Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Проклятая русская литература - Ольга Николаевна Михайлова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кроме того, Белинский не обладал творческим даром. Вот его письмо Лажечникову: «Бывши во втором классе гимназии, я писал стихи и почитал себя опасным соперником Жуковского, но времена переменились. Вы знаете, что в жизни юноши всякий час важен: чему он верил вчера, над тем смеётся завтра. В сердце моем часто происходят движения необыкновенные, душа часто бывает полна чувствами и впечатлениями сильными, в уме рождаются мысли высокие, благородные — хочу их выразить стихами — и не могу! Тщетно трудясь, с досадою бросаю перо. Имею пламенную, страстную любовь ко всему изящному, высокому, имею душу пылкую и, при всем том, не имею таланта выражать свои чувства и мысли легкими, гармоническими стихами. Рифма мне не дается и, не покоряясь, смеется над моими усилиями; выражения не уламываются в стопы. В первый раз я с горестью проклинаю свою неспособность писать стихами и леность писать прозою…». В 1832 году, на втором университетском курсе он написал драму «Дмитрий Калинин». Средоточие пьесы — кровосмешение. Брат становится неведомо для себя любовником сестры, потом он убивает своего брата, тоже не зная, кто его жертва, а затем он убивает свою любовницу-сестру по её просьбе, чтобы ту не выдали замуж за другого. Потом, наконец, он убивает самого себя… Это я не тоже комментирую.

— А я, ознакомясь с этим шедевром, посоветовал бы деканату его университета использовать это творение в нужнике, — проскрежетал Ригер, — это, клянусь, не серость, не посредственность и не бездарность. Это — антиталант.

— Да, дарованием, говорю же, он не осенён, — кивнул Верейский, — но тем удивительнее дальнейшее. В 1834 году в нескольких номерах «Молвы» появляется его статья над названием: «Литературные мечтания, элегия в прозе». «Изумление читателей было общее. Кто был от неё в восторге, кто вознегодовал, что дерзкою рукою юноши, недоучившегося студента, человека без роду-племени, — кумиры их сбиты с пьедестала…»

— Как мы оценим написанное?

Муромов пожал плечами, Верейский вздохнул, но тут в разговор снова встрял Ригер.

— Можно воспользоваться мнением Айхенвальда о его писаниях, мне оно кажется неоспоримым. «Порою дышит в них трепет искания, горит огонь убежденности, блещет красивая и умная фраза, — но всё это беспомощно тонет в водах удручающего многословия, оскорбительной недодуманности и беспрестанных противоречий. Белинскому не дорого стоили слова. Никто из наших писателей не сказал так много праздных речей, как он. Никто своими ошибками, в главном и в частностях, не соблазнял так много малых и немалых сих, как он. Отдельные правильные концепции, отдельные верные характеристики перемежаются у него со слишком обильной неправдой; свойственна ему интеллектуальная чересполосица, и далеки от него органичность и дух живой системы. Белинский ненадежен. У него — шаткий ум и перебои колеблющегося вкуса. Одна страница в его книге не отвечает за другую. Никогда на его оценку, на его суждение нельзя положиться, потому что в следующем году его жизни или ещё раньше вы услышите от него совсем другое, нередко — противоположное. У него не миросозерцание, а миросозерцания. Живой калейдоскоп, он менял их искренне, но оттого не легче было его читателям; и в высокой мере как раз Белинский повинен в том, что русская культурная традиция не имеет прочности, что бродит и путается она по самым различным дорогам. Неровный маятник его легкомысленных мыслей описывал чудовищные круги; учитель убеждений расшатывал убеждения — тем, что хронически и без явной трагедии от них отступался. Только в письмах к друзьям он сокрушается иногда о своей изменчивости, о своих «прыжках»; но перед аудиторией, в печати ему случалось даже выговаривать тем, кто однажды навсегда составил себе определенные мнения. Желанную динамичность духа, вечное движение, вечное искание он смешивал с непостоянством и непродуманностью коренных принципов. И оттого, в пестром наследии его сочинений, в их диковинной амальгаме, вы можете найти все, что угодно, — и все, что не угодно. Рассудок несамостоятельный, женственно воспринимающий, слишком доступный для всяких теорий, сплошной объект и медиум влияний, Белинский слушал и слушался, и у него нечего было влияниям противопоставлять. Человек без духовной собственности, «нищий студент», всегдашняя tabula rasa, он никогда не был умственно-взрослым; по его натуре, переимчивой и восприимчивой, ему следовало бы только учиться, а он учил, — и в этом состояло тяжкое недоразумение его литературной судьбы…»

— Намекаете, что он — абсолютно дутая величина?

— Славу нашего критика творили Станкевич, Герцен, Тургенев, Кавелин, кн. Одоевский, Некрасов, Аполлон Григорьев Панаев, Клюшников, Бакунин, Надеждин и Катков — все они давали ему сведения и мысли, и даже слова. Из его биографии нам известно, что страницы о романтизме написал для него Боткин, что для теоретического этюда о поэзии свои «тетрадки» предоставил ему Катков. Статьи его сбивчивы, верное часто сменяется в них вопиющей наивностью, незнанием и безвкусицей, умное — нелепым, ценное — дешевым, и сама собою возникает мысль о наличии нескольких авторов, — во всяком случае, об отсутствии одного цельного.

— Суждения о Белинском его друзей, собеседников и приятелей, конечно, малодоказательны, ибо пристрастны, — согласился Голембиовский, — а есть ли другие? Желательно, людей с умом. Кто-то что-то дельное о нём сказал?

Верейский кивнул.

— Есть, сказано. И тут — беда. Пушкин и Гоголь сохраняли о нём почти всю жизнь упорное молчание. Первый, по свидетельству самого Белинского, только посылал к нему тайно книжки своего «Современника» да говорил про него: «Этот чудак почему-то очень меня любит». Кроме этого свидетельства самого Белинского — иных нет. Лермонтов, по свидетельству Н. Сатина, передразнивал Белинского и утверждал, что это «недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость». Есть суждение Гоголя: «Голова недюжинная, но у него всегда — чем вернее первая мысль, тем нелепее вторая». У П. Вишневского в книге «Н.В. Гоголь и В.Г. Белинский» деятельность последнего охарактеризована как «сплетение лжи, краснобайства и фразерства». Но тут есть, конечно, взаимные счеты, — Верейский перевел дух, на миг замолчав. Портом продолжил, — но есть и письмо Достоевского Страхову 1871 года, неподцензурное послание, содержащее, разумеется, предельную меру искренности: «Белинский, которого вы до сих пор ещё цените, именно был немощен и бессилен талантишком, а потому и проклял Россию и принес ей сознательно столько вреда… Я обругал Белинского более как явление русской жизни, нежели лицо. Это было самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни. Одно извинение — в неизбежности этого явления. Вы никогда его не знали, а я знал и видел и теперь осмыслил вполне. Он был доволен собой в высшей степени, и это была уже личная смрадная, позорная тупость. Вы говорите, он был талантлив. Совсем нет, и, Боже! как наврал о нём в своей статье Григорьев! Я помню мое юношеское удивление, когда я прислушивался к некоторым чисто художественным его суждениям, — он до безобразия поверхностно и с пренебрежением относился к типам Гоголя и только рад был до восторга, что Гоголь обличил. Здесь, в эти 4 года, я перечитал его критики. Он обругал Пушкина, когда тот бросил свою фальшивую ноту — и явился с повестями Белкина и с Арапом. Он провозгласил ничтожество повестей Белкина. Он в повести Гоголя «Коляска» не находил художественного цельного создания и повести, а только шуточный рассказ. Он отрёкся от окончания «Евгения Онегина». Я бы мог вам набрать таких примеров сколько угодно для доказательства неправды его критического чутья и «восприимчивого трепета», о котором врал Григорьев. О Белинском и о многих явлениях нашей жизни судим мы до сих пор ещё сквозь множество чрезвычайных предрассудков». Но и Достоевский пристрастен, — вздохнул Алексей. — Однако есть и тот, кого трудно упрекнуть в предвзятости или тенденциозности: между ними никогда не было личных контактов. Это Лев Толстой. «Ну, какие мысли у Белинского! — пренебрежительно заявил он в 1903 году сотруднику «Южного телеграфа». — Сколько я ни брался, всегда скучал, так до сих пор и не прочёл». В книге В. Лазурского «Воспоминания о Л. Н. Толстом» есть ещё один отзыв Толстого: «Белинский — болтун; все у него так незрело. Правда, у него есть и хорошие места; он — способный мальчик… Но если Белинского и других русских критиков перевести на иностранные языки, то иностранцы не станут читать: так все это элементарно и скучно».

