Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Проклятая русская литература - Ольга Николаевна Михайлова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— «Живя согласно с строгою моралью, я никому не сделал в жизни зла…» — припомнил Муромов Некрасова, — но какой с меня эксперт, это же не мой профиль… — почесал он нос, — мне надо многое перечитать, я за своим Честертоном родные персоналии совсем подзабыл.

— А я их и не знал толком-то, — пробормотал Ригер, защищавшийся по Брентано, Гофману и Леопарди.

— Тем свежее будет взгляд, — успокоил Муромова Голембиовский.

— И с кого начнём? — полюбопытствовал Ригер. — Неужто с основоположника? «Замахнемся на Вильяма нашего на Шекспира»?

— С учителя основоположника, с Жуковского. Карамзина опустим. Поищи все, что порочит, — повернулся Голембиовский к Ригеру, — а вы, Шурик, накопайте «поданые луковки». Будете адвокатами Бога и дьявола. Потом сравним.

— Но простите, Борис Вениаминович, в России талант всегда был божественен и делал своего носителя неподсудным морали. «Да, подлец, но ведь какой талант!» — это расхожее мнение, разве я не прав? — поинтересовался Муромов.

— С учётом того, куда это завело страну, — суждение надо признать ошибочным, — усмехнулся Голембиовский, — к тому же — мы рассматриваем именно людей изначально талантливых и потому значим будет как раз примат морали и чести над дарованием. Сиречь, «что толку, что талант, когда такой подлец?…»

На лице Александра Муромова явно читалось сомнение в том, что при таком подходе им удастся сохранить богатство персоналий русской классической литературы, но, так как колебания свои он вслух не высказал, на том и порешили.

В итоге, когда в пятницу закончились лекции и аудитории опустели, все четверо собрались на кафедре. Муромов, хоть и заявил, что не считает себя экспертом, тем не менее сразу угнездился у окна и затребовал кофе с печеньем. Ригер, который готов был обсуждать что угодно, только бы не возвращаться в пустую квартиру, торопливо принёс из их кабинета чайник. Верейский вытащил коробку конфет, оставшуюся у него с Нового Года.

— Итак, без гнева и пристрастия, — проронил Голембиовский, устроившись в хромоногом кресле у задней стены, где извлёк из шкафов автора «Ундины», — без копания в грязном белье, заслуги и вина перед литературой, личность, её воздействие на мир. Участие в гибели России… Я по старшинству — судья. Кто у нас тут адвокат Бога? Муромов. А адвокат дьявола? Ригер. Вам обвинять, Верейский.

Верейский покачал головой. Сама идея переоценки литературы судилищем четырех бобылей-филологов, которому Голембиовский явно придал вид не то инквизиционного Священного трибунала, не то заседания Ватиканской комиссии по канонизации святых, превращалась во что-то инфернально-сатирическое. Но, вообще-то, именно беатификации святых, которые шли в форме диспутов «адвоката Бога» и «адвоката дьявола», стали прообразом системы оппонирования при современных защитах диссертаций, и Верейский понадеялся, что в дальнейшем разговор обретёт конструктивный характер: эти люди были профессионалами. Он взял томик Жуковского и задумался. Тем временем Ригер, оглядев полки, поинтересовался:

— Введём Index Librorum Prohibitorum[3]? — Ригер имел в виду список публикаций, запрещенных к чтению Римско-Католической Церковью под угрозой отлучения. Книги, прошедшие цензуру, печатались с грифом «Nihil obstat», «никаких препятствий», и «Imprimatur», «да будет напечатано» на титульном листе.

— Почему нет? — усмехнулся Голембиовский.

Верейский всё ещё перелистывал свои записи, его почему-то нервно трясло и дрожали пальцы.

— О, пока вы в размышлениях, коллега, расскажу анекдот, — мягко усмехнулся Муромов, и глаза его небесно блеснули из-под очков, — Жуковский, как известно, обучал семью Государя Императора русскому языку и изящной словесности. Как-то раз при большом стечении народа голубой крови к нему подошла наивная немецкая принцесса, увидевшая на заборе в саду слово, обозначающее мужской детородный орган, и при именитых гостях вопросила: «Господин поэт! А что сие слово означает?» Все замерли… Жуковский же, не растерявшись и не поморщившись, ответил:

— Помните, ваше высочество, мы проходили повелительное наклонение? В великорусском языке есть глагол «совать», вставлять что-либо куда-либо. Так вот, от «совать» повелительное наклонение «суй!». В малороссийском же диалекте русского языка есть глагол «ховать», прятать. Так вот, то, что вы изволили сказать, есть не что иное, как повелительное наклонение от «ховать». Однако слово сие употребляется лишь низшими сословиями, и в приличном обществе желательно его не произносить.

Все вздохнули с облегчением. Принцесса ушла, а к Жуковскому подошел государь-император, вынул из кармана золотые часы с бриллиантами и подал поэту со словами: «На, *уй в карман! За находчивость!»

Муромов умел рассказывать анекдоты, и все расхохотались.

