Слепая Стала ей чужою. Мать и дитя чужие после смерти, но ужас первых дней припоминаю, когда я ранена была всем телом. Цветущий, созревавший мир был выкорчеван из меня, как сердце (казалось мне). Я как земля была, распаханная, чье глотает лоно дождь стынущий, мои же слезы, из мертвых глаз моих неудержимо струящиеся, как с небес, где Бога не стало, сиротеющие тучи, а слух мой ширился, всему открытый, услышав то, что слышать не дано: ток времени в лесу волос моих, в стекле сосудов звонких тишину, — а между тем касалась рук моих большая роза белая дыханьем. И думала я: ночь, всего лишь ночь, и, кажется, забрезжило уже, и день уже произрастет вот-вот, и думалось мне даже: это утро, оно давно уже в моих руках. Я мать будила, будто в тишине не видно мне, как в темноте, ни зги; кричала матери: «Ко мне, ко мне, свет зажги!» Прислушивалась к мнимому лучу, а у меня подушки каменели; забрезжило в ночи не мне ли? А мать рыдала у постели, но вспоминать я не хочу. Свет! Свет зажги же! Нет в помине дня. Весь рухнул мир и придавил меня. Ты сдвинь его с моей груди, звездам его верни ты, — или это могильные плиты? Вынести неба я не могу. С тобой говорю я, мама? А с кем еще? Кто это там сзади? Кто там за шторой? Зима в засаде? Мама: вихрь? Мама: тень? Или это день? День! Без меня? Какой же день без меня? И нигде меня не хватились? Никто не ищет меня? Значит, мы совсем позабыты? Мы? Но ты же там; у тебя есть все, так? Все вещи зреньем твоим прельщены и ему льстят. И даже если поник твой взгляд, безнадежно усталый, глаза твои не отзвучали. …Мои же замолчали. Цветы мои серее пыли, мои зеркала застыли. В книгах моих зарастают строки, птицы мои одиноки и разбиваются об оконные стекла. Вокруг меня все поблекло. Я в море. Волны жестоки. Я остров. Чужой Но я приплыл к тебе морем. Слепая Как? На остров? Где я с моим горем? Чужой Я все еще в лодке. Причалю вот-вот к тебе. Она все еще плывет. Моей находке машет мой флаг. Слепая Я остров, и я одна. Я клад. Когда в моих нервах былые дороги еще таились, а с ними тревоги, цепкая память потерь, мучилась я, как теперь. И все это из сердца ушло, сама не знаю куда, но все равно мне тяжело, со мною моя беда, с ней чувства мои, их крик у моих недвижных окаменевших глаз, все мои отчужденные чувства; годами, что ли, они тут стояли, или недели подобны утратам, но они, сломленные возвратом, друг друга могут узнать едва ли. Пускай до моих дорастает глаз неизвестный мне путь. Мне лишь бы шагнуть; уверенно, как выздоравливающие, чувства радуются ходьбе по темному дому тела и мне пособничают, улавливающие среди воспоминаний начаток ранний, ведущий вовне. Они бы вышли, но выхода нет. Стан мой одет плащом из стекла. Видит мой лоб, рука прочла стихи на других ладонях; камни с моей ногой говорят, а голос вбирает всех птиц подряд в ежедневных погонях. Своих не лишил меня мир красот. Осуществляется перевод красок в запах и звук, так что я теперь красоту слышу. Каких мне еще наук? Ветер листает листву. Ее словами живу, угадывая печать. И цветок за цветком срывая в свой час, смерть не найдет моих глаз. Чужой Мне ли не знать. Реквием
Кларе Вестхоф посвящается
На этом свете час тому назад одною вещью больше стало; сплел венок я из листвы; недаром он тяжел, плющ сумрачный, как будто виноват он в том, что погружается в закат вещей, где пьет он будущие ночи. Наедине с венком во тьме ночной мне страшно. Невзначай сплетенный мной, когда не мог я разгадать, что значит обод, зеленью обвитый, понять он мне дает: не нужно свиты другой небытию, и мне блуждать среди нехоженых раздумий предстоит, хотя знакомы эти вещи мне. Вниз по реке плывут цветы, сорванные детьми за игрой; выскальзывает из пальцев один, второй, пока не перестанет быть букетом букет. Потом принести остатки цветов домой, где остается их только сжечь, и, окутанный тьмой, часами, старших обманывая закрытыми глазами, будешь цветы поминать слезами.
