Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Думая вслух. Семь вечеров - Хорхе Луис Борхес на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Все это дается нам последовательно, поскольку мы не вынесли бы этой чудовищной перегрузки, этого непомерного груза всего бытия универсума. Время становится даром вечности. Вечность позволяет нам жить последовательно. Шопенгауэр сказал{40}, что наша жизнь, к счастью, делится на дни и ночи, наша жизнь прерывается сном. Мы просыпаемся утром, проводим день и затем ложимся спать. Если бы сна не было, жизнь стала бы невыносимой, мы не были бы хозяевами наших удовольствий. Целостность бытия нам недоступна. Нам дается все, но постепенно.

Переселение душ сопряжено с похожей идеей. Быть может, как верят пантеисты, мы одновременно пребываем во всех минералах, во всех растениях, всех животных и людях. Однако, к счастью, мы этого не знаем. К счастью, мы верим в индивидуальность. Поскольку, если бы наш разум не был затуманен, эта полнота бы нас уничтожила.

Обратимся теперь к Святому Августину. Полагаю, никто другой не чувствовал проблему времени острее, не испытывал таких сомнений. Он говорит, что его душа пылает – пылает и жаждет узнать, что есть время. Он просит Бога открыть ему, что есть время. Не из праздного любопытства – он не может жить, не ведая этой тайны. Время становится главным вопросом, тем, что Бергсон впоследствии назовет главной проблемой метафизики. Обо всем этом с жаром говорил Святой Августин.

Раз уж мы беседуем о времени, возьмем, на первый взгляд, простой пример – апории Зенона{41}. Он применяет их к пространству, а мы применим ко времени. Возьмем простейшую из всех – апорию, или парадокс о движущемся. Движущееся тело находится в одной точке стола и должно оказаться в другой точке. Сначала оно должно пройти половину пути, но перед этим оно должно пересечь половину этой половины, а до этого – половину половины половины и так до бесконечности. Движущееся тело никогда не переместится от одного конца стола к другому. Или же мы можем обратиться к примеру из геометрии. Представим себе точку. Подразумевается, что точка не имеет протяженности. Однако если мы возьмем бесконечную последовательность точек, то получим линию. И далее, если мы возьмем бесконечное количество линий, то получим плоскость. А взяв бесконечное количество плоскостей, получим пространство. Не знаю, до какой степени это доступно нашему пониманию, поскольку если точка не имеет протяженности, то неизвестно, каким образом сумма пускай и бесконечного числа точек может образовать протяженную линию. Когда я говорю «линия», я не имею в виду отрезок, соединяющий конкретную точку Земли с Луной. Я разумею, скажем, линию стола, к которому прикасаюсь. Она тоже состоит из бесконечного количества точек. И считается, что всему этому найдено объяснение.

Бертран Рассел{42} приводит такие рассуждения: есть обычные числа (ряд натуральных чисел 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10 и так далее до бесконечности). А теперь рассмотрим другое множество{43}, мощность которого будет ровно вдвое меньше первого. Оно состоит только из четных чисел. Таким образом, числу 1 соответствует 2, числу 2 соответствует 4, числу 3 соответствует 6 и так далее. Затем возьмем еще одно множество. Выберем произвольное число. Например, 365. Тогда числу 1 соответствует 365, числу 2 соответствует 365 в квадрате, числу 3 соответствует 365 в третьей степени. Итак, мы получили несколько числовых рядов, каждый из которых бесконечен. Это значит, что в подобного рода трансфинитных множествах части не меньше целого. Кажется, доказательство было принято математиками, но я не знаю, насколько способен его принять наш разум.

Возьмем теперь момент настоящего. Что такое момент настоящего? Момент настоящего – это момент, состоящий частично из прошлого и частично будущего. Настоящее само по себе подобно точке в геометрии. Настоящего самого по себе не существует. Настоящее не является для нашего сознания данностью. Итак, у нас есть настоящее, которое постепенно становится прошлым или будущим. Существуют две теории времени. Одна из них, которую, полагаю, почти все мы разделяем, утверждает, что время – это река. Река, у которой есть исток, непостижимое начало, и вот она достигла нас. Вторую теорию предложил английский метафизик Джеймс Брэдли. Он считает, что происходит обратное: время течет из будущего в настоящее. Тот момент, в котором будущее становится прошлым, мы и называем настоящим.