— Ну, будет, пошутили и хватит, — оборвал Борис Голембиовский смеющихся коллег. — Итак, князь, начитайте…

— Претензий нет… — накануне Алексей всю ночь читал автора «Светланы». — Благородный пансион при Московском университете, увлечение идеями самосовершенствования, дневники с целью «познать самого себя», выработать собственные жизненные принципы. В дневнике юный Василий Андреевич рассуждает о вере и разуме, о свободе воли, о молитве, об отношениях человека к Творцу… Питомец добродетели, певец горациевой умеренности, этот пиит чтил добро не за страх, а за совесть.

— «Отвергни сладострастья погибельны мечты…» — это едва ли ни единственный призыв к целомудрию во всей нашей литературе… — поддакнул Муромов.

Верейский кивнул и продолжил.

— Жуковский — выше всяких соблазнов, он безгневен и мягок, бескорыстен и благостен, как бесплотный дух. У него нет страстей, только надежды и воспоминания, он психологически не от мира сего, живет в неясностях души, в туманных мерцаниях сердца, на рубеже «таинственного света», и не столько чувствует, сколько предчувствует. — Меланхолическая безоблачность Жуковского, лишенная самодовольства, всегда притягивала Верейского. — Он в самом деле был искренне умилен жизнью, таинствами веры и мистериями бытия, дух его спокоен, точно дремотен. Даже жизненные драмы, вроде погибшей любви к Марии Протасовой, не разбивали сердце певца спящих дев. Он не скиталец, не блудный сын, он сам больше всего похож на текучую Ундину. Это романтик, но, в отличие европейцев, Жуковский представляет человека не игрушкой в руках враждебных ему потусторонних сил: выбор между добром и злом делает сам человек, спасаясь или обрекая себя на адские муки. Жуковский — христианин до мозга костей. Это было идеальное начало национальной литературы.

Голембиовский кивнул и обернулся к Муромову. Адвокат Бога не замедлил со своим вердиктом.

— Согласен. Благодушие и кротость, благонравие и благоволение, доверчивость и скромность. Его доброе слово неизменно совпадало с добрым делом. Неизменно пользовался своей близостью к трону, чтобы вступаться за всех гонимых и опальных. Ни один из писателей ни до, ни после Жуковского не отзывался на такое количество просьб о помощи, протекции, об устройстве на службу, о назначении пенсиона, об облегчении участи, сколько выполнил их Жуковский. Его благодеяния перечислить просто невозможно: с того момента, как он получил доступ ко двору в качестве официального лица, вся его жизнь была полна ежедневными хлопотами по таким прошениям: об этом пишут все. Что до поэм и стихов… В российской словесности от его присутствия стало светлее.

Верейский дополнил:

— Я тут нашёл в его записках…Удивительная мысль. «История всех революций, — рассуждает Жуковский, — всех насильственных переворотов, кем бы они производимы ни были, бурным ли бешенством толпы, дерзкою ли властью одного, — разрушение существующего. Это как опрокидывать гору на человеческие жилища с безумною мыслию, что можно бесплодную землю, на которой они стоят, заменить более плодоносною. Но для кого и когда? Время возьмёт своё, и новая жизнь начнётся на развалинах; но мы-то только произвели гибель, а произведенное временем из созданных нами развалин нимало не соответствует тому, что мы хотели вначале. Время — истинный создатель, мы же в свою пору — только преступные губители; и отдаленные благие следствия, загладив следы погибели, не оправдывают губителей. Средство не оправдывается целью; что вредно в настоящем — есть истинное зло, хотя бы и благодетельное в своих последствиях. Одним словом, живи и давай жить, а паче всего: блюди Божию правду…»

— Не слишком ли он прекрасен? Это кто, ангел или человек? — поднял брови Голембиовский.

— Не знаю, но вот ещё дивный случай, кажется, Зейдлиц описывает… — промурлыкал Муромов, — профессор Дерптского университета прогуливался с толпою студентов и увидел молодого человека, окутанного шинелью, и просившего милостыни. Профессор умно и красноречиво объяснил, как постыдно сие занятие, прибавив, что гораздо лучше жить своими трудами, нежели подаянием. Молодой человек слушал в молчании и только спрятал протянутую руку. После мимо молодого нищего проходил Жуковский, он достал из кошелька монету, подал нищему и сказал: «Ты так молод, почему бы тебе не заняться каким-нибудь делом?» Молодой человек залился слезами и, развернув шинель, и оказалось, что ноги его покрыты ужаснейшими ранами. Жуковский узнал, что он отморозил их, когда ездил по зимним дорогам с немецким путешественником. Далее Дерпта он ехать не мог, а господин его, не имея более нужды в русском слуге там, где все говорят по-немецки, расчел его и отпустил. Молодой человек, ожидая, что ноги заживут, жил на квартире. Но раны становились хуже и хуже, когда уже не осталось более денег, он кое-как выполз на улицу и в первый раз решился просить милостыню.

Растроганный Жуковски достал пятирублевую ассигнацию и подал её больному, но, удаляясь, подумал: «Что будет делать этот бедняк, когда истратит эти деньги?» Он воротился к больному и отдал все, что было в его бумажнике — двести рублей, и убежал, не слушая благословений молодого человека.