Гретель, очень ранней была смертью одарена ты, смертью белокурой. Прежде чем жизнью была ты одарена, сестрою тебя предварил Господь, а потом братом, чтобы чистая близость их обоих, текучесть показала тебе, что в смерти твоя участь, в смерти. Брат и сестра, родная раса, изобретены среди соцветий, чтобы два смертных часа приобщили к тебе третий, тебе грозивший тысячи лет, все жизни — след смерти наставшей; тебе, сплетавшей цветы и видевшей цвет роз, тебе, людей испытавшей, обреченную жизнь подарили, две смерти сперва сотворили, тебя же приговорили со сцены померкшей уйти. Подруга, страшна ли смерть? Сама посуди! Плакала ты у нее на груди? Упала на подушки и к ней попала на побегушки, а в доме никто не спит. Какова смерть на вид? Вы же подружки… А ты вернулась домой. . Усвой, как цветет миндаль в голубизне души. Сколько чувств и вещей в тиши женщины, стоит ей любовь испытать, знаешь ты. Природе дано шептать, как среди южных теней совершенных красота длится день за днем, но только блаженным губам блаженных она знакома, когда вдвоем они один мир, один голос, прозрачность одна и та же; твой голос был тих (пока не коснулась грозная мрачность еще нетронутых чувств твоих). Письма твои вызывали жалость; как будто солнцем удручена, чувствуешь ты на юге усталость и возвратиться обречена; сиянье тебя измотало, цвет ощущала ты как вину; жила ты на юге словно в плену: целого тебе не хватало. Жизнь — часть… А целое где? Жизнь — отзвук… А где же звук? Круги возрастающего пространства… Смысл жизни — закон сочетанья. Иначе жизнь — лишь мечтанье мечтанья, но произрастанье не здесь. И ты решила расти, поспешила расти, а для нас ты была мала: улыбка, самая малость улыбки, всегда немного меланхоличной, мягкие волосы в тепличной комнатке, а все остальное — после смерти сестры лишь платье твое цветное. За игрою тиха, весела ты была очень многими. Каждый знал, когда ты входила вечером в зал, каждый знал: теперь время молиться, с тобою разные лица; с тобою они вошли, постигнув твой путь вдали; и ты постигла его простор, младшая среди своих сестер, — сестер вереница — ты сестрица. Срок твой пришел, и этот венок тяжел. На гроб тебе положат тяжелый этот венок. Треснет на гробе крышка, и черный гнет платье тебе сомнет; это не передышка. К тебе прильнет плющ. Расти будет он, чтобы тебя оплести; и тебя разбудит в нем ток, шепоток в шелесте листа, так чиста твоя суть. Но тебя не замкнуть; так теперь ты лежишь; вглубь тебя распахнута дверь; и в твою тишь влажный войдет плющ. . Так среди кущ бредут черницы, держась во мраке за черный канат, ибо ты темнее криницы. По коридорам твоей крови напором к твоему сердцу в бесшумную дверцу, где страданья и воспоминанья, туда, где конец и начало, проникнет плющ без помех, ибо сердце твое отзвучало и открыто для всех. Но этот венок тяжел лишь там, где свет, лишь среди живых, у меня, но весов нет близ твоих сел, где тебе подарить мой венок я смею. Стала земля, равновесье примет, твоею. Здесь он отягощен моим взором и каждым коридором, где мой взгляд и страхи подряд его тяготят. Возьми его себе, он твой, он совсем готов. Возьми его, успокой меня. Он гость в моей судьбе. Я почти стыжусь его. А тебе не страшно, Гретель? Ты больше не можешь ходить? Не можешь в комнате погодить? Дитя мое, ты без ног? Там, где все вместе, останешься ты, а завтра, когда опадут листы, тебе принесут венок. Тебе принесут его, подожди, венок, что тебе я сплел; пускай идут ледяные дожди и цветам не дождаться пчел; но ты получишь их, ты права; цветы заслужила ты, дитя мое, пусть природа мертва и все поблекли цветы. Не бойся! Пускай отцвел твой дол в пустынной сумрачной мгле, пусть мир, без цветов завывающий, гол, ты все равно не узнаешь, кто сплел тебе венок на земле. Теперь ты узнала, что истекло и чем нас прельщала мгла; тебе все равно, что тебя влекло. Иное ты обрела. Мала ты была еще вчера, теперь тебе разрастись пора, ты лес, где листва и где голоса. Смерть — не насилие, смерть — игра; твоя смерть была стара, когда жизнь твоя началась. Смерть за тебя взялась, иначе бы смерть от тебя отстала. . Смерть витала вокруг меня или ветер ночной? Испытала она меня, и я один с нею одной. Рука моя не дрожит. …Я сплел его, я превозмог; плющ мне вечером повиновался. Пусть в черном блеске я одинок, в моих венах кружит сила моя, венок. Эпилог