Мы вольны выбирать из двух метафор. Можем поместить исток времени в будущее или прошлое. Не имеет значения. Так или иначе, перед нами река времени. Но как решить проблему происхождения времени? Платон дал такой ответ: время происходит из вечности, но было бы неправильно говорить, что вечность предшествует времени. Потому что сказать «предшествует» значит сказать, что вечность принадлежит времени. Также ошибочно считать, подобно Аристотелю, что время есть мера движения{44}, поскольку движение осуществляется во времени и не может его объяснить. Есть прекрасное изречение Святого Августина, которое гласит: «Non in tempore, sed cum tempore Deus creavit caela et terram»[10]. Первые стихи Книги Бытия{45} описывают не только сотворение мира, сотворение морей, земли, тьмы и света, но и начало времени. Прежде времени не было: мир начал свое существование вместе со временем{46} и с тех пор все в мире последовательно.

Не знаю, поможет ли нам концепция трансфинитных множеств, которую я изложил выше. Не знаю, примет ли мой разум эту идею. Не знаю, примут ли ее ваши умы. Я говорю про идею множеств, части которых не меньше целого. В случае с последовательностью натуральных чисел мы допускаем, что количество четных чисел равно количеству нечетных – иными словами, что оно бесконечно; мы также допускаем, что количество степеней числа 365 равно количеству натуральных чисел. Почему бы нам не применить эту идею и к двум моментам времени? Почему не применить ее к семи и четырем минутам, семи и пяти минутам? Очень сложно допустить, что между двумя этими мгновениями есть бесконечное, трансфинитное число мгновений.

Однако Бертран Рассел убеждает нас именно в этом.

Бернхейм{47} сказал, что парадоксы Зенона основаны на пространственной концепции времени. Что на самом деле все, что существует, есть цельный жизненный импульс, который мы не можем разделить на части. Например, если мы говорим: пока Ахиллес пробегает один метр, черепаха пробегает один дециметр, – это неверно, поскольку в таком случае Ахиллес поначалу бежит большими шагами, а в конце – маленькими черепашьими{48}. То есть мы применяем ко времени средства для измерения пространства. Но давайте представим себе временной промежуток в пять минут. Чтобы прошло пять минут, необходимо, чтобы прошли две с половиной минуты, то есть половина. Чтобы прошли две с половиной минуты, надо, чтобы прошла половина от этих двух с половиной минут. Чтобы прошла эта половина, надо чтобы прошла половина этой половины и так далее до бесконечности. Получается, что пять минут никогда не пройдут. Здесь мы видим, как апории Зенона с тем же успехом применяются ко времени.

То же касается и парадокса со стрелой. Зенон утверждает, что летящая стрела неподвижна в каждый момент полета. Следовательно, движение невозможно, так как сумма неподвижностей не может создать движения.

Но если мы считаем, что существует некое реальное пространство, то мы можем в конце концов разделить его на точки, пускай даже деление будет бесконечным. И если мы допускаем существование реального времени, то мы можем разделить его на мгновения, мгновения мгновений, единицы единиц и т. д.

Если же мы полагаем, что мир есть плод нашего воображения и что каждый из нас творит во снах собственный мир, то почему бы не предположить, что наше мышление движется от одной мысли к другой и всех этих подразделений на самом деле не существует, ибо мы их не чувствуем? Существует лишь то, что мы воспринимаем. Есть только наши ощущения, наши эмоции. А это подразделение – воображаемое, нереальное. Кроме того, есть и другая идея, тоже, по всей видимости, общепринятая, – идея единства времени. Ее утвердил Ньютон, но еще раньше она утвердилась по всеобщему согласию. Когда Ньютон говорил о математическом времени – о том единственном времени, которое течет через вселенную, – он имел в виду то время, которое и ныне течет в пустоте, между звездами – и течет равномерно. Но английский метафизик Брэдли возразил, что у такого утверждения нет никаких оснований.