Через час мимо нищего проехал доктор медицины и хирургии и начальник университетской клиники профессор Мойер. Увидя карету, больной стал кричать: «Остановитесь!» Кучер остановил лошадей. «Я не нищий, — поспешил сказать больной, — но я очень болен и имею чем заплатить за свое лечение. Милостивый государь! Будьте так добры, рекомендуйте меня доктору, который взялся бы вылечить мои ноги!» Это было по части Мойера. Он вышел из кареты, осмотрел больные ноги и сказал больному: «Я сам доктор и буду лечить тебя», — Мойер, подняв больного на руки, посадил в карету. Дорогою больной рассказал ему, как прохожий облагодетельствовал его, но Мойер отказался от денег и привез молодого человека прямо в клинику. А спустя неделю Мойер пригласил своего друга Жуковского осмотреть свою больницу. Когда они подошли к одной кровати, больной встал и бросился в ноги Жуковскому, признав в нем барина, что отдал ему все свои деньги.

Коллеги помолчали.

— А вот предсмертное письмо Жуковского к жене, Елизавете Рейтерн, в двадцать лет влюбившейся в 58-летнего поэта, — вздохнул Верейский, — написано по-французски: «Прежде всего из глубины моей души благодарю тебя за то, что ты пожелала стать моею женою; время, которое я провел в нашем союзе, было счастливейшим и лучшим в моей жизни. Несмотря на многие грустные минуты, происшедшие от внешних причин или от нас самих — и от которых не может быть свободна ничья жизнь, ибо они служат для нее благодетельным испытанием, — я с тобою наслаждался жизнью в полном смысле этого слова. Я лучше понял её цену и становился все тверже в стремлении повиноваться воле Господней. Этим я обязан тебе, прими же мою благодарность и вместе с тем уверение, что я любил тебя как лучшее сокровище души моей. Ты будешь плакать, что лишилась меня, но не приходи в отчаяние: «любовь так же сильна, как и смерть». Нет разлуки в царстве Божием. Я верю, что буду связан с тобою теснее, чем до смерти. В этой уверенности, дабы не смутить мира моей души, не тревожься, сохраняй мир в душе своей, и её радости и горе будут принадлежать мне более, чем в земной жизни. Полагайся на Бога и заботься о наших детях, — прочее же в руке Божией. Благословляю тебя, думай обо мне без печали и в разлуке со мною утешай себя мыслью, что я с тобою ежеминутно и делю с тобою все, что происходит в твоей душе…»

— Он — работяга, — дополнил Муромов. — Вот свидетельство Петра Вяземского: «Бывало, придешь к нему в Петербурге: он за книгою и делает выписки, с карандашом, кистью или циркулем, и чертит, и малюет историко-географические картины. Подвиг, терпение и усидчивость поистине бенедиктинские. Он наработал столько, что из всех работ его можно составить обширный педагогический архив.»

— Он, что, ангел? — снова язвительно вопросил Голембиовский, — вы нашли что-нибудь дрянное, Марк? Безгрешный он, что ли?

— Да как сказать, — почесал переносицу Ригер, выискивая в своем ранге адвоката дьявола что-то порочащее поэта, — что до грехов… незаконнорожденный и наполовину турок…

— Ну, это не его грехи…

— Тогда не знаю, о нём никто ничего дурного не произнес. Пётр Вяземский, скупой на похвалы, сказал: «Il a une belle ame»[4]. «Он стройно жил, он стройно пел». Это Тютчев. «Жуковский истинно с дарованием, мил и любезен и добр. У него сердце на ладони. Ты говоришь об уме? И это есть, поверь мне» Это Батюшков. Среди друзей Жуковского было принято подшучивать над его целомудрием, но Смирнова-Россет высказывается серьезно: «Жуковский был в полном значении слова добродетельный человек, чистоты душевной совершенно детской, кроткий, щедрый до расточительности, доверчивый до крайности, потому что не понимал тех, кто был умышленно зол». Николай Смирнов: «Жуковский, можно сказать, имеет девственную душу. Я никогда не видал его в гневе или в пылу какой-нибудь страсти, никогда не слыхал его даже говорящим скоро или отрывисто, даже в спорах». А вот Муравьев: «Трудно вообразить себе существо более чистое и нравственное: в зрелом и уже почти старческом возрасте сохранил он всю девственность мыслей и чувств, и всё, что истекало из его благородного сердца, носило на себе отпечаток первобытной, как бы райской невинности; казалось, в течение долгой жизни мир со всеми своими житейскими соблазнами обошёл его и миновал, он остался чуждым всякой страсти, всякого честолюбия…» — Ригер почесал за ухом и полистал свои выписки, — а, вот накопал воспоминания из «Еженедельного нового времени» за 1879 год. «В 1840-м году Жуковский приезжал в Москву. Друзья и почитатели его таланта задумали угостить его обедом по подписке; когда ему прочли список, он попросил, чтобы одного профессора непременно исключили, и рассказал, что, когда наследник-цесаревич посещал в сопровождении Жуковского университетские лекции, этот профессор целый час выводил его из терпения чрезвычайно льстивыми восхвалениями его таланту. «Этой бани я не забуду…», — закончил Жуковский» Но я не понял, это скромность или злопамятность?