Смерть в нас растет, владея нами уже сейчас; когда смеемся мы временами, не знаем сами, кто плачет в нас. Новые стихотворения
1907
Ранний Аполлон
Как рассветает между оголенных пока еще ветвей, хотя во мгле уже весна, так вспышки отдаленных стихов сияют на его челе, для нас почти смертельная отрада; нет ни единой тени на виду, и на висках пока еще прохлада для лавров; розы вырастут в саду его бровей, чтобы потом летали все лепестки, и каждый лепесток, когда бы губы ни затрепетали, недвижные сейчас, еще не зная, что значит песня, та или иная, для них, заулыбавшихся, глоток. Девичья жалоба
В детстве я всегда мечтала, быть одна предпочитала, от подружек далека; так, одна во всей округе, жизнь я выбрала в подруги, приручая на досуге то картинку, то зверька. И, не склонная к щедротам, жизнь казалась мне оплотом, втайне разве что летя. Что могло мне быть помехой? Я была себе утехой, как любимое дитя. Вдруг причислена к бездомным, одиночеством огромным, как мне быть, не знаю, впредь. Грудь моя уже холмится, и душа взлететь стремится или лучше умереть. Песнь любви
Души твоей как избежать мне, как с ней не соприкоснуться, как над ней подняться мне к вещам, когда едины друг с другом вещи? Скрыться ли во мрак нетронутый, где тишина чужбины, и не вибрировать, когда слышней твои трепещут смутные глубины. Но все, что нас касается, — смычок, который нашу разность превозмог, и мы звучим, как две струны звучат. Но на какой мы скрипке? Кто скрипач? Неразрешимейшая из задач! Сладчайший лад! Эранна к Сафо
Дикий твой порыв — копье метнуть. Я, копье, не виновата в том, что песнь твоя меня куда-то занесла. Обратный тщетен путь. Родина моя — утрата. Дома, на девичьей половине сестры ткут, вернуть меня желая; вдалеке в печали на чужбине трепещу я, как мольба немая, предана красавице-богине, чей не минет миф, со мной пылая. Сафо — Эранне
Уподобишь ты меня врагине, но тебя, копье, оплел мой хмель; я твоя могила, но, кончине вопреки, метну тебя, как в цель, в даль, к родным вещам, к первопричине. Сафо — Алкею
Фрагмент
Кажешься ты мне чужим и странным, Женщину во мне ты обнаружь! Что ж молчишь ты перед несказанным и стоишь, глаза потупив? Муж истый! Вещи, скрытые словами, — неприкосновенный наш запас, как и наша девственность меж вами уязвимо сладостна для вас, как и мы, причастные к усладам, склонны перед богом затихать; Митилены яблоневым садом я сочту, чтобы благоухать нам в ночи, где зреют наши груди; почему же только эту грудь, эту гроздь, отверг ты ради пира прелести, не смея посягнуть на меня, но мне осталась лира, так что все твое я восприму. Этот бог делить не станет мира на двоих, привержен одному. Девичье надгробие
Ты в своем стремленьи неуклонном возвещаешь вечный свой возврат, деревце на берегу лимонном, и твои в пылу неугомонном груди все еще принадлежат крови бога. Странник беспокойный, женщинам дарующий любовь, сладостный, как мысль твоя, и знойный высится над юным телом, стройный, изгибаясь, как девичья бровь. Жертва
О благоуханная истома! Жилы превращаются в цветы; я стройней с тех пор, как мне знакома все еще неведомая ты. Лепестки мои былые зыбки, опадать их заставляет зной, но зато звезда твоей улыбки скоро засияет надо мной. Все, что длится с детских лет часами, назову тобой пред алтарем, на котором жертва мы же сами; он зажжен твоими волосами, и венец груди твоей на нем. Дневная песнь Востока