Можно предположить, что существуют различные не связанные друг с другом временные последовательности, – сказал Брэдли. Возьмем некую последовательность и назовем ее a, b, c, d, e, f… Члены ряда связаны друг с другом: один следует за другим, один предшествует другому, один современен другому. Но мы могли бы придумать и другую последовательность: альфа, бета, гамма… Могли бы придумать и другие временны́е последовательности.

Зачем мыслить время как одну последовательность? Не знаю, доступна ли вашему разуму эта идея. Быть может, существует множество времен и эти временные ряды – члены которых, разумеется, предшествуют друг другу, происходят одновременно или следуют друг за другом – не предшествуют друг другу, не происходят одновременно и не следуют друг за другом. Это разные последовательности. Всякий может вообразить себе свой ряд. Как, например, Лейбниц{49}.

Предположим, каждый из нас проживает определенную последовательность событий и эта последовательность не обязательно параллельна другим. Почему бы не принять эту мысль? Такое возможно, она дала бы нам мир куда более обширный и странный, нежели сегодняшний. Мысль, что единого времени нет. Кажется, эту мысль каким-то образом развивает современная физика, которую я не понимаю и не знаю. Мысль о нескольких временах. Почему мы должны вслед за Ньютоном считать, что существует лишь одно, абсолютное время?

Вернемся теперь к теме вечности, к идее вечного, которое хочет каким-то образом проявиться и проявляется во времени и пространстве. Вечное есть мир архетипов. В вечном, к примеру, нет треугольников. Есть лишь один треугольник, который не является ни равносторонним, ни равнобедренным, ни разносторонним. Он является всеми этими треугольниками и в то же время ни одним из них. То, что этот треугольник непостижим, не имеет никакого значения – он существует.

Или, например, каждый из нас может считаться временной и смертной копией архетипа человека. Здесь возникает еще одна проблема: у всякого ли человека есть свой платоновский архетип? Этот абсолют стремится проявиться – и проявляется во времени. Время есть отображение вечности.

Полагаю, что это помогло бы нам понять, почему время последовательно. Время последовательно, потому что, покинув вечное, оно стремится к нему вернуться. Иными словами, идея будущего соответствует нашему желанию вернуться к началу. Бог создал мир; весь мир, вселенная Его творений стремится вернуться к своим истокам, которые ничему не предшествуют и ни за чем не следуют, они – вне времени. И это проявляется в жизненном порыве. Кроме того, время непрестанно движется. Есть те, кто отрицает настоящее. Индийские метафизики утверждают, что не существует мгновения, когда плод срывается с ветки. Он либо вот-вот упадет, либо уже лежит на земле, но нет мгновения, когда он падает.

Удивительно, что из трех времен, на которые мы поделили время – прошлое, настоящее и будущее, – самым трудным и неуловимым является настоящее! Оно столь же неуловимо, как и точка. Если представить настоящее без протяженности, то его не будет; поэтому мы должны представить, что мнимое настоящее – это отчасти прошлое и отчасти будущее. Иными словами, мы ощущаем течение времени. Когда я говорю о течении времени, я разумею то, что чувствует каждый из вас. Если я говорю о настоящем, то разумею абстрактную сущность. Настоящее не является для нашего сознания данностью.

Мы чувствуем, что скользим во времени, то есть думаем, что следуем из будущего в прошлое или из прошлого в будущее, но не существует момента, когда мы можем сказать времени, как мечталось Гёте: «Остановись, мгновенье! Ты прекрасно…» Настоящее не останавливается. Нельзя представить чистое настоящее; оно было бы пустым. Настоящее всегда содержит частицу прошлого и частицу будущего. И кажется, этого требует само время. В нашем опыте время всегда отождествляется с Гераклитовой рекой, мы сжились с этой метафорой. Словно за множество столетий ничего не изменилось. Мы навеки остаемся Гераклитом, видящим свое отражение в реке и рассуждающим, что река – это не река, поскольку сменились ее воды, и что сам он не Гераклит – с тех пор как он в последний раз увидел эту реку, он побывал уже многими людьми. Иными словами, мы и изменчивы, и постоянны. Мы нечто по сути своей таинственное.