— Скромность, — великодушно решил Голембиовский.

— Даже злоречивый Вигель, оценки которого окрашены недоброжелательным пристрастием, тот самый, кого Пушкин просит «пощадить его зад», а Греч прямо именует «мужеложником», — продолжил Ригер, — и тот говорил о Жуковском хорошо. Это, кстати, наиболее убедительное свидетельство того, что нравственное совершенство поэта было вне всякого сомнения.

— Что ещё?

— Николай Коншин. У него есть странное свидетельство. «Однажды барон Розен, бывший секретарем при наследнике, рассказал, что нашёл латинское письмо к Жуковскому, года два назад полученное, валяющимся между бумагами и прочитал его. Старик-пастор, у которого он в юности гостил, где-то в Германии, которого любил, как отца, а дочерей — как ангелов, его оживляющих для поэзии, писал ему, что он лишится всего, если не заплатит кредиторам двух, трех тысяч гульденов, но верит, что он ему поможет, ибо слышал, что он теперь в милости у русского царя. Барон говорит, что побежал к нему и торопливо спросил, что он сделал по этому письму, ибо сроки, данные пастором, все уже прошли.

— Я не понял письма, — отвечал хладнокровно Жуковский, — и ничего не сделал, — и предложил Розену сигарку.

Человек, которого сердца не пошевелили огненные черты картин юности, уже — не поэт…»

Верейский и Муромов переглянулись.

— Жуковский впервые выехал в Германию, кажется, в 1819 году. Какая юность? Ему было за сорок… — протянул Муромов.

— Как мог немецкий протестант писать на латинском языке? — иронично вопросил Верейский. — А если он католик — почему он в Германии?

— И барон Розен обладал столь совершенным знанием латыни, что легко прочёл латинское послание? Откуда? — усомнился Муромов.

— И запросто прочёл не ему адресованное письмо? — ядовито дополнил Верейский.

— Ладно вам, — усмехнулся Голембиовский. — Будем считать поклепом…

Верейский полистал те выписки, что сделал накануне.

— Вот ещё критические замечания Жуковского: «Драмы Гюго — пародия на романтизм», «Дюма-сын всё вертится около женщин полусвета или полумрака и около седьмой заповеди. И не так, как делали старики доброго минувшего времени, чтобы посмеяться и поповесничать, а с доктринерскою важностью, с тенденциозностью, с притязаниями на ученье новой нравственности. Уморительно-скучно в исполнении и уморительно-смешно в намерении…». А вот мнение о Французской революции, излившей на мир «цареубийства ужас, безверия чуму и бешенство разврата…»

— Умер по-божески? — смерть много значила в глазах Голембиовского. Он не терпел самоубийц и умерших по-дурацки.

Верейский кивнул.

— Скончался в ночь с пятницы на субботу Фоминой недели, исповедавшись и причастившись Св. Таин. Священник Иван Базаров сохранил свидетельство близких поэта о его последних словах: «Душа уже готова!» И это было последнее слово Жуковского…» Похоронен в Александро-Невской лавре. — Верейский поднял глаза на коллег, — так что? Прощен? Спасен? Беатифицируем? Канонизируем?

Голембиовский хмыкнул и развёл руками.

— Кто мы, чтобы судить святых? «Nihil obstat»[5].

Персоналию решили оставить в литературе. Обговорив дальнейшие планы, сговорившись собираться по средам и пятницам после семи, ниспровергатели собственных стульев порешили в следующий раз заняться Грибоедовым.

Глава 3. «Горе от умничанья…»

«Быть искренним в жизни — значит вступить в бой с открытой грудью

против человека, защищенного панцирем»

Оноре Габриель де Мирабо.

— Да вы с ума, что ль, посходили? — пробурчал Голембиовский, остановившись на пороге кафедры и заметив, что Ригер выставил на стол бутылку коньяка, Верейский, не сговариваясь с ним, принёс палку сервелата и батон хлеба, а Муромов притащил пакет апельсинов, — что за банкеты?

Однако помог нарезать бутерброды и достал рюмки.

— В памяти-то классика освежили?

Все трое кивнули: Верейский накануне перечитал «Горе от ума» и мемуары современников Грибоедова, Муромов и Ригер тоже основательно порылись в библиотечных томах. Однако физиономии у всех троих были не благостные.