На берегу лежим или в постели? Ласкает нас не свежесть ли морская? Твои ли груди птицами взлетели, восторг мой взлетом этим превышая? Ночь, диким населенная зверьем, которое кусалось и рычало, чужда нам и страшна, но как в своем смятении, встречая дня начало, мы новый день, грозящий нам, поймем? И лучше нам тесней соприкасаться, как лепестку и трепетной тычинке, чтоб не погибнуть порознь в поединке с безмерным и его не опасаться. Но тело к телу льнет порой напрасно, найти в объятьях пробуя приют; их единенье тесное опасно: нас души наши тоже предают. Ависага
1. «Ее девичьими руками к ночи…»
Ее девичьими руками к ночи обвили слуги старческое тело; как сладостно бы время ни летело, страшил ее на ложе неохочий. Когда же раздавался крик совиный, она, боясь неведомой беды, лицо по-детски прятала в седины клубящейся царевой бороды. И звезды, ей подобные, дрожали; отягощен был запахами мрак; ей занавеси тоже угрожали и содроганьем делали ей знак. За старца между тем она держалась, и ей на царском холоде в тиши едва ли бы так девственно лежалось, не будь она подобием души. 2. «Был царь воспоминаньями томим…»
Был царь воспоминаньями томим, днем видел тени прежнего величья и пса, который был царем любим, а ночью кровом сводчатым над ним виднелась Ависага, над морским безжизненным прибрежьем высь обличья небесного: грудь звездная девичья. Он, знавший женщин, только хмурил брови, как будто старцу сумрачному внове еще не целовавшие уста. Не ждал он от зеленой этой ветки, что освежит она его лета; он зяб, как пес, чье логово — тщета, и лишь в крови своей искал последки. Давид поет перед Саулом
I. «Царь, послушай, как влечет игра…»
Царь, послушай, как влечет игра струн моих, о чем бы ни гадали струны, ввергнув нас и звезды в дали, чтобы мы дождями выпадали, и в цвету земля была щедра. Познавал ты девушек в цвету, ароматом их завороженный, и меня потом прельщали жены, и виднелся отрок на посту, стройный, у дверей настороженный. Или звук лишился полномочий Возвращать былое без препон? Ночи, царь, твои, о эти ночи и тела, которые охочи льнуть к тебе, предотвращая сон. Струны заодно с воспоминаньем. Но какой дано струне стенаньем повторить их темный, страстный стон? II. «Царь, ты прошлых лет не потеряешь…»
Царь, ты прошлых лет не потеряешь, плохи годы или хороши, ты моей струне себя вверяешь, но сойди ты с трона, сокруши арфу, царь; ты струны изнуряешь. Арфа, словно дерево в саду, клонится, увешана плодами, будущими смутными годами: их я, как и ты, тревожно жду. Думаешь ты, царь, когда державу струн моих я трогаю чуть-чуть, что мальчишеской рукой октаву тела я могу во сне спугнуть? III. «Царь, таишься ты среди затмений…»
Царь, таишься ты среди затмений, но и ты по-прежнему в сетях не моих ли прочных песнопений? Холодно на жизненных путях, где настиг твой гнев мое сиротство облаком, в котором наше сходство, и в укусах наших исступлений оба друг у друга мы в когтях. Чувствуешь? Мы движемся недаром, образуя дух из тел своих; старый в юном бьется, юный в старом, а пока мы, царь, кружимся с жаром, мы почти созвездие двоих. Собор Иисуса Навина
Плотины рвет поток неудержимый. В последний раз так Иисус Навин, исполнен мудрости непостижимой, могучий поднял глас, прервав старшин. Смолк смех, который слышался местами. Рукам, сердцам свой навязав закон, вещали тридцать битв его устами; так, всех заставив слушать, начал он. Противнику грозившие уроном, почувствовали прежние войска, как трубы грянули под Ерихоном и сокрушили стены для броска; и в них самих был натиск тот ужасный и потрясенье то же, тот же строй, и вспомнилось, что тот же голос властный под Гаваоном крикнул солнцу: стой! И покорился в страхе Бог ему, держал, пока не заболели длани, Он солнце и, отсрочивая тьму, способствовал вождю на поле брани. Они уже подумали, что нет в нем прежней мощи под великим гнетом ста десяти прожитых старцем лет, но глас его разнесся по намётам; так по колосьям град проходит крупный. Что вы сулите Богу? Без числа вокруг другие боги, но тела отступников Он рушит, Неотступный. Избрал я Бога, с Ним навеки свиты я и моя семья. Ему хвала! Народ вскричал: Нам знаменье яви ты, дай выбрать нам, не закрывая глаз. Но он, молчавший столько лет упорно, направился к своей твердыне горной, явившись им тогда… В последний раз. Уход блудного сына