— Есть ещё свидетельства?

— Конечно… Пётр Вяземский, друг Пушкина, последовательно отвергал Белинского и не находил в себе терпения «дочитывать до конца ни одной из его ужасно-длинно-много-пустословных статей». В свою записную книжку он вносит такие строки: «Есть у нас грамотеи, которые печатно распинаются за гениальность Белинского. Нет повода сомневаться в добросовестности их, стараться же вразумить их и входить с ними в прение — дело лишнее. Белинский здесь в стороне; он умер и успокоился от тревожной, а может быть, и трудной жизни своей. Он служил литературе, как мог и как умел. Не он виноват в славе своей, и не ему за нее ответствовать. Но глядя на посмертных почитателей его, нельзя не задать себе вопроса: до каких бесконечно-малых крупинок должны снисходить умственные способности этих господ, которые становятся на цыпочках и карабкаются на подмостки, чтобы с благоговением приложиться к кумиру, изумляющему их своею величавою высотою». По поводу воспоминаний Тургенева князь Вяземский пишет Погодину: «Оставим Тургеневу превозносить Белинского, идеалиста в лучшем смысле слова, как он говорит… Приверженец и поклонник Белинского в глазах моих человек отпетый, и просто сказать петый дурак… Тургенев просто хотел задобрить современные предержащие власти — журнальные и литературные. В статье его есть отсутствие ума и нравственного достоинства. Жаль только, что это напечатано в «Вестнике Европы».

Юрий Самарин тоже дает характеристику Белинского, который, по Самарину, «почти никогда не является самим собою и редко пишет по свободному внушению. Вовсе не чуждый эстетического чувства, он как будто пренебрегает им и, обладая собственным капиталом, живёт в долг. С тех пор, как он явился на поприще критики, он был всегда под влиянием чужой мысли. Несчастная восприимчивость, способность понимать легко и поверхностно, отрекаться скоро и решительно от вчерашнего образа мыслей, увлекаться новизной и доводить её до крайностей, держала его в какой-то постоянной тревоге, которая, наконец обратилась в нормальное состояние и помешала развитию его способностей. Конечно, заимствование само по себе не только безвредно, даже необходимо; беда в том, что заимствованная мысль все-таки остается для него чужою: он не успевает претворить её в своё достояние, усвоить себе глубоко, но, к несчастью, усваивает настолько, что не имеет надобности мыслить самостоятельно. Этим объясняется необыкновенная легкость, с которою он меняет свои точки зрения, потому что причина перемен — не в нём, а вне его. Этим же объясняется и отсутствие терпимости к противоположным мнениям; ибо кто принимает мысль на веру, легко и без борьбы, тот думает так же легко навязать её другим и редко признает в них разумность сопротивления, которого не находит в себе. Наконец, в этой же способности увлекаться чужим заключается объяснение его необыкновенной плодовитости. Собственный запас убеждений вырабатывается медленно, но когда этот запас берётся уже подготовленный другими, в нём никогда не может быть недостатка» — Верейский перевел дыхание. — Самарин намекает на графоманию Белинского, и подтверждение этого намека мы неожиданно находим у самого Белинского в письмах: «Вот навязал же чёрт страстишку. Будь я богаче Ротшильда — не перестану писать не только больших критик, даже рецензий. Как мне ни тяжело, но работаю дюже и без рефлексии — худо ли, хорошо ли, но перо трещит, чернил не успеваю подливать, бумаги исходит гибель. Видно, уж так Бог уродил…» Предлагая свои литературные услуги Краевскому, он так характеризует себя: «Сотрудник, который в состоянии ежемесячно поставлять около десяти листов оригинального писанья или маранья… Я бы желал взять на себя разбор всех книг чисто литературных и даже некоторых других… критика своим чередом, смесь тоже» «Отечественные записки» он готов снабжать «преогромною библиографией и преизобильной полемикой» «Я уж устал — одних критических статей навалял 10 листов дьявольской печати, кроме рецензий». И, похоже, «бедность», которую он звал причиной своей работы, только развила в нём «энергию бумагомарания» и без того огромную… и заставила, как он выразился, «по уши погрязнуть в вонючей тине российской словесности».

— Да, — кивнул Ригер, — тот же Самарин на высокую оценку Белинского Герценом отозвался словами пушкинского Дон Жуана перед статуей Командора: «Какие плечи! что за Геркулес! А сам покойник мал был и тщедушен!»

— Муромов! — Окликнул коллегу Голембиовский, — вы что, намерены отмолчаться сегодня?

— Ну… — Муромов поморщился, — он всё же был журналист, друг и ревнитель книги, её читатель и оценщик, — в этом заключается и его значение. Литературной новинке именно он придал значимость события. После Белинского уже нельзя было не интересоваться литературой, отбрасывать последний выпуск журнала. Вспомним слова Погодина: «Всё-таки он принадлежал к нашей братии, он знал грамоте, развертывал с участием всякую новую русскую книжку и особенно всякий новый нумер журнала, читал, писал, желал по-своему добра, любил просвещение, сколько понимал его, был беден»…

— Я сейчас расплачусь, — усмехнулся Ригер и, вынув платок, приложил его к сухому глазу, — он зарабатывал свыше 3000 рублей в год. Достоевскому платили куда меньше.

— Что до графомании, — продолжил Муромов, — он не имел времени вычищать слог, взвешивать и обдумывать каждое выражение, и потому поневоле впадал в некоторую многословность, да и цензура…

— Цензура может запретить говорить, но молчать она запретить не может, — снова ядовито прошипел Ригер, — но давайте-ка обратимся к самооценке Белинского. В отличие от Гоголя, Белинский неоднократно прямо именует себя благородным, правда, в ином тоне. Вот письмо к Станкевичу 1839 года. «Ты сам знаешь, что я человек необыкновенно благородный и до всего унижусь — только не до подлости», «Я действовал с благородной целью», «Я страдал, потому что был благороден…» Разумеется, речь идет не об аристократизме происхождения, а о свойстве натуры. И самооценки его отнюдь не дышат скромностью.