— Это клинок другого закала, — уныло проронил Верейский, — личность пришлось складывать из дневников, писем, официальных документов и слов современников. Но мнения Грибоедова о себе граничат с актерством, документы ничего не проясняют, воспоминания же современников крайне противоречивы. Даже если учесть lapsus memoriae[6] воспоминаний на склоне лет, романтизацию событий и намеренное искажение истины из-за цензурных, пристрастных или деликатных причин, — он развёл руками, — образ разваливается. Поражает бедность мемуарной литературы: менее десятка связных рассказов из записок и дневников его близких и дальних знакомых — вот и всё. Это особенно странно, если вспомнить, что сферы общения Грибоедова за тридцать четыре года его жизни калейдоскопично менялись: немалый клан родственников, университетские приятели, сослуживцы-гусары в годы войны, потом кавалергарды, преображенцы, семеновцы в Петербурге, литераторы и театралы, чиновники Коллегии иностранных дел, кавказские и персидские приятели и недруги, новые московские и петербургские знакомства 1823–1825 годов, встречи в Киеве и в Крыму 1825 года, товарищи по гауптвахте Главного штаба 1826 года, и снова Кавказ, и снова Персия…

— Редкий, видимо, был подлец… — проронил Голембиовский и, заметив удивлённые взгляды коллег, пораженных его резкими словами, уныло пояснил, — это закон мемуаристики: после смерти мерзавца мало кто хочет ворошить былое, друзья, — как правило, такие же мерзавцы, — оставляют несколько приторно-нежных и лживо-витиеватых строк, а на случайных знакомых, толком не знавших умершего, действуют обаяние имени покойника, чувство причастности к чему-то значительному и принцип «de mortuis aut bene…» Через пять-семь десятилетий невысказанные упреки забываются, остаётся сладкая ложь…

— Хм, в чём-то верно, — удивился Верейский. — Спустя четверть века после гибели Грибоедова самый близкий ему человек, Степан Бегичев, пытается рассказать о нём, но заполняет воспоминаниями тоненькую тетрадочку, постоянно переходит на невнятную скороговорку и явно многое утаивает, воспоминания же Фаддея Булгарина настолько пошло-приторны, настолько отдают лживыми хвалами некролога, что кажутся откровенной выдумкой.

— Ладно, не будем пристрастны. Начнём сначала.

— Хорошо, — кивнул Верейский. — Владимир Лыкошин, его родственник, свидетельствует, что «в отрочестве Грибоедов нисколько не показывал наклонности к авторству и учился посредственно, но отличался юмористическим складом ума и какою-то неопределенной сосредоточенностью характера…» — Верейский пролистал несколько страниц в своём блокноте, — дальнейшие прижизненные отзывы отличаются одной странностью: те, кто едва знает его, говорят о нём хорошо, те же, кто знает его хорошо, говорят о нём дурно. Ксенофонт Полевой виделся с Грибоедовым четыре раза в 1828 году. «Искренность, простота и благородство его характера привязывали к нему неразрывною цепью уважения, и я уверен, что всякий, кто был к нему близок, любил его искренно…» Над этими заметками смеялся, кстати, Фаддей Булгарин: «Человек прошёлся как-то с ним по саду, а они уж и мемуары пишут». Вяземский считал, что «в Грибоедове есть что-то дикое в самолюбии: оно при малейшем раздражении становится на дыбы, но он умён», он же цитирует Булгарина: «Грибоедов родился с характером Мирабо» — и соглашается с этим. Сегодня, правда, мало кто понимает, что это совсем не комплимент…

Ригер, который, разумеется, знал, кто такой Мирабо, усмехнулся.

— Новости психиатрии, — пробормотал он шепотом, — сегодня в сумасшедших домах нет Наполеонов: нынешние придурки просто не знают, кто это такой…

Алексей покачал головой.

— Это сравнение Грибоедова с откровенным негодяем в устах Булгарина звучит, конечно, двусмысленно, — Верейский поморщился и продолжил, — при этом первым событием, которое приковало к Грибоедову взгляды общества, была знаменитая дуэль Завадовского и Шереметева 1817 года. Грибоедову было тогда 22 года. Повод для дуэли дал именно Грибоедов. Он жил у Завадовского и, будучи приятелем актрисы Истоминой, любовницы своего друга Шереметева, после театрального представления привез её в дом Завадовского, где она прожила двое суток. Завадовский давно ухаживал за ней и тут, по некоторым сведениям, добился своего. Шереметев был в ссоре с Истоминой и находился в отъезде, но когда вернулся, то, подстрекаемый своим другом Якубовичем, вызвал Завадовского и Грибоедова на дуэль. Завадовский вызов принял, и было решено, что Грибоедов будет стреляться с Якубовичем. По этому поводу сохранились многочисленные воспоминания друзей Грибоедова, но ни одно из них не согласуется с другим. Они же разнятся с полицейским протоколом, который отнюдь не должен считаться документом — кто же тогда говорил правду полицейским?

Первыми вышли к барьеру Завадовский и Шереметев. Завадовский, отличный стрелок, смертельно ранил Шереметева в живот. Поскольку Шереметева надо было немедленно везти в город, Якубович и Грибоедов отложили свой поединок. На следующий день Шереметев умер. Поединок Якубовича и Грибоедова состоялся в следующем, 1818 году, в Грузии. Грибоедов был ранен в кисть левой руки. Именно по этому ранению удалось впоследствии опознать его обезображенный труп в Тегеране.

— То есть, будучи другом Шереметева, он отвез его любовницу своему приятелю? — сдержанно уточнил Голембиовский.

Верейский кивнул.

