мы разговаривали точь-в-точь как раньше, когда я была маленькой. Ничего нового.

Я считала, что он уже ничем не может быть мне полезен. Его словам и мыслям не было места ни на уроках литературы и философии, ни на красных бархатных диванах в гостях у моих одноклассниц. Летом, сидя в своей комнате, я слышала через открытое окно размеренный стук его лопаты, равнявшей развороченную землю.

Быть может, я и пишу потому, что нам больше нечего было друг другу сказать.

На месте прежних развалин в центре И. теперь красовались небольшие кремовые здания с современными магазинами, освещенными даже ночью. В субботу и воскресенье молодежь слонялась по улицам или смотрела телевизор в кафе. Женщины из нашего района закупались на выходных в больших продуктовых в центре. К тому времени, как папа наконец-то побелил фасад и обзавелся неоновыми лампами, самые сообразительные торговцы уже возвращались к нормандскому фахверку, фальшивым балкам и старым светильникам. Вечерами напролет – подсчеты выручки. «Мы бы им хоть даром продукты раздавали, лишь бы они к вам не ходили». Каждый раз, когда в И. открывался новый магазин, папа ездил на велосипеде на разведку.

Им удалось удержаться на плаву. Район стал более пролетарским. На смену среднему классу, переехавшему в новые дома с ванными комнатами, пришли люди победнее – молодые рабочие пары, большие семейства в ожидании социального жилья. «Заплáтите завтра, не в последний раз видимся». Прежние старички из богадельни поумирали, а новым уже не разрешали возвращаться нетрезвыми. Вместо них появилась публика менее веселая, но более быстрая и платежеспособная – случайные выпивохи. Казалось, теперь это вполне приличное питейное заведение.

Он приехал за мной после летнего лагеря, где я работала вожатой. Мама издали крикнула: «Ку-ку!», и я их увидела. Папа шел сгорбившись, опустив голову из-за яркого солнца. Его красноватые уши немного торчали – видимо, он недавно подстригся. Стоя на тротуаре перед собором, они громко спорили, какой дорогой ехать домой. Они выглядели как люди, которые нечасто где-то бывают. В машине я заметила у него на висках и около глаз желтые пятна. Впервые в жизни я жила вдали от дома – целых два месяца в молодом и свободном мире. Папа был старым и сморщенным. Я вдруг почувствовала, что не имею права поступать в университет.

Что-то непонятное, какой-то дискомфорт после еды. Он боялся вызывать врача и принимал магний. В конце концов руанский рентгенолог обнаружил у него на снимке полип желудка, который пришлось срочно удалять. Мама без конца попрекала его, что он беспокоится по пустякам. К тому же – чувство вины, что из-за него пришлось потратить много денег. (В то время у торговцев еще не было медицинской страховки.) «Вот досада-то», – говорил он.

После операции он как можно скорее выписался из больницы и мало-помалу восстановился дома. Прежней силы в нем больше не было. Теперь он не мог таскать ящики или работать в саду по несколько часов – вдруг разойдутся швы. С тех пор – смотреть, как мама носится между подвалом и магазином, таскает ящики с товарами и мешки с картошкой, работает за двоих. В пятьдесят девять лет он потерял свою гордость. «Я больше ни на что не гожусь». Он обращался к маме. Возможно, был и второй смысл.

Но всё же – желание стать на ноги, привыкнуть и к этому. Он стал внимательнее относиться к жизни. Прислушиваться к себе. Еда стала чем-то ужасным – полезным или вредным в зависимости от того, хорошо ли она ложилась на желудок или просилась обратно. Теперь, прежде чем положить на сковороду бифштекс или рыбу, он к ним принюхивался. На мои йогурты смотрел с отвращением. В кафе, за семейными застольями, он рассказывал, чем питается, обсуждал, чем домашняя похлебка отличается от супов быстрого приготовления, и т. д. Когда ему было под шестьдесят, рядом с ним все только об этом и говорили.

Он исполнял свои капризы. Сервелат, слоеный рожок с креветками. Иллюзия счастья, которая обычно исчезала после первого куска. Но при этом – постоянное притворство, что ничего не хочет: «Я съем полкусочка ветчины», «Налей мне полстаканчика» и так без конца. Появились странности: например, потрошить сигареты «Галуаз», потому что у них невкусная бумага, и осторожно заворачивать табак в бумагу «Зиг-Заг».

По воскресеньям, чтобы не закостенеть, они ездили на машине вдоль Сены по местам, где он раньше работал, на причал в Дьепп или в Фекан. Руки висят вдоль тела, скрещены, уперты в бока, иногда сцеплены за спиной. Он никогда не знал, куда девать руки во время прогулки. Вечером он зевал в ожидании ужина. «В воскресенье устаешь больше всего».