— А он уличен в неблагородном поведении? — поинтересовался Голембиовский.

— Как сказать! Давайте рассмотрим историю с Николаем Полевым. Из писем Кольцова известно, что Полевой не принял в свой журнал «Сын Отечества» огромной статьи Белинского о «Гамлете», не нашёл ему литературных занятий в Петербурге, не выписал его туда из Москвы. Почему? Как сообщал Николай Полевой брату, во-первых, «надобно дать время всему укласться, и затягивать человека сюда, когда он притом такой неукладчивый и довольно дорого себя ценит, было бы неосторожно» и, во-вторых, «начисто ему поручить работу нельзя, при его плохом знании языка и языков и недостатке знаний и образованности». К этому Николай Полевой прибавлял: «Все это нельзя ли искусно объяснить, уверив притом, что, клянусь Богом, правда, что как человека я люблю его и рад делать для него, что только мне возможно. Но, при объяснениях, щади чувствительность и самолюбие Белинского. Он достоин любви и уважения, и беда его одна — нелепость».

Белинский узнал об этом. Травля, развязанная им по отношению к Полевому, к тому же именно тогда, когда, разоренный после закрытия правительством «Московского телеграфа», Полевой изнывал под градом несчастий и бился в тисках нужды, недугов, и правительственных гонений, пугает. Белинский усердно и злорадно подливал яд в нестерпимо горькую чашу того, с кем разделял когда-то хлеб-соль. Злые и несправедливые статьи печатал он против «ядовитой гадины», радуясь, что «стрелы доходят, и он бесится». В письмах Белинского о Полевом есть поистине каннибальские строки: «Нет, никогда не раскаюсь я в моих нападках на Полевого, никогда не признаю их ни несправедливыми, ни даже преувеличенными. Если бы я мог раздавить моею ногой Полевого, как гадину, — я не сделал бы этого только потому, что не захотел бы запачкать подошвы моего сапога. Это мерзавец, подлец первой степени: он друг Булгарина, protege Греча, приятель Кукольника; бессовестный плут, завистник, низкопоклонник, дюжинный писака, покровитель посредственности, враг всего живого, талантливого… Он проповедует ту российскую действительность, которую так энергически некогда преследовал, которой нанёс первые сильные удары… Для меня уже смешно, жалко и позорно видеть его фарисейско-патриотические, предательские драмы народные… его дружба с подлецами, доносчиками, фискалами, площадными писаками, от которых гибнет наша литература, страждут истинные таланты и лишено силы все благородное и честное — нет, брат, если я встречусь с Полевым на том свете, и там отворочусь от него, если только не наплюю ему в рожу…» А вот письмо Боткину: «Пусть заведутся черви в его мозгу и издохнет он в муках — я рад буду. Бог свидетель — у меня нет личных врагов, ибо я, скажу без хвастовства, по натуре моей выше личных оскорблений, но враги общественного добра — о, пусть вывалятся из них кишки, и пусть повесятся они на собственных кишках — я готов оказать им последнюю услугу — расправить петли и надеть на шеи… И ты заступаешься за этого человека, ты (о верх наивности) думаешь, что я скоро раскаюсь в своих нападках на него. Нет, я одного страстно желаю в отношении к нему: чтоб он валялся у меня в ногах, а я каблуком сапога размозжил бы его иссохшую, фарисейскую, желтую физиономию…» И если, говоря о своем «друге» в прошедшем времени, как о человеке конченном, Белинский иногда роняет вынужденные и бледные слова признания о его заслугах, то они совершенно исчезают в потоке мстительной злобы…

Все молчали. Ригер продолжал:

— Да, Виссарион Белинский умел ненавидеть. Но пусть он был озлоблен на Полевого и восемь лет мстил ему — за отказ в напечатании статьи и за общие отзывы об авторе её, однако подобные выражения все равно неумолимо свидетельствуют о внутреннем мещанстве, о прирожденной ограниченности, об отсутствии нравственного изящества и благородства. Но это всё цветочки! Когда затравленный Полевой умер, — Белинский действительно написал сочувственную статью о своей жертве и в одном месте выразился про него, что это был человек «постоянно раздражаемый самыми возмутительными в отношении к нему несправедливостями».… Этому уже имени нет.

— Да, «гвозди бы делать из этих людей…» — вздохнул Голембиовский.

— Это он расчистил дорогу публицистической критике, пагубному течению тенденциозности, и законным сыном Белинскому приходится Писарев, а эпигоны последнего — это их общие потомки, и до сих пор не прекратившееся разрушение эстетики — это их общее дело, — добил Белинского Ригер. — Достоевский дал в «Дневнике писателя» за 1876 год обобщенный портрет демократического литератора «из новых людей» школы Чернышевского: «Он вступает на литературное поприще, и знать не хочет ничего предыдущего; он от себя и сам по себе. Он проповедует новое, он прямо ставит идеал нового слова и нового человека. Он не знает ни европейской литературы, ни своей, он ничего не читал, да и не станет читать. Он не только не читал Пушкина и Тургенева, но, право, вряд ли читал и своих, т. е. Белинского и Добролюбова. Он выводит новых героев и новых женщин…» Это, конечно, памфлет и сатира, но демократическая литература со времен Белинского именно так и создавалась: полуобразованными фанатичными идеологами, с какой-то утробной ненавистью к подлинной культуре и художественности, в полном разрыве с классической традицией и нравственными исканиями истинных писателей.

— Так что… выносим вердикт? — поинтересовался Муромов.

— Вообще-то он сам себе его вынес, — пожал плечами Верейский, — «Мы и в литературе высоко чтим табель о рангах… Говоря о знаменитом писателе, мы всегда ограничиваемся одними пустыми возгласами и надутыми похвалами; сказать о нем резкую правду у нас — святотатство. И добро бы ещё это было вследствие убеждения! Нет, это просто из нелепого и вредного приличия или из боязни прослыть выскочкою, романтиком… Знаете ли, что наиболее вредило, вредит и, как кажется, ещё долго будет вредить распространению на Руси основательных понятий о литературе и усовершенствований вкуса? Литературное идолопоклонство! Дети, мы все ещё молимся и поклоняемся многочисленным богам нашего многолюдного Олимпа и нимало не заботимся о том, чтобы справляться почаще с метриками, дабы узнать, точно ли небесного происхождения предметы нашего обожания…» Это вполне приложимо и к нему самому.

— Да, иногда он говорил дело. Всё ли рассмотрено?