— Да. Друзья Грибоедова в записках пытаются это отрицать, говоря, что «тот рассказ, неточный по существу и в деталях, сыграл, несомненно, свою роль в создании «общественного мнения» о вине Грибоедова в организации дуэли, в которой он был на самом деле невольным участником». Но вот в «Воспоминаниях О. А. Пржецлавского», вышедших в 1883 году, есть ремарка, что через двенадцать лет после дуэли, сразу после катастрофы в Тегеране, не кто иной как сам Завадовский сказал о Грибоедове: «Не есть ли это божья кара за смерть Шереметева?» Вдумаемся. Этот человек, в отличие от многих, был прямым участником событий. Он убил Шереметева, но считал, что на Грибоедове есть вина, которая не смыта его дуэлью с Якубовичем. Какая? В чём? Ответ может быть только один: стало быть, Грибоедов действительно стравил своих друзей.

Голембиовский хмыкнул.

— Ну а что скажет адвокат Бога? Что за ним благого-то? Чем можно уравновесить столь недобрые суждения, Муромов?

Александр Васильевич задумался.

— Пожалуй, Пушкиным. Они познакомились с Грибоедовым в том же 1817 году. «Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, — всё в нём было необыкновенно привлекательно. Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго был он опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан; даже его холодная и блестящая храбрость оставалась некоторое время в подозрении» Затем — его же свидетельство. «Он простился с Петербургом и с праздной рассеянностью уехал в Грузию, где пробыл восемь лет в уединенных, неусыпных занятиях. Возвращение его в Москву в 1824 году было переворотом в его судьбе и началом беспрерывных успехов. Его рукописная комедия «Горе от ума» произвела неописанное действие и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами…»

Пушкину, правда, было тогда всего 19 лет, и он относится именно к тем людям, кто знал Грибоедова недолго и встречался с ним только в обществе. Но «озлобленный ум, слабости и пороки» им замечены. Заметим при этом, что в юности Пушкин был не очень строг в суждениях, — резюмировал Муромов и продолжил, — есть и ещё один отзыв. Павла Александровича Бестужева, это из «Памятных записок». Написано, правда, очень коряво. «Ум от природы обильный, обогащённый глубокими познаниями, душа, чувствительная ко всему высокому, благородному, геройскому, характер живой, уклончивый, кроткий, неподражаемая манера приятного, заманчивого обращения, без примеси надменности; дар слова в высокой степени; приятный талант в музыке; наконец, познание людей делает его кумиром и украшением лучших обществ. Одним словом, Грибоедов — один из тех людей, на кого бестрепетно указал бы я, ежели б из урны жребия народов какое-нибудь благодетельное существо выдернуло билет, не увенчанный короною, для начертания необходимых преобразований…» — Муромов напрягся, между бровей его залегла морщина, — последняя фраза несколько путаная, — пробормотал он, но смысл, как я уловил, в том, что из него вышел бы хороший реформатор. Но вот Павел Бестужев продолжает: «Разбирая его политически, строгий стоицизм и найдет, может быть, многое, достойное укоризны; многое, на что решился он с пожертвованием чести; но да знают строгие моралисты, современные и будущие, что в нынешнем шатком веке в сей бесконечной трагедии первую ролю играют обстоятельства и что умные люди, чувствуя себя не в силах пренебречь или сломить оные, по необходимости несут их иго. От сего-то, думаю, происходит в нем болезнь, весьма на сплин похожая…» Интересное признание и любопытные недоговоренности. На что решился Грибоедов «пожертвованием чести»? Что «достойно укоризны»? Завершается этот двусмысленный панегирик просто словоблудием: «Имея тонкие нежные чувства и крайне раздраженную чувствительность при рассматривании своего политического поведения, он, гнушаясь самим собою, боясь самого себя, помышлял, что когда он (по оценке беспристрастия), лучший из людей, сделав поползновение, дал право на укоризны потомства, то что должны быть все его окружающие, — в сии минуты благородная душа его терпит ужасные мучения. Чтоб не быть бременем для других, — запирается он дома. Вид человека терзает его сердце; природа, к которой он столь неравнодушен в другое время, делается ему чуждою, постылою; он хотел бы лететь от сего мира, где все, кажется, заражено предательством, и злобою, и несправедливостью!!»

— Что это за бред сивой кобылы? — колко вопросил Ригер.

— Я выписывал дословно, — обиделся Муромов и откусил бутерброд, — он, видимо, имеет в виду, что Грибоедов страдал депрессией и мизантропией…

— Так бы и сказал, — отрезал Голембиовский, который не любил эвфемизмы. — А у вас что, Верейский?

Алексей полистал блокнот.