Политика, особенно – чем всё это закончится (Алжирская война, путч генералов[9], теракты Секретной вооруженной организации[10]), панибратски-свойское отношение к великому Шарлю.

Я поступила в Нормальную педагогическую школу в Руане как студентка-практикантка. Там меня кормили до отвала, обстирывали, а разнорабочий даже чинил обувь. Всё бесплатно. Папа испытывал своего рода уважение к этой системе полного обеспечения. Государство вот так, сразу, давало мне место в мире. Когда в середине учебного года я бросила Школу, он был совершенно сбит с толку. Он не понимал, как можно ради свободы оставить такое надежное место, где я жила, как у Христа за пазухой.

Я надолго уехала в Лондон. На расстоянии папа превратился в нечто абстрактное, безусловно-нежное. Я начинала жить только для себя. Мама писала мне, чтó у них происходит. Тут у нас холодно, но надеемся, это ненадолго. В воскресенье ездили к друзьям в Гранвиль. Матушка такая-то умерла шестидесяти лет от роду, а ведь еще не старая была. Она не умела шутить в письмах: сам по себе язык переписки, все эти обороты давались ей нелегко. Писать так же, как она разговаривала, было бы еще сложнее, она так и не научилась этому. Папа ставил свою подпись. Я отвечала им в том же тоне отчета. Любые изыски в стиле для них означали бы, что я отдаляюсь.

Я вернулась и снова уехала. В Руан – там я поступила на филологический. Они уже почти не ссорились, только обменивались обычными сварливыми фразочками: «Опять ты мало лимонада заказал», «Что там за дела у тебя со священником, коли ты целыми днями в церкви торчишь», по привычке. У него по-прежнему были задумки, как благоустроить магазин и дом, но он уже не понимал, насколько масштабные нужны преобразования, чтобы привлечь новых покупателей. Он довольствовался теми, кого отпугивали белоснежные магазины в центре, где продавщицы искоса поглядывают, как вы одеты. Больше никаких амбиций. Он смирился с тем, что его заведение – пережиток, который исчезнет вместе с ним.

Решил наконец-то пожить немного в свое удовольствие. Он стал вставать поздно, после мамы, неспешно работал в кафе, в саду, читал газету от начала до конца, подолгу беседовал с посетителями. Смерть – намеками, в виде максим, все мы знаем, что нас ждет. Всякий раз, когда я приезжала домой, мама: «Ты только взгляни на своего отца – как сыр в масле катается!»

В конце лета, в сентябре, он ловит носовым платком ос на кухонном окне и бросает их на зажженную плиту. Те тлеют подрагивая.

Ни беспокойства, ни радости – он просто смиренно наблюдал за моей странной, нереальной жизнью: двадцать с лишним лет, и всё еще за партой. «Она учится, чтобы стать преподавателем». Чего именно, посетители не спрашивали – важно само название, да он никогда и не помнил. Слова «современная литература» ни о чем ему не говорили – это же не математика или испанский. Страх, что меня будут считать слишком избалованной, а их – богачами, раз так меня воспитали. Но признаться, что мне дали стипендию, тоже нельзя, ведь тогда получится, что им с какой-то стати чертовски повезло: государство платит мне за то, что я ничего не делаю своими руками. Вокруг всегда зависть и ревность – возможно, главные чувства в его среде. Иногда я приезжала к ним в воскресенье утром, после бессонной ночи, и спала до вечера. Ни слова упрека, наоборот, чуть ли не одобрение: должна же девушка повеселиться в разумных пределах – словно доказательство, что я всё-таки нормальная. А может, представление о мире интеллектуалов и буржуазии – мире неведомом, смутном. Когда дочь рабочего выходила замуж беременной, об этом знал весь район.

На летних каникулах я приглашала к нам домой одну-двух университетских подруг – девушек без предрассудков, которые утверждали, что «в человеке главное – душа». Чтобы избежать снисходительных взглядов на свою семью, я заранее предупреждала: «Знаешь, у нас всё по-простому». Папа был очень рад визитам таких воспитанных девушек, много с ними общался, боясь, что не поддерживать разговор будет невежливо, живо интересовался их жизнью. Меню становилось предметом беспокойства: «Любит ли мадемуазель Женевьева помидоры?» Он просто из кожи вон лез. При этом, когда какая-нибудь из тех девушек приглашала меня в гости к своей семье, то подразумевалось, что я просто вольюсь в их жизнь, которая с моим приездом никак не менялась. Войду в мир, который не боялся чужих взглядов и был открыт для меня потому, что я оставила манеры, убеждения и привычки своего собственного мира. Уделяя исключительное внимание гостям, для которых этот визит был самым обычным делом, папа хотел проявить уважение к моим подругам и произвести впечатление человека воспитанного. Но только подчеркивал собственное низкое положение, а они невольно его подтверждали, говоря, например: «Доброго дня, месье, как сами-то

Однажды, гордо: «Тебе за меня ни разу краснеть не приходилось».

