Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: День отдыха на фронте - Валерий Поволяев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наша четверка, сипя и задыхаясь, отставив лом в сторону, немного раскопала лопатами сугроб и с горестным недоумением уставилась на босые человеческие ноги, вылезшие из снега.

Это был мертвец, куковавший в снегу с середины зимы. Синеватая тонкая кожа ног была покрыта искристым, остро поблескивающим в предвечернем свете ледяным налетом.

Отбросив лопату в сторону, Вольт присел на толстый твердый край наледи. То же самое сделал Петька — Вольт в их двойке был старшим, и Петька теперь во всем подчинялся ему, более того — подражал, даже движения копировал, не говоря о том, что повторял удачные шутки, сочиненные насмешливым Вольтом.

Двое помощников, выделенные старшим, недоуменно глянули на своих напарников и также отложили лопаты в стороны. Расположились рядом.

— Пять минут отдыхаем, — запоздало объявил Вольт.

Поглядев на ноги, высовывавшиеся из сугроба, один из помощников зябко передернул плечами и проговорил хрипло, захлебываясь от усталости воздухом:

— А ноги-то — женские.

Вольт вгляделся в них и тоже передернул плечами: ступни были узкие, изящные, какие-то яркие, словно бы вырубленные из итальянского, белого до прозрачности мрамора. Явно умершая происходила из дворянок — только у них бывает такая тонкая нежная кость.

— Ну что, новая неприятная находка? — неожиданно раздался голос над головами нашей четверки.

К ним невидимо-неслышимо подошел старший и, поправив пирожок на голове, присел на корточки рядом. Стукнул костяшками пальцев по ступням. Звук был глухой, едва приметный, будто старший стучал по каменной плоти.

— Ребятки, еще немного, хотя бы с полчаса поработать сможете? — спросил он. — Сил хватит?

— На полчаса хватит, — за всех отозвался Вольт.

— Спасибо, — вежливо поблагодарил его старший. Школу человек прошел ленинградскую, интеллигентную, с нахрапистой московской школой ее, например, даже сравнивать нельзя.

За полчаса группа Вольта не только откопала молодую женщину, но и красноармейца с марлевой повязкой на голове. Человек этот, раненный, шел в госпиталь, но не дошел — упал по дороге. Встать не смог.

Люди держались из последних сил — пережив страшную зиму, они не могли позволить, чтобы костлявая завалила их весной, когда в природе начинается новая жизнь, сложный процесс этот был пока еще неприметен, порою даже вообще неощутим, но он уже начался, важно было прожить немного времени, какой-то месяц, может, чуть больше, и станет легче, — главное, в месяц этот не умереть.

Ленинградцы считали свою Неву самой чистой рекой в мире и, наверное, одной из самых коротких — всего восемьдесят с небольшим километров; начало ее завязывалось, как плотно сплетенный узел, на ладожских водных просторах, а дальше километр за километром река развязывалась по направлению к Финскому заливу…

Финский залив — соленый, но вода в Неве никогда не бывала соленой — очень уж сильное течение у реки, вода морская не продавливает воду речную, уступает ей.

Не хотелось, конечно, Вольту с Петькой и их двум помощникам сбрасывать мусор на лед чистой реки, но другого пути не было, вывезти грязь иначе не удастся никак — и сил на это нет, и вывозить некуда: Ленинград стиснут кольцом блокады, сделать дырку в этом обжиме ни ломами, ни лопатами не получится…

На следующий день Вольт с Петькой снова появились на невской набережной — доделывать то, что вчера не было доделано, солнце ярилось пуще прежнего, окропляло теплом землю, и тепло это было ощутимо, каждую каплю его люди благодарно ловили…

Только сейчас Вольт, глядя на свой город словно бы со стороны, обратил внимание, что целых окон в домах почти нет, проемы в основном заколочены фанерой — всюду фанера, фанера, заскорузлая, потемневшая, даже почерневшая, перекошенная. Но если где-то и встречается целое стекло, то оно обязательно аккуратно исчеркано бумажными лентами… Сделано это специально: при близком взрыве бомбы или снаряда стекло распадается на клочки, осколки могут сильно порезать человека, а в проклеенных, усиленных бумажными лентами стеклах этого не происходит.