— Вот ещё один Бестужев, Александр, его друг. Написано тоже весьма витиевато. «Узы ничтожных приличий были ему несносны потому даже, что они узы. Он не мог и не хотел скрывать насмешки над подслащенною и самодовольною глупостью, ни презрения к низкой искательности, ни негодования при виде счастливого порока. Кровь сердца всегда играла у него на лице. Никто не похвалится его лестью, никто не дерзнет сказать, будто слышал от него неправду. Он мог сам обманываться, но обманывать — никогда. Твердость, с которою он обличал порочные привычки, несмотря на знатность особы, показалась бы иным катоновскою суровостью, даже дерзостью; но так как видно было при этом, что он хотел только извинить, а не уколоть, то нравоучение его, если не производило исправления, по крайней мере, не возбуждало и гнева…»

— Ещё один витиеватый бред, но, говорю же, — с досадой бросил Голембиовский, — как я заметил за годы исследований, витиеватость — синоним лживости. И кто, собственно, поставил его обличать «порочные привычки», тем более, что по словам другого дружка, сам отличался «пожертвованием чести» и был «достоин укоризны»?

— Да уж, — проскрипел адвокат дьявола, — вот актер Пётр Каратыгин свидетельствует: «Он был скромен и снисходителен в кругу друзей, но сильно вспыльчив, заносчив и раздражителен, когда встречал людей не по душе. Тут он готов был придраться к ним из пустяков, и горе тому, кто попадался к нему на зубок. Соперник бывал разбит в пух и прах, потому что сарказмы его были неотразимы!» А вот один из таких эпизодов: Николай Хмельницкий просил Грибоедова прочесть у него в собственном доме на Фонтанке у Симеоновского моста свою комедию. После обеда все вышли в гостиную, подали кофе, и закурили сигары… Грибоедов положил рукопись своей комедии на стол. Покуда Грибоедов закуривал свою сигару, Федоров, сочинитель драмы «Лиза или Торжество благодарности», человек очень добрый, простой, но имевший претензию на остроумие, подойдя к столу, взял, покачал её на руке и с простодушной улыбкой сказал: «Ого! какая полновесная! Это стоит моей Лизы». Грибоедов посмотрел на него из-под очков и отвечал ему сквозь зубы: «Я пошлостей не пишу». Такой неожиданный ответ, разумеется, огорошил Федорова, и он, стараясь показать, что принимает этот резкий ответ за шутку, улыбнулся и тут же поторопился прибавить: «Никто в этом не сомневается, Александр Сергеевич; я не только не хотел обидеть вас сравнением со мной, но, право, готов первый смеяться над своими произведениями». «Да, над собой-то вы можете смеяться, а я над собой — никому не позволю…» — «Помилуйте, я говорил не о достоинстве наших пьес, а только о числе листов». «Достоинств моей комедии вы ещё не можете знать, а достоинства ваших пьес всем давно известны». «Право, я вовсе не думал вас обидеть». «О, я уверен, что вы сказали, не подумавши, а обидеть меня вы никогда не можете». Хозяин от этих шпилек был как на иголках и, желая шуткой замять размолвку, взял за плечи Федорова и, смеясь, сказал ему: «Мы за наказание посадим вас в задний ряд кресел…» Грибоедов между тем, ходя по гостиной с сигарой, отвечал Хмельницкому: «Вы можете его посадить куда вам угодно, только я, при нём комедии читать не стану…» Грибоедов был непреклонен и бедный Федоров взял шляпу и, подойдя к Грибоедову, сказал: «Очень жаль, Александр Сергеевич, что невинная моя шутка была причиной такой неприятной сцены… и я, чтоб не лишать хозяина и его почтенных гостей удовольствия слышать вашу комедию, ухожу отсюда…» Грибоедов с жестоким хладнокровием отвечал ему на это: «Счастливого пути!»

— Доброты и кротости неописуемой, видимо, был человек, — покачал головой Голембиовский.

— Ага, — иронично поддакнул Ригер, прожевав апельсиновую дольку, — а вот свидетельство Дмитрия Завилишина: «В двадцатых годах Грибоедов был всё ещё человек, принесший из военной жизни репутацию отчаянного повесы, дурачества которого были темою множества анекдотов, а из петербургской жизни — славу отъявленного и счастливого волокиты, наполнявшего столицу рассказами о своих любовных похождениях, гонявшегося даже и за чужими женами, за что его с такою горечью и настойчивостью упрекал в глаза покойный Каховский…»

Он же, Завилишин, свидетельствует: «Горе от ума» было тогда принято не в том значении, какое придают этому произведению в настоящее время. Оно сделалось популярно, как было популярно тогда всякое осмеяние чего бы то ни было, что было очень на руку всеобщему либеральному направлению как богатое собрание сатир и эпиграмм, дававшее всем возможность задевать разных лиц безответственно, высказывая чужими словами то, чего не решился бы никто высказать как собственное суждение, не рискуя поплатиться за это. И надо признаться, что число людей, радовавшихся появлению комедии для употребления её в смысле приложения сатиры к известным лицам, было несравненно больше, чем видевших в ней какой-либо гражданский подвиг, да едва ли такие и были…» А вот свидетельствует сослуживец Грибоедова Владимир Андреев: «Что Грибоедов был человек желчный, неуживчивый — это правда, он худо ладил с тогдашним строем жизни и относился к нему саркастически…»

— Мне кажется, — осторожно вмешался, цедя коньяк, Верейский — наибольшего доверия заслуживают воспоминания Николая Муравьева-Карского. Он — участник войны 1812 года, потом служил на Кавказе, участвовал в русско-персидской и русско-турецкой войнах. В составе чрезвычайного посольства Ермолова был в Персии, совершал военно-дипломатические поездки в Хиву и Бухару, в Египет и Турцию. В 1854–1856 годах — наместник на Кавказе и главнокомандующий Отдельным Кавказским корпусом, а за взятие крепости Карс получил титул Карский. С Грибоедовым был знаком на протяжении десяти лет, и, что важно, имел возможность видеть Грибоедова в те минуты, когда тот становился собой…

— И что мы можем оттуда почерпнуть?