— Нет, есть ещё одно… — нахмурился Верейский, помолчал, но всё же продолжил, — если отрешиться от деталей и частностей, возникает феноменальная картинка. Я смутно чувствовал это, когда читал мемуары, а сейчас это просто бросилось в глаза. Для меня это истинная загадка. Перед нами — человек из мещанской среды, лишенный таланта и знаний, но одаренный даром невероятного красноречия и работоспособности. Графоман и пустосвят. Но каким образом он вдруг заставляет себя слушать? Откуда взялась его слава? Объяснить это рационально невозможно. Но ведь что удивительно, почти точно такая же личность возникает в своё время во Франции. Это Вольтер. Причём тоже ничего невозможно понять: плебей, сын адвоката, становится вдруг «властителем дум» аристократии своего поколения. Он — низкого происхождения, зол до истерии и чудовищный графоман, но современники зачитываются его корявыми драмами и глупейшими памфлетами. Абсолютно пустая, дутая величина, он казался столь значительным, что с ним переписывались монархи. Он — словно крошка Цахес, заколдованный феей… Потом — похмелье, и сыновья не могут понять, что находили их отцы в белиберде вчерашнего «властителя дум»… Значимость испарились, остался странный призрак да толстые тома никем не читаемой пустопорожней болтовни. То же самое здесь, повторение «феномена Вольтера»…

Никто ничего не сказал, но Ригер зримо напрягся. Верейский помолчал, потом всё же продолжил.

— Есть и ещё одно странное сходство — внешняя непривлекательность и чудовищная раздражительность. Вот свидетельства о Белинском. «Вообще малейшая, самая ничтожная вещь могла приводить его иногда в бешенство; затронутый, он вдруг вырастал, слова его лились потоком, вся фигура дышала внутренней энергией и силой, голос по временам задыхался, все мускулы лица приходили в напряжение…» «Он нападал на своего противника с силою человека, власть имеющего, мимоходом играл им, как соломинкой, издевался, ставил его в комическое положение и между тем продолжал развивать свою мысль с энергией поразительной. В такие минуты этот обыкновенно застенчивый, робкий и неловкий человек был неузнаваем». «Он точно горел в постоянном раздражении нерв: часто, в спорах, от пустого противоречия, от вздорного фельетона Булгарина, у него раздражалась вся нервная система, так что иногда жалко, а иногда и страшно было смотреть на него, как он разрешался грозой, злостью в какой-нибудь, всегда блестящей, но много стоившей ему, импровизации». «Все почти служило ему темой для более или менее тонкого, иногда бурного или злого, или, наоборот, восторженного словоизлияния». То же самое говорили и о Вольтере.

Есть и ещё два любопытных свидетельства. Тургенев говорил, что Белинский не умел петь и «только хор чертей в «Роберте-дьяволе» был единственной мелодией, затверженной Белинским: в минуты отличного расположения духа он подвывал басом этот дьявольский напев». И наконец — свидетельство сестры его жены. «За несколько минут до смерти он велел позвать жену. Та увидела, что он уже не лежит, а сидит на постели, волосы подняты дыбом, глаза испуганные. «Ты, верно, чего-нибудь испугался?» — «Как не испугаться! — живого человека жарить хотят…», в ужасе пробормотал он. Жена успокоила его, говоря, что это ему приснилось; уложила его покойнее и бегом побежала сказать мне, что агония началась…» Что ему померещилось?

— Намекаете на одержимость или тяжкую загробную участь? — полюбопытствовал Голембиовский.

— Честно говоря, не знаю, что и подумать… Белинский, в своём знаменитом письме, между прочим, обвиняет Гоголя, что он в «Переписке с друзьями» поддался влиянию страха смерти, чёрта и ада. Эти обвинения, несомненно, правильные. Гоголь боялся смерти, чёрта и ада. Но служит ли безбоязненность доказательством высокой степени развития души? Шопенгауэр утверждает, что смерть всегда была вдохновительницей философии, все лучшие поэтические создания имели своим источником боязнь смерти. Только позитивизм запрещает людям бояться и требует, чтобы они даже в самые последние минуты думали о прогрессе и общей пользе. И вот тут, видимо, был проверен на эту боязнь «смерти, чёрта и ада» и Белинский — и оказался, в отличие от Гоголя, хлипок.

— Но кто более прав в его оценке? — Голембиовский вытащил сигарету и щелкнул зажигалкой, — Достоевский с его «именно был немощен и бессилен талантишком, а потому и проклял Россию и принес ей сознательно столько вреда…» или Вяземский — «он служил литературе, как мог и как умел…»

— Вяземский с ним прямо не сталкивался, что до Достоевского, — заметил Верейский, — так ведь не в последнюю очередь именно Белинский, заразивший двадцатидвухлетнего юнца своей социалистической ахинеей, привёл его в каземат и на каторгу. Вяземский недостаточно компетентен, к тому же высказывает просто гипотезу, Достоевский же — пристрастен. Но, с другой стороны, Достоевский ведь говорит, что за четыре года каторги «перечитал его критики». Это сказано не сгоряча…

— Так выносим вердикт?

Голембиовский вздохнул.

— Ох, надо… бы… сжечь.

Они закончили после одиннадцати, договорились взяться за Лермонтова, при этом докладывать решил Голембиовский, защищавшийся по нему, а функции судьи передали Верейскому.

Алексей оделся, вышел в ночь и побрёл через парк. В светлых кругах фонарей золотились то еловые лапы, то голые обледеневшие ветви клёнов. Кончался февраль, но весной совсем не пахло. Неожиданно он услышал оклик: его догонял Ригер. Они жили недалеко друг от друга, но Марку было ближе пройти другим кварталом. Впрочем, Верейский тут же понял причины изменения маршрута Ригера: он явно не хотел проходить мимо ракового хосписа. Некоторое время они шли вместе, потом Ригер обронил:

— Знаешь, я неожиданно понял… Когда ты сказал про Вольтера… Ведь подлинно что-то дьявольское… точно из бездны вдруг вылезает некий человек, одаренный невероятным, колдовским красноречием. То есть, говорит-то он, положим, полный вздор, но его слушают — он завораживает. И не Вольтер, нет, первым был Лютер. В его полемике сотни случаев лжи и наговоров, шутовства и непристойности, его писания против целомудрия развратны и грязны до омерзения. Но он заворожил Германию. Потом — Кальвин, та же история с Женевой. Вольтер и Руссо… Они ненавидели друг друга, но нет людей более сходных. Экзальтированная впечатлительность, внутренняя противоречивость, импульсивность, постельные аномалии и раздвоение личности. Не было ни одной фразы Вольтера, которую он не опроверг бы своим поведением. То же и Руссо, мечтающий о хижинах и обитающий в замках, гордый республиканец на содержании мадам де Помпадур, живший со служанкой и влюблявшийся только в великосветских дам, проповедующий принципы воспитания и отправляющий пятерых своих детей в приют для подкидышей — он так часто давал повод усомниться в его чести и совести, что нынешние исследователи предпочитают определить его как параноика, страдающего раздвоением личности и манией преследования. А это был кумир Робеспьера. То же и Белинский — странный уродец, как и Вольтер, плебей и неуч, вдруг покоряет целую страну. Добро бы он говорил разумные вещи, — нет, он, подлинно, как крошка Цахес, кажется не тем, что есть, словно над его читателями и слушателями распылили одуряющий газ… Одержимость… Но почему вдруг становятся одержимыми целые поколения, Алекс?

Верейский вздохнул.