Кем был бы каждый из нас без своей памяти? Память наша, хоть и состоит по большей части из шума, тем не менее составляет нашу суть. К примеру, мне, чтобы быть тем, кто я есть, нет необходимости вспоминать, что я жил в Палермо, в Адроге, в Женеве и в Испании. И в то же время я должен помнить, что я не тот же самый, каким был в тех местах, я другой. Такова проблема, которую нам никогда не разрешить – проблема изменяющейся идентичности. Быть может, достаточно самого слова «изменение». Потому что, если мы рассуждаем об изменении чего-либо, мы не говорим, что одно замещается чем-то иным. Мы говорим: дерево растет. Мы не имеем в виду, что маленькое деревце замещается большим. Мы имеем в виду, что дерево становится другим. Такова идея постоянства в изменчивости.

Концепция будущего должна была бы подтвердить древнюю мысль Платона, что время есть подвижный образ вечности. Если время – это образ вечности, то грядущее стало бы движением души к будущему. Будущее, соответственно, было бы возвращением к вечному. Наша жизнь в таком случае – это беспрерывная агония. Когда Святой Павел сказал: «Я каждый день умираю»{50}, то была не фигура речи. Мы действительно умираем и рождаемся каждый день. Наша жизнь – это беспрерывное рождение и умирание. Вот почему проблема времени затрагивает нас больше, нежели другие метафизические проблемы. Все они абстрактны. Время же – это наша проблема. Кто я такой? Кто есть каждый из нас? Кто мы такие? Быть может, мы когда-нибудь это узнаем. Быть может – нет. А пока, как сказал Святой Августин, душа моя пылает и жаждет это познать.

23 июня 1978 года

Семь вечеров{51}

Вечер первый. «Божественная комедия»

Поль Клодель однажды написал фразу{52}, которая недостойна его, о том, что видения, ожидающие нас после смерти тела, несомненно, не похожи на изображенные Данте Ад, Чистилище и Рай. Это любопытное наблюдение Клоделя в статье, во всех остальных отношениях замечательной, может быть объяснено двояко.

Во-первых, в этом замечании мы видим доказательство того, что, прочтя поэму, читая ее, мы начинаем думать, что Данте представляет себе мир иной в точности как изображает.

Мы неизбежно приходим к мысли, что после смерти Данте думал очутиться у опрокинутой горы Ада, или на террасах Чистилища, или в концентрических небесах Рая. Думал, что он встретится с тенями (тенями классической античности) и некоторые из них станут разговаривать с ним итальянскими терцинами.

Это явная бессмыслица. Клодель имеет в виду не то, что кажется читателям (поскольку, обдумав, они понимают абсурдность замечания), а то, что они чувствуют и что может помешать им получить удовольствие, подлинное удовольствие от чтения.

Тому есть множество доказательств. Одно из них принадлежит сыну Данте. Он говорит, что отец собирался изобразить жизнь грешников под видом Ада, жизнь кающихся – под видом Чистилища и жизнь праведников, рисуя Рай. Он понимал это не буквально. Кроме того, существует свидетельство Данте в письме к Кангранде делла Скала{53}. Письмо считается апокрифом, но, как бы то ни было, оно не могло быть написано много позже смерти Данте и является верным свидетельством эпохи. В нем утверждается, что есть четыре способа прочтения «Комедии». Один из них – буквальный, другой – аллегорический. В соответствии с последним Данте – это символ человека, Беатриче – веры и Вергилий – разума.

Идея текста, дающего возможность множества прочтений, характерна для Средних веков, противоречивых и сложных, оставивших нам готическую архитектуру, исландские саги и схоластическую философию, в которой все служило предметом споров. Они, кроме того, дали нам «Комедию», которую мы не перестаем читать и которая не перестает нас поражать; ее протяженность больше нашей жизни, наших жизней, с каждым поколением читателей она становится все богаче.

Здесь уместно вспомнить Иоанна Скота Эриугену, говорившего, что Писание содержит в бесконечности множество смыслов и его можно сравнить с переливами на развернутом павлиньем хвосте.

Еврейские каббалисты утверждали, что Писание создано для каждого из правоверных; с этим можно согласиться, если вспомнить, что творец текста и читателей один и тот же – Бог. Данте не обязательно было полагать, что изображенные им картины соответствуют реальному образу мира мертвых. Нет, Данте не мог так думать.