Прочь и́з дому, от искажений смутных, когда своя же собственность чужда, от отражений трепетно минутных, которыми тревожила вода, от раздражений, как шипы, попутных уйти в неведомое, лишь бы прочь, и превозмочь все, что виднелось там, домашнее, что было слишком зримо (привычное не потому ли мнимо), с невидимым виденье пополам, безличное пройти так может мимо, лишь причиняя боль по временам, которой в детстве жизнь была полна, прочь уходить, поскольку не одна вдруг рана открывается, как местность, прочь уходить… Куда же? В неизвестность, где теплая мерещится страна и кажется кулисами окрестность, где садом представляется стена. Прочь — от чего? И что это: страданье, природа, нетерпенье, ожиданье, лишь безрассудство или же вина? Взять на себя все то, что уличало, свое, быть может, бросить существо, скончаться в одиночку — для чего? И неужели это лишь начало? Гефсиманский сад
Он вышел в сад ночной, где время шло, и множество седых олив серело; в ладонях пыльных пыльное чело от жаркой суши у него горело. Еще и это. Морок слепоты, когда Твои невидимы приметы. Ты мне велишь провозглашать, что Ты и был, и есть… А я не знаю, где Ты. Ищу Тебя. Я потерял Твой след. Во мне Тебя, как в камне, больше нет. Зову Тебя, а Ты молчишь в ответ. К Тебе со мною воззвала беда. Везде в Тебе великая нужда. А без Тебя что делать со стыда? Сказали: ангел прилетел тогда. Какой там ангел! Это просто ночь Листала сад беззвучным дуновеньем, Учеников тревожа сновиденьем. Какой там ангел! Это просто ночь… С другими рознилась она едва ли. Таким ночам теряют счет; лежали камни, и собаки спали. Обыкновеннейшая ночь печали, чтоб молча ждать, когда же рассветет. Нет, ангелы не для таких молений, и не для тех торжественный закат, кто пережил утрату из утрат и выпал из родимых поколений, пред материнским чревом виноват. Pietá
Исус, Тебе я ноги мою снова. По-юношески были уязвимы они в моих струящихся власах, но, думалось, они неуловимы и в терниях, как лебеди в лесах. Твоя нетронутая плоть готова к любви, хотя и в эту ночь мы врозь. Ты моего не мог не слышать зова, но мне с Тобою лечь не довелось. Изранили Тебя, любимый, муки, но нет, не я Тебе кусала руки, и в сердце рана у Тебя видна, куда войти могла бы я одна. Моим устам скорбящим не дано изведать наконец Твой рот усталый. Исус, Исус! Где час наш небывалый? Лишь в смерти я с Тобою заодно. Песнь женщин, обращенная к поэту
Открылось все; открывшись, мы твердим о том, как наша участь хороша блаженством нескрываемым своим; что в звере кровь и тьма, то в нас душа, зовущая тебя; необходим ей ты, но твой в ней различает взор пейзаж всего лишь; ты невозмутим, и тот ли ты, кого мы до сих пор зовем, томясь? Но разве ты не тот, в ком затеряться рады мы всецело? И не в тебе ли главный наш оплот? Проходит бесконечность в нас, как весть, но то, что в честь нас, преходящих, пело, нас возвещающий, не ты ли есть? Смерть поэта
Лежал он. Лик его был вознесен подушками, непоправимо бледен; с тех пор, как он познаньем снова беден, поскольку здешний мир бесследен в привычной безучастности времен. Кто знал его, покуда был он жив, тот не заметил, что давно совпали с его лицом застенчивые дали озер, лесов, лугов, полей и нив. Его лицо всемирною долиной могло бы нам представиться тогда, а маска после смерти не горда, нежна и схожа с терпкой сердцевиной гниющего на воздухе плода. Будда
Он слушатель молчанья мирового. Каких прозрений он бы ни таил, ему в ночи сопутствовать готово все множество невидимых светил. Он все. Так, значит, нет ему нужды нас видеть, и простерлись бы напрасно мы перед ним, зовя его всечасно? Он словно зверь, чьи глубоки следы. Что в нем вращалось миллионы лет к стопам его влечет нас временами. Он помнит, как расстался с нами, забыв наш опыт или бред. L’Ange du Méridien
Шартр