В форточки выходили трубы от печек-буржуек, изогнутые в виде буквы "Г". Печка, принесенная из жакта — жилищной конторы, имелась в каждой квартире, без буржуек перенести тяжелую зиму сорок первого — сорок второго годов никому из ленинградцев не удалось бы.

Вольт до самого апреля помнил, как выпрашивал в жакте у начальника буржуйку для своей квартиры. Начальник был прижимист, грозен — татарин с рыжими, яркого конского цвета волосами, на старом шкафу, заполненном бумагами, он держал дореволюционную табличку, снятую в каком-то городском дворе. Жестяная таблица та была сочинена большим грамотеем общедворового уровня и гласила:

ТАТАРАМ, ТРЯПИЧНИКАМ И ПРОТЧИМ КРИКУНАМ ВХОД ВО ДВОР СТРОГА ВОСПРЕЩАЕТЦА!

Иногда начальник пальцем показывал на эту табличку, в груди у него рождалось грозное львиное рычание, медленно ползло вверх и с губ в пространство срывались нравоучительные слова:

— Вон какая темная жизнь была раньше, при царе… А вы говорите — царь, царь… Да мы при нынешних коптюшках живем светлее.

А со светом в Ленинграде было плохо, очень плохо — в квартирах дымили слабенькие коптилки, старые лампы, во многих домах, если хозяин — человек неумелый, интеллигентного происхождения, поступали просто: в тарелку наливали остатки какого-нибудь горючего машинного масла, бросали в него обрывок крученого пенькового шпагата и конец подпаливали… Этим светом и довольствовались.

Плохо, конечно, было, опасно — тарелка могла целиком заняться высоким пламенем, но других источников света не было, приходилось довольствоваться тем, что имелось, и оберегать себя от огня, способного быть безжалостным.

Все это было хорошо знакомо Вольту, изучено основательно и засело в мозгу, в крови, в мышцах и костях его, наверное, на всю оставшуюся жизнь. На глазах возникало что-то мокрое, щиплющее, застилающее свет мутью, и приходилось брать самого себя в руки, чтобы не расклеиться.

Хоть и бурчал недовольно жактовский татарин, и щеки надувал, и фыркал, и рыжие волосы дыбом поднимались над его макушкой, а печушки подопечным жильцам выдал всем, к каждой печушке — по десятку брикетов темного, как уголь, прессованного торфа. Горел этот торф не хуже угля.

Молодец был мужик. Через некоторое время он умер, прямо в своей служебной комнатке… Умер от голода…

Ребят на набережной ожидал вчерашний старший — бригадир, на голове которого ладно сидел нарядный каракулевый пирожок, готовно протянул лопаты.

— Ну что, друзья, поехали дальше? Бог даст, мертвые больше не попадутся… Тогда вообще хорошо будет, — оглядел сугроб, который вчера не успели добить, и выколотил из себя простудный кашель. — Постарайтесь, ребятки, — проговорил, откашлявшись, — очень хочется, чтобы набережная была чистой… Немцам назло.

— Немцам досадить сам Бог велел, — рассудительно произнес один из братьев-близнецов, то ли Борька, то ли Кирилл, — Вольт пока не разобрал, пробурчал, словно бы не выспался:

— Ребята, вы хотя бы шапки носили разные, что ли, не то, понимаете, и сами вы одинаковые, и одежда у вас одинаковая — не различить.

Второй близнец на замечание среагировал обостренно и неожиданно вскинулся:

— У кого четыре глаза, тот похож на водолаза!

Вольт втянул в себя воздух поглубже, с сипением выдохнул и ни с того ни с сего рассмеялся, затем, словно бы ощутив, что смех в бедствующем городе — вещь нелепая, странная, кощунственная, произнес с какими-то виноватыми нотками в голосе:

— Стишки эти недоделанные я бы подредактировал… Чтобы острее были.

И в этот день они также не справились со снегом — на камнях набережной остались сереть грузные, источающие холодную влагу кучи, похожие на копны прелой соломы, вольно рассевшиеся на сельском пространстве. Были и приятные моменты — в снегу им больше не встретилось ни одного трупа.

Уходя на смену в госпиталь, мать велела Вольту:

— Расковыряй ломом кусок двора — посадим хряпу… Будет больше шансов выжить.