Однако простодушная мысль, что мы читаем достоверный рассказ, способствует тому, что чтение нас захватывает. Я знаю, меня считают читателем-гедонистом; я никогда не читаю книг только потому, что они древние. Читая книги, я получаю эстетическое удовольствие и не обращаю большого внимания на комментарии и критику. Когда я впервые читал «Комедию», меня захватило чтение. Я читал ее, как и другие, менее известные книги. Я хочу рассказать вам, как своим друзьям (обращаюсь не ко всем вам, а к каждому из вас), историю своего знакомства с «Комедией».

Это произошло незадолго перед диктатурой{54}. Я работал в библиотеке в квартале Альмагро, а жил на Лас-Эрас и Пуэйрредон и должен был совершать долгие поездки в медленных и пустых трамваях от этого северного квартала в южный Альмагро, до библиотеки, расположенной на Авенида Ла-Плата и Карлос Кальво. Случайно (хотя, возможно, не случайно, возможно, то, что мы именуем случаем, объясняется нашим незнанием действия механизма причинности) мне попались три маленьких томика в книжном магазине Митчелла, теперь исчезнувшего, о котором у меня сохранилось столько воспоминаний.

Эти три тома (мне следовало бы захватить сегодня один как талисман) были книги Ада, Чистилища и Рая, переведенные на английский Карлейлем, но не Томасом Карлейлем, о котором речь впереди. Книги, изданные Дентом, были необыкновенно удобны. Томик умещался в моем кармане. На одной странице был напечатан итальянский текст, на другой – подстрочный английский перевод. Я поступал следующим образом: сначала читал строфу, терцину, по-английски, прозой, а затем читал строфу, терцину, по-итальянски. После этого я читал всю песнь по-английски и затем по-итальянски. За это время я понял, что переводы не могут заменить подлинника. Перевод может служить в лучшем случае средством и стимулом, чтобы приблизить читателя к подлиннику; по крайней мере если речь идет об испанском. Мне кажется, Сервантес в каком-то месте «Дон Кихота» говорит{55}, что по двум октавам тосканского можно понять Ариосто.

Эти две октавы тосканского наречия были мне даны родственной близостью итальянского и испанского. Тогда же я понял, что стихи, особенно великие стихи Данте, содержат не только смысл, а многое еще. Стихотворение – это, кроме всего прочего, интонация, выражение чего-либо, часто не поддающегося переводу. Это я заметил с самого начала. Когда я добрался до безлюдного Рая, до вершин Рая, где Вергилий покидает Данте, а тот, оставшись один, взывает к нему, в тот самый момент я почувствовал, что могу читать итальянский текст, лишь изредка заглядывая в английский. Так я читал эти три томика во время медленных трамвайных путешествий. Потом я читал и другие издания.

Я много раз перечитывал «Комедию». На самом деле я не знаю итальянского, другого итальянского, чем тот, которому научил меня Данте, а потом Ариосто, когда я прочел «Роланда». А затем, разумеется, легкий язык Кроче. Я прочел почти все книги Кроче – и не во всем согласен с ним, хотя ощущаю его очарование. Очарование, как говорил Стивенсон, – одно из основных качеств, которыми должен обладать писатель. Без очарования все остальное бессмысленно. Я много раз перечитывал «Комедию» в разных изданиях и мог наслаждаться комментариями, из которых мне особенно памятны работы Момильяно и Грабера{56}. Помню также комментарий Гуго Штайнера…{57}

Я читал все издания, которые мне попадались, и получал удовольствие от различных комментариев, многообразных интерпретаций этого сложного произведения. Я заметил, что в старинных изданиях преобладал теологический комментарий, в книгах XIX века – исторический, а сейчас – эстетический, который дает нам возможность заметить интонацию каждого стиха – одно из самых больших достоинств в Данте. Существует обыкновение сравнивать Мильтона и Данте, но Мильтон знает лишь одну мелодию, так называемый «высокий стиль». Эта мелодия всегда одна и та же, независимо от чувств его персонажей. Напротив, у Данте, как и у Шекспира, мелодия следует за чувствами. Интонация и эмфаза – вот что самое главное, фразу за фразой нужно читать вслух. Хорошее стихотворение не дает читать себя тихо или молча. Если стихотворение можно так прочесть, оно многого не стоит: стих – это чтение вслух. Стихотворение всегда помнит, что, прежде чем стать искусством письменным, оно было искусством устным, помнит, что оно было песней.