Когда грозит враждебный вихрь собору, как бы в раздумьи свой прервав полет, вверяемся мы ангельскому взору, который нас улыбкою влечет. Ангел улыбчивый, ты знаешь сам: сто уст уста твои образовали, но чувствуешь капель часов едва ли ты, солнечным приверженный часам, где все часы видны, к числу число, исчислено, в глубоком равновесьи, как будто время там произросло. Но разве, Каменный, ты нас постиг, держа скрижаль веками в поднебесьи, когда во тьме блаженнее твой лик? Кафедральный собор
В тех небольших, но людных городах, где сгрудились дома как будто в давке, вдруг закрывались мелочные лавки, и нападал неизъяснимый страх на торговавших розничным товаром, так что смолкал разноголосый хор лишь потому, что возвышался в старом плаще контрфорсов тамошний собор, домов не замечая и лачуг. Ты в городах подобных видеть мог: перерастали свой привычный круг соборы, возникая под шумок над бывшим и над будущим, как взгляд преодолен бывает приближеньем к врожденной жизни, то есть продвиженьем в глубь неизбежного, когда таят безмерную судьбу под гнетом свода, срастаясь, камни; прочность в них видна, в отличие от уличного сброда, чьи в толчее случайны имена, когда зеленый или красный цвет, как фартуки, флажки рядов торговых, сменяются среди рождений новых под натиском все тех же сил суровых, там, где вино и хлеб, любовь и свет, и слышался с твердынь средневековых над суетою сделок пустяковых лишь бой часов, предупреждать готовых, что, кроме смерти, будущего нет. Портал
I. «Как брег, обточенный волнами, крут…»
Как брег, обточенный волнами, крут, так до сих пор хранят следы прибоя и эти камни, из которых строя уберегло искусство атрибут минувшего, и терпеливый труд, хоть вновь к несокрушимому причальте, заметнее в податливом базальте; различье изваяньям придают нимб, митра или некая улыбка на лике, чья немыслима ошибка, поскольку сей незыблем циферблат; но то, что кажется вратами духа, когда-то было раковиной уха, молящий этот слушавшего град. II. «Такую даль являет этот вход…»
Такую даль являет этот вход, что кажется кулисами со сценой, являя мир, когда в Своей вселенной плащом деяния окутан Тот, Кто, словно мрак, вступает в эти дали, всемирную трагедию играя, Сам Бог Отец, нисшедший к нам из рая, как Божий Сын, Которого не ждали, который поделил Себя на всех, ролей немых и маленьких Носитель, в Себя вобравший нищих и блудниц, содеяв то, чего не знать нам грех: Он всех слепых, всех страждущих Спаситель, Единственный из действующих лиц. III. «Здесь для сердец отвесные препоны…»
Здесь для сердец отвесные препоны, и, покидая вечный свой насест, порой сквозь эти складчатые склоны вдруг пробивается редчайший жест, чтобы на полушаге вновь застыть; пусть бег столетий более успешен, здесь на консолях он уравновешен; лишь слепота смиряет эту прыть, и быть раздавлен мог бы хаос цепкий громадами, когда бы их наката не выдержали полчища калек и звери, но, и в судорогах крепкий, сей мир напоминает акробата, который держит шест на лбу весь век. Окно-роза
Как поступь мягких лап во мраке ночи едва слышна, хоть не видать ни зги, как светится кошачий глаз, охочий улавливать, чьи это там шаги, как этот глаз в себя вбирает вид скрывающегося во тьме ночной, как смерч всосать навеки норовит пловца своей воронкой водяной, как этот же моргает хищный глаз, чтобы краснела кровь от новой дозы увиденного и на этот раз, так, темноту соборов обыскав, там сердце находили окна-розы, чтоб ввергнуть в Бога тайный сей состав. Капитель
Как предстоящий день из карусели снов-чудищ, неотвязных чересчур, вознесся; так, ветвясь от капители, под сводом вьется множество нервюр, и существо к другому существу льнет среди них, по-своему крылатых, с внезапностью голов замысловатых, и пронизал могучую листву ток, в ярости грозящий небу взрывом, так что при этом набухает гроздь, заряжен заразительным призывом расти, хоть разрастается погост, и, нисходя в наитьи терпеливом, дождь, как издревле, вызывает рост. Бог в Средневековье