— Его взгляды на Грибоедова менялись. Вначале — «Человек весьма умный и начитанный, но мне он показался слишком занят собой». «Грибоедов отличался глупейшей лестью и враками». Потом — «Человек сей очень умен и имеет большие познания». «Пришёл ко мне обедать Грибоедов; после обеда мы сели заниматься и просидели до половины одиннадцатого часа: я учил его по-турецки, а он меня по-персидски. Успехи, которые он сделал в персидском языке, учась один, без помощи книг, поражают…» Дальше Грибоедов огорчает его. «Был день происшествий, — пишет он, — Воейков сказал мне, что накануне Грибоедов изъяснялся насмешливо насчет наших занятий в восточных языках, понося мои способности и возвышая свои самыми невыгодными выражениями на мой счет. Меня сие крепко огорчило». Это понятно — зачем смеяться над тем, чьей помощью пользуешься? Далее Муравьев свидетельствует: «Я не имел с Грибоедовым никогда дружбы; причины сему были разные. Поединок, который он имел с Якубовичем в 1818 году, на коем я был свидетелем со стороны последнего, склонность сего человека к злословию и неуместным шуткам, иногда даже оскорбительным, самонадеянность и известные мне прежние поступки его совершенно отклонили меня от него, и я до сих пор остался о нём мыслей весьма невыгодных насчет его нравственности и нрава». Но после того как Грибоедов получил в Петербурге место генерального консула в Персии, Муравьев пишет: «Правда, что на сие место государь не мог сделать лучшего назначения; ибо Грибоедов, живши долгое время в Персии, знал и хорошо обучился персидскому языку, был боек, умён, ловок и смел, как должно, в обхождении с азиатами. Я был весьма далек от того, чтобы к нему иметь дружбу и уважение к его добродетелям, коих я в общем смысле совсем не признавал в нём, а потому и не буду повторять сего». Далее — не столько обвинение, сколько догадка. «Приехавши из Петербурга со всею пышностью посланника при азиатском дворе, с почестями, деньгами и доверенностью главнокомандующего, Грибоедов расчёл, что ему недоставало жены для полного наслаждения своим счастьем. Но, помышляя о жене, он, кажется, не имел в виду приобретение друга, в ком мог бы уважать и ум, и достоинства, и привязанность. Казалось мне, что он только желал иметь красивое и невиннее создание подле себя для умножения своих наслаждений…» Далее — новая запись, уже после смерти Грибоедова: «Теперь должен я изложить обстоятельства смерти Грибоедова, о коей имеются различные мнения. Иные утверждают, что он сам был виною своей смерти, что он через сие происшествие, причиненное совершенным отступлением от правил, предписанных министерством, поставил нас в неприятные сношения с Персиею. Другие говорят, что он подал повод к возмущению через свое сластолюбие к женщинам. Наконец, иные ставят сему причиною слугу его Александра… Все же соглашаются с мнением, что Грибоедов был не на своем месте, и сие последнее мнение, кажется, частью основано на мнении Паскевича. Я же был совершенно противного мнения. Не заблуждаясь насчет выхваленных многими добродетелей и правил Грибоедова, коих я никогда не находил привлекательными, я отдавал всегда полную справедливость его способностям и остаюсь уверенным, что Грибоедов в Персии был совершенно на своем месте, что он заменял нам там единым своим лицом двадцатитысячную армию и что не найдется, может быть, в России человека, столь способного к занятию его места». На мой взгляд, этот человек объективен.

— Постойте, есть на Александре Сергеевиче и ещё добродетели! — вклинился в разговор адвокат Бога, — он через родственника своего, Паскевича, пытался облегчить участь дружков-декабристов. Луковку-то подал!

Верейский знал об этом, но привёл другой довод:

— Зато, по рассказу Н. Шимановского, когда приехали арестовывать Грибоедова после 14 декабря, «тут встретило наших людей приказание Ермолова: «елико возможно скорее сжечь все бумаги Грибоедова, оставив лишь толстую тетрадь — «Горе от ума». Камердинер его Алексаша хорошо знал бумаги своего господина, и не более как в полчаса все сожгли на кухне Козловского, а чемоданы поставили на прежнее место в арбу. Так совершилось это важное для Грибоедова событие, и потому-то он нам на прощание с такой уверенностью говорил: «Я к вам возвращусь». Сего, конечно, не случилось, если бы бумаги его уцелели. Да, это дело прошлое, но нужно бы Грибоедову это помнить и быть благодарным. Но не так вышло, а совершенно противное…»

Ригер снова подал язвительный голос.



Поделиться книгой:



Регистрация