— Могу только предположить… Тебе не надо объяснять, что язык меняется. Есть изменения, которые изучают коллеги-лингвисты, а есть иные, которые не изучает никто. Когда исподволь дьявольски меняется смысл слов или некие слова исчезают из языка, заменяясь другими, отнюдь не тождественными. У меня в школе был приятель, мы жили по соседству. Он не нравился мне, но я долго не мог понять — чем, пока бабушка однажды не обронила, что он горделив и самоупоен. Это были иные слова, слова иного языка, тогда уже не употреблявшиеся. Они ушли, но с ними ушло и понимание, ибо я подлинно не мог его понять, мог лишь сказать, что он задаётся, но это был жалкий паллиатив…

Мне кажется, точно также тонко исказился смысл ещё одного слова — «ересь». Ересь — это то, за что сжигала Инквизиция, — так определят сегодня тысячи. А на самом-то деле ересь — это гигантская глупость, искажение и подмена понятий, которая, проникая в умы подобно вирусу, заражает их. Это типологическое пленение ума простой дурацкой идеей. Надо полагать, после альбигойской ереси Церковь поняла, что это такое, и неустанно боролась против относительных, релятивных движений духа. Потом её влияние ослабевает, — и вот словно чёрные вихри из смрадных подземелий вырываются из преисподней ереси, — и некому остановить их. Начинается с насмешек над Богом, моралью, честью и совестью, упраздняется слово «грех», теперь есть только «поступок», а с поступка — что за спрос? И эти ереси через своих проводников-ересиархов разлагают мир Божий…

Белинский… Достоевский прав, озлобленный на свою бездарность, он начал уничтожать авторитеты. Неумеющий творить начал пожирать творцов. Ад дал ему голос, влияние и невероятную плодовитость. Подлинно пустой, он, как мясорубка, работал только на идейках извне, и в один прекрасный день в него не то Бакуниным, не то Станкевичем, не то Герценом была вложена идейка социализма, пошлая, безбожная, суетная, — обыкновенная ересь, — и этого было достаточно: он, не умеющий различать добра и зла, начал ретранслировать её, поражая и заражая мозги современников. Потом идейка проступит в Чернышевском, Нечаеве, Ленине, Сталине… А вот если бы Инквизиция подлинно имела власть и уничтожила бы эту ересь в зародыше, на уровне первых ростков, вроде глупца Сен-Симона, — сколько умов было бы спасено, сколько миллионов душ не рухнули бы в бездны ГУЛАГа и бездны ада…

Ригер кивнул.

— Интересно, он сам это понимал? Не о дьяволе, а хотя бы о внутренней озлобленности на отсутствие творческого дара? Зло в человеке осознает себя, он должен был понимать и свою бездарность, и зависть к умеющим творить. Хотя, слушай, я в мемуарах видел, что он возился с начинающими писателями, с тем же Достоевским…

Они подошли к перекрестку и остановились: их пути расходились.

— Возился, но зачем? Павел Анненков говорит, что «Белинский хотел сделать для Достоевского то, что он делал уже для многих других, как, например, для Кольцова и Некрасова, — то есть высвободить его талант от резонерских наклонностей и сообщить ему сильные, так сказать, нервы и мускулы, которые помогли бы овладевать предметами прямо, сразу, не надрываясь в попытках, но тут критик встретил уже решительный отпор». Но что стоит за этими словами? Подчинить себе, расширить сферу своего влияния, вот что он хотел. Ведь тому же юному Достоевскому он здорово запудрил мозги. Но едва тот написал «Двойника», сиречь, попытался выйти из-под влияния, сразу стал чужим. А вот Некрасов так и писал по его проповедям, Тургенева он тоже исказил, заставляя «прислушиваться к молодежи и веяниям времени»… Это была борьба за души.

— Понимал ли он сам это в себе?

— Если и да, то с такой душой он мог только упиваться своей властью над ними. Одной его рецензии хватало, чтобы убить любую репутацию. Он и Достоевского добил бы, уверяю, да не дожил до его возвращения из Семипалатинска. Гоголя ударил под дых, а вина Николая Васильевича была лишь в том, что умел думать своим умом, на Пушкина и Жуковского Виссарион сильно не замахивался: не по нему величины были, а дай ему волю… И кто знает, сколько подлинных дарований, чье творчество не соответствовало его дурным установкам, эта гнида задушила в зародыше, убила единой дьявольской насмешкой?

— Ммм… да, — поежился Ригер, — жуть… Ну, до завтра.

Они расстались. Верейский направился к себе.

Глава 6. «Он был дурен собой…»

«У всякой страсти бывает такое время, когда она становится роковой

и увлекает свою жертву к пропасти, в которую та падает

и летит вниз, отяжелев от глупости».

Ницше, «Падение кумиров».

Следующее собрание должно было быть особенным и все понимали это: Голембиовский защищался по Лермонтову, и это ставило его коллег в сложное положение, ибо едва ли в литературе был другой человек, более заслуживающий имя бесноватого. Борис Вениаминович явился бледный, без записей, так как знал детали земного бытия Лермонтова практически наизусть.

— Чтобы не затягивать, — начал он, чуть кривя губы, — отмечу этапы своего восприятия его. Я его боготворил в детстве, любил в юности, специализировался по нему со второго курса и любое критическое слово о нём воспринимал в штыки. Сегодня… вижу всё иначе, всё жестко переоценено, но я постараюсь быть объективным, оставив ему то, на что у него есть право.

Голембиовский откинулся в кресле, оглядел коллег и продолжил.

— Сам он характеризовал себя как «преизбалованного ребенка». Это, разумеется, вина старухи Арсеньевой. Ему позволялось всё. Он семи лет «умел уже прикрикнуть на лакея, приняв гордый вид, умел с презрением улыбнуться на низкую лесть толстой ключницы», был распущенным барчонком, из которого вырос весьма развращённый отрок: блудные склонности проступили рано, и он имел уже в отрочестве все возможности удовлетворять свои влечения с крепостными девками. В том возрасте, когда в иных только расцветают тревожно-сладкие предчувствия, Лермонтов не заметил их, прошёл мимо, цельность и чистота его были возмущены в самом истоке жизни. Тринадцать лет, когда тешат игры, Лермонтов чертил в тетрадях женские профили; его опалило дыхание страсти, душа преждевременно бросилась в «море жизни шумной» и за это заплатила тем «безочарованием», которое так хорошо подметил в нём Жуковский. Было и ещё одно, о чём свидетельствуют он сам и все, жившие с ним. Золотушный неженка имел склонность к разрушению: в саду он то и дело ломал кусты и срывал лучшие цветы, усыпая ими дорожки, с истинным удовольствием давил мух и радовался, когда брошенный им камень сбивал курицу. Меликов в «Заметках и воспоминаниях художника-живописца» свидетельствует, что в его памяти «Миша Лермантов» рисуется не иначе, как с нагайкой в руке, властным руководителем наших забав, болезненно-самолюбивым, экзальтированным ребенком. Внешность его описывается стократ. «Он был дурен собою, говорит Ростопчина, и эта некрасивость порешила образ мыслей, вкусы и направление молодого человека с пылким умом и неограниченным честолюбием. Не признавая возможным нравиться, он решил соблазнять или пугать, драпировался в байронизм, который был тогда в моде. Дон Жуан сделался его героем, мало того — его образцом; он стал бить на таинственность, на мрачное и на колкости. Эта детская игра оставила неизгладимые следы в подвижном и впечатлительном воображении; он слишком долго представлял из себя Лара и Манфреда и привык быть таким». Ростопчиной вторит Аким Шан-Гирей: «Байронизм был не больше, как драпировка; никаких мрачных мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья в действительности не было; все стихотворения Лермонтова, относящиеся ко времени его пребывания в Москве, только детские шалости…» Он же свидетельствует: «Вообще большая часть произведений Лермонтова носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадежности, но в действительности чувства эти были далеки от него, в жизни он не знал никаких лишений и неудач; бабушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала; особенно чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадежность? Не была ли это скорее драпировка, чтобы казаться интереснее, так как байронизм и разочарование были в то время в сильном ходу, или маска, чтобы морочить обворожительных московских львиц? Маленькая слабость, очень извинительная в таком молодом человеке…»