Как-то в конце лета я привела в дом студента-политолога, с которым была в отношениях. Торжественный ритуал, дающий священное право бывать в семье, полностью изжитый в современном, обеспеченном обществе, где парни и подруги приходили так же свободно, как и уходили. К приезду этого молодого человека папа надел галстук и сменил комбинезон на воскресные брюки. Он ликовал, он был уверен, что мой будущий муж станет ему как сын, что несмотря на разницу в образовании между ними возникнет мужское взаимопонимание. Он показал ему свой сад, гараж, который построил сам, собственными руками. Подношение в виде своих трудов – с надеждой, что парень, который любит его дочь, их оценит. А от самого парня ничего не требовалось, кроме хорошего воспитания – это качество мои родители ставили превыше всего, оно казалось им результатом огромных усилий. Они не пытались выяснить, как выясняли бы про рабочего, трудолюбив ли он, не пьет ли. Глубокая убежденность: образование и хорошие манеры – признак внутреннего, врожденного совершенства.

Возможно, папа ждал этого уже несколько лет, и вот – одной заботой меньше. Теперь можно быть уверенным: я не выскочу за черт-те кого и не останусь непристроенной. Все свои сбережения он решил отдать на нужды молодой семьи, желая безграничной щедростью компенсировать культурный и классовый разрыв, отделявший его от зятя. «Ну а нам теперь много не надо».

На свадебном банкете в ресторане с видом на Сену он сидит с чуть откинутой назад головой, руки – на салфетке, прикрывающей колени, и слегка улыбается с рассеянным видом, как люди, которые скучают в перерывах между блюдами. А еще эта улыбка означает, что всё в этот день, в этом месте – просто замечательно. Он в синем костюме в полоску, сшитом на заказ, и в белой рубашке с запонками (впервые в жизни). Моментальная фотография памяти. Я повернулась к нему во время очередного взрыва хохота – знала, что он не веселится.

С тех пор я видела его лишь изредка.

Мы жили в туристическом городке в Альпах, мой муж занимал там административную должность. Мы обшивали стены джутом, предлагали гостям виски на аперитив, слушали по радио классическую музыку. Дежурные любезности с консьержкой. Я проскользнула в ту половину мира, для которой другая – не больше чем декорация. Мама писала мне – может, приедете у нас отдохнуть? – не смея пригласить просто с ними повидаться. Я ездила одна, умалчивая об истинных причинах равнодушия их зятя – причинах невыразимых, они оставались между ним и мной, и я принимала их как данность. Разве мог мужчина из образованной буржуазной семьи, неизменно «ироничный», наслаждаться обществом славных людей, чья бесспорная доброта никогда не восполнила бы того главного, чего ему недоставало в их обществе: интеллектуальной беседы. В его семье, когда, например, разбивалась чашка, кто-то тут же восклицал: «Не тронь ее: она разбита!» (стихотворение Сюлли Прюдома)[11].

Когда я сходила с парижского поезда, на платформе меня всегда ждала мама. Она отбирала у меня чемодан: «Он для тебя слишком тяжелый, ты к такому не привыкла». В лавке было один-два покупателя, от которых папа на минуту отвлекался, чтобы клюнуть меня в щеку. Я садилась в кухне, они оставались на ногах: она – у лестницы, он – у открытой двери в кафе. В этот час солнце освещало столики, стаканы на прилавке, порой в луч света попадал покупатель, слушающий наши разговоры. Вдали от родителей я очищала их образы от жестов и слов – прославленные тела. Теперь я снова слышала, как они говорят «ейный» вместо «ее», их громкие голоса. Я видела их такими, какими они были всегда: ни «чопорных» манер, ни правильного языка, казавшихся мне теперь чем-то естественным. Я чувствовала, что стала чужой самой себе.

Я достаю из сумки подарок, который привезла папе. Он разворачивает его с довольным видом. Лосьон после бритья. Замешательство, смех, а это для чего? Потом: «Буду пахнуть, как дамочка!» Но обещает пользоваться. Нелепая сцена вокруг неудачного подарка. Мне, как раньше, хочется плакать: «Он никогда не изменится!»



Поделиться книгой:



Регистрация