Божьему суду вверяли ширь грешных душ в надежде на спасенье, и, предотвращая вознесенье, Богу навязали вместо гирь гнет соборов, чей размах превысил тяготы земные, так что Сам Бог средь безграничных этих чисел верным уподобился часам ради человеческого рода, но по-своему пошел Он вдруг, ужасая чаяньем утрат; и напал на горожан испуг, а Часы не требуют завода, и страшит прохожих циферблат. Морг
Они лежат, как будто наготове для действия последней заморозки, один с другим, но друг для друга внове, хоть личные приметы их не броски, и жизнью ни один из них не сыт; в карманах имена искали тщетно. След раздраженья с губ у них не смыт, хотя попытка смыть его заметна; от этого стал только чище след. Расчесывал им бороды служитель, чтоб невзначай не испугался зритель; посмертной удостоившись опеки, закрыты веками глаза навеки и смотрят внутрь теперь, а не на свет. Заключенный
I. «Одно у меня движенье…»
Одно у меня движенье: рукою тьму отстранять. По мокрым камням скольженье, и его не унять. Стук — подобие трели. Сердце мое давно вторит этой капели и смолкнет с ней заодно. Капли все тяжелее. Зверек ли в этой воде? Где-то было светлее, но позабыл я где. II. «Представь, что мир окаменел вокруг…»
Представь, что мир окаменел вокруг, все, чем дышал ты, что тебе светило, а в этом камне даже не могила, дыра для сердца твоего и рук. А то, что будущим привык ты звать, пульсацией сочти бесперебойной, внутри тебя осталось раной гнойной, упорно продолжая нарывать. А прошлое как жалкий сумасброд, над ним невольно твой смеется рот, хоть раньше не смеялся недотрога. Тюремный надзиратель вместо Бога свой грязный глаз вперил к тебе в глазок. И все же ты живешь. Твой длится срок. Пантера
Jardin des Plantes, Paris
Зверь ходит и не видит небосклона. Не светит в клетке ни один предмет. Везде для глаз препона миллиона стальных полос, а дальше мира нет. О вкрадчиво грозящая наружность, вселенной безысходной теснота! Танцует сила, вычертив окружность, где в центре воля грезой занята. Порой приподнимается завеса, и некий образ, пойманный зрачком, блуждает в дебрях мышечного леса, где сердце съест его тайком. Газель
Gazelle Dorcas
Не рифма ли в магическом созвучье двух слов ты вся, какой покорна вести ты, безответная, когда на круче лба твоего листва и лира вместе; все прелести твои для нежных строк, в которых слово — только лепесток пугливой розы, и глаза смежить приходится, чтобы могла ожить ты перед ними; выстрелят вот-вот четыре все твои ствола прыжками; но слушает пока еще и ждет твоя головка, поводя зрачками; так, обернувшись озером лесным, купальщица страшится вместе с ним. Единорог
Упасть со лба на землю, словно шлем, была молитва вечная готова, когда средь леса сказочно густого, на лань похожий, посетил святого сей странный зверь, являвшийся не всем. У оставлявших чуть заметный след проворных ног был цвет слоновой кости; зверь был в сиянье белое одет, охотничьей не опасался злости; как башня, рог на лбу — лучистый свет; шел тихим шагом свет к святому в гости. У рта пушок был розовато-сер; едва блестя, под верхнею губой белеющие зубы обнажались; тревожил зверю ноздри дух любой; в его глазах виденья умножались, и с ними вне вещей и мер замкнулся круг сказаний голубой. Святой Себастьян
Как другой лежал бы, он стоит, предан воле, ввысь его стремящей, в трудной позе матери кормящей, как венок, в себе самом он свит. Вырастает новая стрела, трепеща, из чресел поминутно; только улыбается он смутно, потому что плоть его цела. Он расстрелян и при этом жив, лишь глаза, невольно загрустив, отпустить готовы грех напрасный, издали презрительно простив тех, кто вещью жертвует прекрасной. Основатель
Он просто заказал картину цеху художников; являлся ли Христос, ему в земном пути даруя веху, и, посулив небесную утеху, молился ли епископ с ним — вопрос. Быть может, вправду верующим рос он, чтоб смиренно преклонить колени, себя своей навязывая тени, и собственный свой стан вне злобы дня взнуздать, как норовистого коня. Пусть посещением невероятным мы смущены, пусть не закреплено свидетельством оно неоднократным, видение бывает благодатным, само в себя при нас углублено. Ангел