«Изо всех поступков Лермонтова видно, как голова его была набита романическими идеями, и как рано было развито в нём желание попасть в герои и губители сердец». Это Екатерина Сушкова. Он не привлекал симпатии. Его сокурсник Петр Вистенгоф пишет: «Лермонтов, в котором тогда никто из нас не мог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжёлый, несходчивый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что в свою очередь и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания. Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь, по обыкновению, на один локоть и углубясь в чтение принесенной книги, не слушал профессорских лекций. Это бросалось всем в глаза. Роста он был небольшого, сложен некрасиво, лицом смугл; темные его волосы были приглажены на голове, темно-карие большие глаза пронзительно впирались в человека. Вся фигура внушала какое-то безотчетное к себе нерасположение…» Есть свидетельство его соученика Меринского о Юнкерской школе: «Лермонтов был хорош с товарищами, хотя некоторые не очень любили его за то, что он преследовал их своими остротами и насмешками. Впоследствии и в свете он не оставил этой привычки, хотя имел за то много неприятностей и врагов». Николай Мартынов, будущий убийца, был благожелательней всех, он отмечал, что «Умственное развитие его было настолько выше других товарищей, что и параллели между ними провести невозможно. Он поступил в школу уже человеком, который много читал, много передумал, тогда как другие ещё вглядывались в жизнь, он уже изучил её со всех сторон. Годами он был не старше других, но опытом и воззрением на людей оставлял их за собой».

Однако Назимов в передаче Павла Висковатого говорит иное: «Нас поражала какая-то словно сбивчивость, неясность его воззрений. Над некоторыми распоряжениями правительства, коим мы от души сочувствовали и о коих мы мечтали, он глумился. Статьи журналов, особенно критические, которые являлись будто наследием лучших умов Европы и заживо задевали нас и вызывали восторги, не возбуждали в нём удивления. Он или молчал на прямой запрос или отделывался шуткой и сарказмом». Назимов, очень любивший Лермонтова, приставал к нему, чтобы объяснить ему, что такое современная молодежь и её направления, а Лермонтов, глумясь и пародируя салонных героев, утверждал, что «у нас нет никакого направления, мы просто собираемся, кутим, делаем карьеру, увлекаем женщин».

Декабристу Лореру Лермонтов «показался холодным, желчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще», а Лев Россильон считал, что «он был неприятный, насмешливый человек, хотел казаться чем-то особенным. Хвастался своею храбростью, как будто на Кавказе, где все были храбры, можно было кого-либо удивить ею!». Россильон называл Лермонтова «рисующимся фатом, как теперь бы сказали poseur, чересчур много о себе думающим». Лучше всех, повторюсь, говорил о нём его будущий убийца Мартынов: «Беспристрастно говоря, я полагаю, что он был добрый человек от природы; но свет его окончательно испортил. Быв с ним в весьма близких отношениях, я имел случай неоднократно замечать, что все хорошие движения сердца, всякий порыв нежного чувства он старался так же тщательно в себе заглушать и скрывать от других, как другие стараются скрывать свои гнусные пороки. Приведу в пример его отношения к женщинам. Он считал постыдным признаться, что любил какую-нибудь женщину, что приносил какие-нибудь жертвы для этой любви, что сохранял уважение к любимой женщине: в его глазах все это был романтизм, напускная экзальтация, которая не выдерживает ни малейшего анализа».

Меринский говорит о том же. «Лермонтов был далеко не красив собой и в первой юности даже неуклюж. С его чрезмерным самолюбием, с его желанием везде и во всем первенствовать и быть замеченным, не думаю, чтобы он хладнокровно смотрел на этот небольшой свой недостаток. Знанием сердца женского, силою своих речей и чувства он успевал располагать к себе женщин, но видел, как другие, иногда ничтожные люди, легко этого достигали. В обществе он забавлялся тем, что сводил с ума женщин, с целью потом их покидать и оставлять в тщетном ожидании; другая его забава была расстройство партий, находящихся в зачатке, и для того он представлял влюблённого в продолжение нескольких дней, всем этим, как казалось, он старался доказать самому себе, что женщины могут его любить, несмотря на его малый рост и некрасивую наружность».

Панаев косвенно это подтверждает: «Лермонтов как будто щеголял светской пустотою, желая ещё примешивать к ней иногда что-то сатанинское и байроническое: пронзительные взгляды, ядовитые шуточки и улыбочки, желание показать презрение к жизни, а иногда даже и задорливость бретёра. Нет никакого сомнения, что если он не изобразил в Печорине самого себя, то, по крайней мере, идеал, сильно тревоживший его в то время, и на который он очень желал походить».

О том же говорит и Иван Тургенев. «Не было сомнения, что он, следуя тогдашней моде, напустил на себя известного рода байроновский жанр, с примесью других, ещё худших капризов и чудачеств. И дорого же он поплатился за них…»

Верейский, Муромов и Ригер молчали, временами осторожно переглядываясь и тут же опуская глаза. Голембиовский же чеканил слова, ни на кого из них не глядя, словно не замечая вовсе.

— Много свидетельств дурного отношения с женщинами. Но за всем этим стоял и расчёт, что видно из письма к другу. «У меня ничего интересного, если не считать начала моих амуреток с m-lle Сушковою. Если я начал за нею ухаживать, то это не было отблеском прошлого. Вначале это было просто развлечением, а затем, когда мы поладили, стало расчётом. Вот каким образом. Вступая в свет, я увидел, что у каждого был какой-нибудь пьедестал: хорошее состояние, имя, титул, связи… Я увидал, что если мне удастся занять собою одно лицо, другие незаметно тоже займутся мною, сначала из любопытства, потом из соперничества. О, я ведь очень изменился! Я не знаю, как это происходит, но только каждый день дает новый оттенок моему характеру и взглядам — это и должно было случиться, я это знал… но я не ожидал, что это будет так скоро» И ещё одно письмо: «Ну что же, я открою вам мои побуждения. Вы знаете, что самый мой большой недостаток это тщеславие и самолюбие. Было время, когда я, в качестве новичка, искал доступа в это общество: это мне не удалось, и двери аристократических салонов были закрыты для меня; а теперь в это же самое общество я вхожу уже не как проситель, а как человек, добившийся своих прав. Я возбуждаю любопытство, предо мной заискивают, меня всюду приглашают, а я и вида не подаю, что хочу этого; женщины, желающие, чтобы в их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев, да! я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы. Согласитесь, что всё это может опьянять; к счастью, моя природная лень берёт верх, и мало-помалу я начинаю находить все это несносным» Трудно определить степень его искренности и бравады, и разобрать, где кончаются злые шалости и начинается подлость…

Никто снова не произнес ни слова. Голембиовского все слушали молча. Тот монотонно продолжал, по-прежнему глядя в стену.