Дальновидная мать оказалась права — на хряпе, как в Питере величали кормовую капусту, — выжили многие ленинградцы, одолевшие жестокую моровую зиму и свалившиеся уже весной, когда в небе начало пригревать забытое, окруженное радужным кольцом солнце.

Горожане невольно прикладывали к глазам дрожащие ладони: на проснувшееся светило было больно смотреть, слезы лились ручьем, — радуясь, всхлипывали:

— Это нам подмога с неба пришла — Бог руку протянул…

Выковыривать примерзшие к земле двора и не везде оттаявшие куски асфальта было трудно, с ломом Вольт не справлялся, железная дубина эта выворачивала ему руки, норовила свалить с ног, из ноздрей начала капать кровь, изо рта, кажется, тоже, наш трудяга отыскал ледышку почище и приложил к физиономии… Как ни странно, тем и остановил кровотечение. Порадовался тому, что справился с тяжелым делом: у блокадников если начинала течь кровь, то останавливалась редко. Могла совсем не остановиться, и тогда возникала угроза, что человек вообще истечет кровью.

Раз организм еще работает, не сдается — значит, есть надежда, смерть отодвигается…

Выдохшись, Вольт сел на горку асфальтовых комьев, как на стул, вытянул ноги и неожиданно ощутил, как перед ним поплыл, сделался трескучим воздух, вместе с воздухом в сторону сдвинулся и кусок чугунной ограды, окаймлявшей их двор. Кучу снега, гнездившуюся у дома, пространство, обозначавшееся за ней, игриво пробивали острыми мелкими вспышками капли, срывающиеся с крыши…

Вольт вытер кулаком глаза, сглотнул соленую жиж-ку, собравшуюся во рту.

Когда он отдышался и снова подтянул к себе лом, из соседнего подъезда вышла стройная тоненькая девушка с серьезными серыми глазами, подняла руку — она знала Вольта еще с детской поры, это была Люба Жакова.

Невесомо, почти неслышно подошла к Вольту, тронула пальцами за рукав.

— Не сиди на льду, на грязи этой… Простудишься!

Вольт отрешенно покачал головой, через несколько мгновений пришел в себя и заторопился, словно бы его где-то ждали:

— Все верно… все верно… — кряхтя, как старик, поднялся, подцепил с земли лом. Какая-то голодная хворь, о которой раньше он ничего не знал, вела его в сторону, заваливала на землю, сопротивляться ей было трудно, но он сопротивлялся, — пытался, во всяком случае.

Люба Жакова работала в семенном институте, где была собрана лучшая коллекция семян, это Вольт знал, как знал и другое — в институте от голода умерло почти два десятка человек (если быть точным — восемнадцать), хотя еды там было более, чем достаточно — и пшеницы с ячменем, и картофеля с рожью, не говоря уже о разных бобах, горохе, чечевице, фасоли…

Коллекцию сотрудники сумели сохранить, хотя и голодали, в том числе и Люба, и отец ее, кандидат наук Жаков, недавно ушедший на фронт. Воевал он там, где и отец Вольта — на Невском пятачке.

— Слушай, товарищ Вольт, — голос у Любы неожиданно сделался тихим, словно бы хозяйка считала, что его никто, кроме Вольта, не должен слышать: — Сегодня вечером дают Седьмую симфонию Шостаковича. Дирижирует Карл Элиасберг, — Люба вскинула указательный палец, ткнула им вверх, в сторону солнца. — У меня есть два билета, так что — приглашаю.

Как работает этот дирижер, — по национальности, говорят, швед, — Вольт уже слышал, даже один раз был на концерте и остался в восторге от него немалом, после концерта хотелось радоваться и одновременно плакать, звуки музыки проникали глубоко внутрь, больно сжимали сердце.

— Ну что, идешь со мной на симфонию? — Люба закашлялась, прижала к губам руку в варежке.

— Пойду, — Вольт наконец одолел собственную квелость, выпрямился. — Пойду обязательно.

Зрители, пришедшие в концертный зал на Седьмую симфонию, которую печать уже прозвала героической и теперь старалась поднять композитора Шостаковича на пьедестал, размещенный где-то далеко вверху, в горних высях, прикрепили к своей одежде, к лацканам, фосфорные пуговички. Сделали это не ради украшения или удовольствия, — от такого удовольствия иного блокадника может до самого конца жизни выворачивать наизнанку, — а по другой причине.