— Арсеньев объясняет это иначе: «Он был завистлив. Будучи очень некрасив собой, крайне неловок и злоязычен, он, войдя в возраст юношеский, когда страсти начинают разыгрываться, не мог нравиться женщинам, а между тем был страшно влюбчив. Невнимание к нему прелестного пола раздражало и оскорбляло его беспредельное самолюбие, что служило поводом, с его стороны, к беспощадному бичеванию женщин. Как поэт Лермонтов возвышался до гениальности, но как человек он был мелочен и несносен. Эти недостатки и безрассудное упорство в них были причиною смерти гениального поэта от выстрела, сделанного рукою человека доброго, сердечного».

Князь Васильчиков тоже считал, что «этот печальный исход был почти неизбежен при строптивом, беспокойном его нраве и при непомерном самолюбии или преувеличенном чувстве чести (point d'honneur), которое удерживало его от всякого шага к примирению». «Странно, — говорил один из его товарищей, — в сущности, он был, если хотите, добрый малый: покутить, повеселиться, — во всём этом он не отставал от товарищей; но у него не было ни малейшего добродушия. Ему непременно нужна была жертва, — без этого он не мог быть покоен, и, выбрав её, он уж беспощадно преследовал её. Он непременно должен был кончить так трагически: не Мартынов, так кто-нибудь другой убил бы его…»

«Он был вообще не любим в кругу своих знакомых в гвардии и в петербургских салонах; при Дворе его считали вредным, неблагонамеренным и притом, по фрунту дурным офицером, и когда его убили, то одна высокопоставленная особа изволила выразиться, что «туда ему и дорога». По словам флигель-адъютанта, полковника конногвардейского полка Лужина, государь сказал: «Собаке — собачья смерть». Это слова от Лужина услышал Вяземский, но им вторит и тот, кто был очевидцем событий, В. Эрастов: «Вы думаете, все тогда плакали? Никто не плакал. Все радовались. От насмешек его избавились. Он над каждым смеялся. Приятно, думаете, насмешки его переносить? На всех карикатуры выдумывал. Язвительный был. Я видел, как его везли возле окон моих. Арба короткая… Ноги вперед висят, голова сзади болтается. Никто ему не сочувствовал».

Ну и напоследок — снова князь Васильчиков: «Нельзя не сознаться, что настроение его ума и чувств было невыносимо для людей, которых он избирал целью своих придирок и колкостей, без всякой видимой причины…»

Ригер, пряча улыбку, смотрел на Голембиовского: после такого анализа мемуаров не только адвокату дьявола, но и самому чёрту больше нечего было сказать. Верейский же подумал, что Голембиовский совсем не беспристрастен: былое увлечение и очарованность сегодня сильно походили на ненависть.

Муромов поправил очки на носу.

— Ну, он, как отмечено всеми, был предан друзьям. Были у него и гусарские добродетели: играл он редко, с соблюдением известного расчёта и выше определенной для проигрыша нормы не зарывался. С прислугой был необыкновенно добр, ласков и снисходителен, а старого камердинера своего любил как родного и даже снисходительно выслушивал его советы. Когда из-за него пострадал его приятель Раевский, он был всерьез огорчен, причём, вот его оправдания: «Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне же добра, за эту записку пострадаешь. Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет, и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку… и не смог. Я тебя принес ей в жертву… Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, но я уверен, что ты меня понимаешь и прощаешь и находишь ещё достойным своей дружбы…» Зачатки чести в нём были, кроме того — он любил старуху Арсеньеву.

Есть и ещё достоинства: Аким Шан-Гирей говорил, что у него не было чрезмерного авторского самолюбия; он не доверял себе, слушал охотно критические замечания тех, в чьей дружбе был уверен и на чей вкус надеялся. Он притом не побуждался меркантильными расчётами, почему и делал строгий выбор произведениям, которые назначал к печати. Ну а, кроме того, так был молод…

— Почти двадцать семь. Это уже не мальчик, — отозвался Ригер.

Голембиовский закурил и сидел, покачиваясь в кресле.

— И всё же… это незавершенная жизнь и неоконченная поэзия, — вступился Верейский, — кстати, есть расхожее мнение о его сходстве с Пушкиным, — он полистал свои записи, — знавшие их обоих этого не находили. Вяземский, отдавая всю справедливость уму и таланту Пушкина, находил, что ни первая молодость его, ни жизнь вообще не представляют того, что бы внушало к нему истинное уважение и участие. Виною — обстоятельства, родители, знакомства и дух времени. Но Лермонтов, считает он, ещё менее Пушкина заслуживает соучастия к судьбе своей, потому что Пушкин действовал не в подражание кому-либо, а по несчастному стечению обстоятельств, соблазнивших его, Лермонтов же гнался за известностью в роли Пушкина, — и тем смешон» Это мнение Вяземского мы знаем из письма Плетнева к Гроту. Смирнов же свидетельствует: «Лермонтов не имел ни начитанности Пушкина, ни резкого проницательного его ума, ни его глубокого взгляда, ни чувствительной, всеобъемлющей души его. Его характер не был ещё совершенно сформирован, и увлеченный обществом молодых людей, он характером был моложе, чем следовало по летам. Он ещё любил шумную, разгульную жизнь, волочиться за дамами, подраться на саблях, заставить о себе говорить, подтрунить, пошутить и жаждал более светской славы остряка, чем славы поэта. Эта молодость убила его».

Ригер почесал за ухом.

— Я, раз у меня отобрали мои функции, попытаюсь проанализировать истоки лермонтовского байронизма, это рядом с моей темой, — Марк тоже закурил, — а заодно, как мне кажется, это уточнит и взгляды Гоголя. Я тут покопался и помозговал. Так вот. В XVIII веке Просвещение провозглашает рационализм. Вера для его адептов — выдумка жрецов, примитивный этап в становлении культурного человека, но на вопрос о бессмысленности бытия рационализм не отвечает, и вот, устав от его молчания, люди ударяются в романтизм и вновь начинают искать Бога.

Однако Просвещение сильно подорвало престиж церковной традиции, и потому Бога ищут уже вне Церкви. Появляются масонские ложи, соблазны восточных религиозных трактатов, всплывают язычество и дохристианские традиции, однако некоторые представители немецкого романтизма всё же обращаются и к церковной традиции — протестантской, но чаще католической, наиболее выразительной. Романтизм в целом исходит из убеждения, что вне религиозной проблематики нет подлинной литературы, более того, новой формой религиозного сознания становится именно литература. Поэты выступают как пророки. Они должны дать новый смысл разочарованному человеку, не принимающему примитивную философию отрицания Бога, но отошедшему от церковной традиции. — Ригеру надоела сигарета, и он затушил её о край пепельницы, — если в средневековье идеал человека заключался в святом, то в новом времени на место святого ставится пророк-поэт, выразитель воли Бога. Здесь смещаются акценты. С церковной точки зрения писатель оценивается не по тому, насколько он выражает волю Божию, в романтизме же творец, еще не стоящий по ту сторону добра и зла, это придёт потом, просто через самовыражение открывает миру некие новые истины.

Но для многих романтиков рационализм скомпрометировал идею божественного окончательно, и они начинают наделять божественными чертами… дьявола. Точнее, утратив веру в Бога и дьявола, человек сам… начал примерять дьявольский красный камзол и хвост, то есть… стал играть дьявола. В инфернальном теперь пытаются найти свою красоту, свой смысл, обнаружить позитив. Отсюда Манфреды, Лара, Каины, Чайльд-Гарольды… Мережковский заметил, что Лермонтов, очень много писавший о Боге, никогда не упоминает Христа. Это говорит о глубокой отчужденности поэта от Церкви, хотя Богородица, которая, по преданию, спасает грешников, которые Христа забыли, у Лермонтова поминается не раз. Лермонтов был мистически очень одарён, а сочетание мистического, даже пророческого дара с неприятием русской религиозной традиции было очень характерно для его времени, и потому герой этого времени, Печорин, несёт на себе печать демонизма Чайльд-Гарольда. Является ли Печорин Лермонтовым, а Лермонтов — Печориным? Вопреки мнению многих, я полагаю, что Печорин — это слепок мыслей Лермонтова, помноженный на его мечту о себе, это не второе «я» поэта, Лермонтов, разумеется, больше своего героя, но можно говорить о тождестве если не личности, то духа.

Коллеги, знавшие об увлечении Ригера демонологией, прятали улыбки, но слушали внимательно.

— Лермонтов рисует в Печорине человека неординарного, но явно подпавшего под влияние дьявола, это первый антигерой в русской литературе. Михаил Юрьевич интуитивно правильно расставляет акценты: Печорин — источник смертельной опасности, от него веет дыханием смерти. История с Бэлой — классическое разрушение другого человека, Печорин любит Бэлу, но эта любовь несёт ей гибель. И вспомним его поистине дьявольскую реакцию на её смерть. Он смеётся. Можно говорить о том, что это была некая неадекватная психическая реакция Печорина на потрясшее его событие. Но куда вероятнее нечто другое. В традиционной религиозной литературе я неоднократно читал о дьявольском смехе. Представить плачущего беса невозможно. Бесы только смеются. Ненавидят, разрушают и смеются. А вот Христа смеющимся представить трудно. Он улыбается, когда, например, подходят к нему дети, плачет, но никогда не смеется. В этом мире, отпавшем от Бога, естественнее плакать, чем смеяться. Печорин же смеётся. Но кто смеётся гибели человека? Только дьявол. Теперь Максим Максимович. Он не обыватель, не ходячая мораль, а русский чистый человек. Однако рядом с Печориным он приобретает карикатурные черты, он смешон! Но кому смешон добрый и благочестивый человек? Только дьяволу. — Ригер явно оседлал любимого конька. — Княжна Мэри — ещё одна жертва Печорина. Образ любящей или любимой женщины — это отношение писателя к жизни, таково неписаное литературное правило. И вот — женщины при соприкосновении с Печориным обречены на гибель.

Гибель и рядом с ним самим. Если в Тамани герой ещё борется за жизнь, то постепенно он всё больше начинает искать смерти. Сам себя он убить не может — для его демонизма это слишком мелко. Он начинает готовить себе убийцу — Грушницкого. Грушницкий изначально порядочен и честен. Столкнувшись с Печориным, он начинает деградировать. Но кто источник деградации человека? Дьявол. Страдает ли сам Печорин? Нет, разрушение оказывается единственной стихией, которая его удовлетворяет. Но всё же здесь мы имеем дело с одержимостью дьяволом, но не с самим дьяволом. У Печорина нет припадков, он не бросается на людей, однако он, несомненно, одержим силой, которая оказывается больше его самого. Не Печорин является активным началом, а какая-то иная сверхчеловеческая сила, которая через Печорина вторгается в наш мир, истребляет смысл существования, красоту, любовь. Объяснить поведение Печорина социальной средой невозможно. Такие люди были, есть и будут.

Духовен ли герой Лермонтова? Безусловно, по крайней мере — в светском понимании этого слова, для которого духовность — не стяжание Духа Святого, но открытость тонкому миру. Однако вопреки обывательскому стереотипу, иной духовный человек может быть смертельно опасен, как проводник сил, которые он не умеет контролировать. И отсюда понятно, почему поколение интеллигенции, воспитанной русской романтической литературой, оказалась способно только разрушать.

Следует, наверное, отметить, что изначально ложным было и романтическое представление о духовности литературы. К литературе нельзя относиться как к некой абсолютной духовной ценности. Это ценность весьма относительная.

Верейский удивился, что мысли Ригера так созвучны, оказывается, его собственным, но промолчал.

Муромов перелистал блокнот.

— Ладно, теперь я. Остается анализ его личности. Стихи, воля ваша, показались мне подлинно недетскими, роман — же и вовсе носит черты законченной зрелости. Что заметно? Первая особенность, которую отметил ещё Соловьёв, — страшная напряжённость и сосредоточенность мысли на себе, страшная сила личного чувства. Если продолжить сравнение, Пушкин, когда говорит о себе, то будто о другом, Лермонтов, когда говорит и о другом, то мысль его стремится вернуться к себе.

Ни у одного из русских поэтов нет такой силы личного самочувствия.

Понятно, что развитие личности идёт через осознание смысла своего бытия, но его надо подлинно выстрадать, иначе личность останется пустой. Оставаться совершенно пустой колоссальная личность Лермонтова не могла, всё, им переживаемое, превращалось в поэзию, главным же была любовь. Но любовные мотивы не притупляли остроту эгоизма, и не смягчали его жестокость, во всех любовных темах Лермонтова главенствуют не любовь и не любимая, а любящее «Я», дух торжествующего эгоизма. В «Герое нашего времени» торжество эгоизма над неудачной попыткой любви — намеренная тема, но эгоизм чувствуется везде. Любовь не была для Лермонтова началом значимым, он любил лишь собственное любовное состояние, пустынность напряженной, сосредоточенной в себе личной силы. Лермонтов вовсе не занят, как отмечал Соловьёв, ни мировыми историческими судьбами своего отечества, ни судьбой своих ближних, а только своей судьбой. Отсюда — резкий фокус духовного зрения: оно направлено только на него самого.

С ранних лет ощутив в себе силу поэта, Лермонтов принял её только как право и привилегию, а не как обязанность и службу. Да, это романтичность байронизма. Он подлинно избалованный барчонок. Он полагает, в отличие от Жуковского, Гоголя и Пушкина, что его гениальность уполномочила его требовать от людей и от Бога всего, что ему хочется, не обязывая ни к чему. Богом же поставлена дилемма: если ты считаешь, что имеешь сверхчеловеческое призвание, исполни необходимое для него условие, поднимись к святости, поборов в себе злое начало, которое тянет тебя вниз. А если ты чувствуешь, что оно сильнее тебя, и ты даже отказываешься с ним бороться, то признай себя простым смертным.

Лермонтов сознавал злое начало. Четырнадцатилетний поэт дает точное описание своего демона:



Поделиться книгой:



Регистрация