В зимние вечера, когда в городе темнело очень рано, а ночи были угольно-черными, промороженными, эти плоские фарфоровые пластинки спасли много людей. В этом нет преувеличения — в кромешной темноте один человек видит другого только когда сталкивается с ним лоб в лоб… А это, извините, опасно.

Умные головы придумали цеплять на одежду фарфоровые пластинки, и если в ночи навстречу движется светлячок, значит, кто-то идет… Об этом предупреждает светящаяся фосфорная пуговица.

Электричество в Питере давали усеченно, по норме, утвержденной в горкоме партии, — очень мало, — ни один фонарь не горел без распоряжения сверху, и когда Вольта спрашивали, как же он, подслеповатый, "четырехглазый", ходит в темноте и не спотыкается, не врезается своей бестолковкой в ряды домов, он в ответ только растягивал губы в улыбке:

— А у меня очки ночного видения — в школе выдали. За успехи в решении задачек для четвертого класса. По арифметике.

Народ, слыша это, только удивлялся да ахал:

— Это надо же, какой Вольт у нас талантливый! Глаза, как у совы.

— Ага, как у совы, — подтверждал Вольт, щурился насмешливо, хотя на душе у него делалось сыро и грустно: он понимал, что война затягивается, скоро подоспеет его пора идти на фронт, а на фронт могут не взять из-за слишком слабого зрения.

На фронт же попасть хотелось, он тогда бы показал фрицам, где раки зимуют, но через несколько минут боевой порыв и желание оторвать какому-нибудь Гансу или фридриху башку иссякали: очень уж он слаб и худ, голодуха питерская додавила его — не справится даже с самым тощим немчиком, будь тот трижды неладен…

Март — это пора равноденствия, когда люди поднимают головы, грезят о жизни и даже строят планы на будущее; к концертному залу они подтягивались дружно, пальцами протирали фосфорные кругляши, здоровались друг с другом, хотя не были знакомы — всех объединила, а кое-кого и познакомила музыка, на бледных худых лицах расцветали улыбки. Правда, держались улыбки недолго — сил не было совсем.

Люба тоже здоровалась с кем-то, какой-то пепельноволосой женщине с обвисшей на лице кожей махнула рукой, потом прижала к груди пальцы — это был сердечный поклон, точно так же она приветствовала высокого седого человека с густыми черными бровями…

— Ребята, лишнего билета не найдется? — обратился к ним пехотинец с жестяными треугольниками в петлицах.

Люба сожалеюще развела руки в стороны.

Зал был большой, а надо бы, чтоб он был еще больше, — забили его целиком, несколько моряков сидели на полу, два командира в черной форме — на табуретках, принесенных из администраторской комнаты. В проходе стояли еще несколько табуреток…

Оркестр уже находился на сцене, музыканты — в основном женщины, мужчин было только четверо, — пробовали свои инструменты, стараясь определить, точна ли у струн настройка, не сползла ли в сторону; зал глухо переговаривался, волновался, будто река во время шторма, но шум этот не был громким… В нем было сокрыто что-то колдовское.

Нетерпеливое, словно перед праздником, ожидание накрывало людей с головой, захлестывало, но они не выходили из себя, сдерживались. Дирижерское место пока было пустым — видимо, Элиасберг запаздывал, находился на подходе, а с другой стороны, вполне возможно, что он уже здесь и пребывает в дирижерской комнате.

Люба посмотрела на крохотные часики, украшавшие ее запястье на левой руке.

— До начала концерта — семь минут.

Ровно через семь минут перед оркестром возник Элиасберг — гибкий, в черном фраке, сам похожий на фалдочку от фрака, развевающуюся при ходьбе и живущую самостоятельной жизнью. Элиасберг был такой же подвижный.

Поклонившись оркестрантам, Элиасберг стал вслушиваться в разрозненные звуки инструментов, у которых оркестранты проверяли настройку, засек неполадки у одной из скрипок и погрозил пальцем рыжеволосой, похожей на колдунью скрипачке. Та кивнула в ответ: все понятно, мол, маэстро…

Маэстро наклонил голову и вслушался в звук другого инструмента, снова погрозил пальцем — на этот раз женщине, склонившей голову к тонкому черному грифу, украшенному блестящими бронзовыми ступеньками, — у той тоже что-то сбилось в настройке…

Когда начался концерт и послышались рокочущие, наполненные взрыдами и угрожающим стенаньем звуки симфонии, Вольт почувствовал, как у него неожиданно зашлось что-то в груди, сердце скользнуло куда-то вниз, он беззвучно втянул в себя воздух и затих.

Дыхание держал столько, сколько мог… Покосился на Любу. А для той перестало существовать все, кроме музыки и рук маэстро, обтянутых белыми перчатками, взметывающихся вверх, режущих воздух, потом плавно опускавшихся и снова взметывавшихся в высоту, зовущих за собою, на схватку со злом и смертью… Ленинградцы хорошо знали, что такое смерть, — знали и не боялись ее.

Вольт не заметил, как на глазах у него возникли слезы, глотку сжало что-то непонятное, опасное, — впрочем, он ведал, что это такое, научился сопротивляться боли, но сопротивляться не стал, — все-таки музыка есть музыка, у нее свои способы пленить человека и свои формулы пленения.

Неожиданно в середине зала что-то зашевелилось, задвигалось, раздалось протяжное многоголосое "О-о-ох!" — следом кто-то громко прокричал:

— Врача!

Дирижер засек непорядок в зале первым, резко, по-солдатски развернулся, взмахнул черной лаковой палочкой, звук завибрировал, уходя вниз, и героическая симфония растаяла в воздухе.

В то же мгновение в двух местах зала поднялись двое в шинелях, перепоясанных ремнями, — два врача, мигом переместились в центр и склонились над человеком, бескостно осевшем в своем кресле. В гнетущей тишине, возникшей в пространстве после того, как Элиасберг остановил горестный поток звуков, они разом выпрямились, и люди, находившиеся в зале, поняли, что помочь несчастному уже ничем нельзя.

Его вынесли из зала без носилок, — как в бою, — подхватили за ноги, за руки и в скорбном молчании направились к двери: вот еще у одного человека жизнь оборвалась.

Когда дверь за покойником закрылась, Элиасберг снова взмахнул своей магический палочкой, мигом погружаясь в мир иной, в который мало кто имеет возможность войти, заставляющий человека заплакать, и Вольт, наверное, заплакал бы, да только слезы не всегда появлялись, усталый голодный организм выделял их очень мало.

И что было печально — смерть человека в рядах концертного зала публика приняла как должное, — настолько смерть приелась ей и сделалась родной. Многие из тех, кто был здесь, с ней ложились ночью спать, утром с ней и вставали…

Смерть человека (хотя блокадник, как считало большинство присутствующих, это уже не человек) не помешала торжеству музыки, в итоге Элиасбергу хлопали долго, очень долго, но зал буквально взорвался грохотом рукоплесканий, когда Люба Жакова, сидевшая рядом с Вольтом, вдруг поднялась и по тесному проходу, заполненному моряками, устремилась к оркестру. На ходу, по-колдовски изгибаясь, она развернула бумажный кулек, который держала в руках, скомкала обертку, обнажая трогательно-нежные растения, цветом своим похожие на ночь, подступившую после затяжного вечера к людям, щемящую до тоски, лишенную бравурных — рыжих, малиновых и прочих ярких тонов.

Люба действовала как волшебница, никто даже предположить не мог, что она из бумажного рундучка вытащит живые цветы — живые! В зале словно бы душистым маем запахло… Аплодисменты звучали долго. И сухой, словно бы выжаренный холодом Элиасберг на них кланялся, кланялся, кланялся…

После Любы словно бы плотину прорвало — одна женщина с зелеными медицинскими петлицами на воротнике телогрейки, — в петлицах тускло поблескивали защитной краской железные капитанские шпалы, — передала дирижеру полное ведро картошки… Это был царский подарок, но все равно он не переплюнул цветы Любы Жаковой, — цветы были выше, они удивили, поразили каждого, кто находился в зале.

Дарили Элиасбергу не только цветы, после капитана-медика к дирижеру вышла еще одна женщина (о подарках думали только они, мужчины, пришедшие с передовой, этой возможности были лишены) и протянула Элиасбергу целую авоську морковки — свежей, дочиста отмытой, видать, недавно доставленной с Большой земли.

На глазах женщины блестели слезы.



Поделиться книгой:



Регистрация