Эту мысль подтверждают две фразы. Одна принадлежит Гомеру, или тем грекам, которых мы именуем Гомером: в «Одиссее» говорится: боги насылают злоключения, чтобы людям было что воспевать для грядущих поколений. Другая, гораздо более поздняя, принадлежит Малларме и повторяет то, что сказал Гомер, хотя и не так красиво: «Tout aboutit en un livre» – «Книга вмещает все». Разница есть: греки говорят о поколениях, которые поют, а Малларме – о предмете, о вещи среди вещей, о книге. Но мысль та же самая: мы созданы для искусства, для памяти, для поэзии или, возможно, для забвения. Но что-то остается, и это что-то – история или поэзия, сходные друг с другом.

Карлейль и другие критики отмечали, что характерное свойство поэмы Данте – напряженность. И если мы вспомним о сотне песней поэмы, то покажется чудом, что эта напряженность не снижается, хотя в некоторых местах Рая то, что для поэта – свет, для нас – тьма. Я не припомню подобного примера у другого поэта, это, возможно, лишь трагедия «Макбет» Шекспира, которая начинается явлением трех ведьм, или трех парок, или трех роковых сестер, и напряженность ее ни на секунду не спадает.

Я хочу сказать о другой черте: о тонкости Данте. Мы всегда воображаем сурового и нравоучительного поэта-флорентийца и забываем, что все произведение исполнено очарования, неги, нежности. Эта нежность составляет часть фабулы. Например, в одной из книг по геометрии Данте прочел, что куб – самое крепкое из тел. В таком обычном замечании нет ничего поэтического, однако Данте пользуется им как метафорой человека, который должен претерпеть удары судьбы: «Ben tetragono{58} ai colpe di ventura» – «Человек – это добрый куб» – действительно редкое определение.

Я вспоминаю также и любопытную метафору стрелы. Данте хочет дать нам почувствовать скорость стрелы{59}, пущенной из лука и летящей к цели. Он говорит, что она вонзилась в цель и что она вылетела из лука и покинула тетиву: он меняет местами начало и конец, чтобы показать, как быстро происходит действие.

Одна строфа всегда у меня в памяти. Это стих из первой песни Чистилища, относящийся к утру, невероятному утру на горе Чистилища, на Южном полюсе. Данте, покинувший мерзость, печаль и ужас Ада, говорит: «dolce color d’oriental zaffiro». Стих надо читать медленно. Следует произносить orientaname = "note"

dolce color d’oriental zaffiroche s’accoglieva nel sereno aspettodel mezzo puro infino al primo giro[11].

Мне хотелось бы остановиться на любопытной механике стиха, хотя слово «механика» слишком тяжело для того, что я хочу сказать. Данте дает картину восточной стороны неба, он описывает восход и сравнивает цвет зари с сапфиром. Сравнивает с сапфиром, который называет восточным, сапфиром Востока. «Dolce color d’oriental zaffiro» образует игру зеркал, поскольку цвет восточного неба назван сапфиром, а сам сапфир – восточным. То есть сапфир, обогащенный многозначностью слова «восточный», наполненный, скажем, историями «Тысячи и одной ночи», которые не были известны Данте, но уже существовали.

Мне помнится также знаменитый заключительный стих пятой песни Ада: «е caddi como corpo morto cade»[12]. Почему падение отзывается таким грохотом? Из-за повтора слова «падать».

Подобными удачами полна «Комедия». Но держится она повествовательностью. Когда я был юн, повествовательность была не в чести, ее именовали «анекдотом» и забывали, что поэзия начинается с повествования, что корни поэзии в эпосе, а эпос – основной поэтический повествовательный жанр. В эпосе существует время, в эпосе есть «прежде», «теперь» и «потом»; все это есть и в поэзии.

Я посоветовал бы читателю забыть о разногласиях гвельфов и гибеллинов, о схоластике, оставить без внимания мифологические аллюзии и стихи Вергилия, превосходные, как и на латыни, которые Данте повторяет, иногда улучшая их. Сперва, во всяком случае, следует придерживаться повествования. Думаю, никто не сможет от него оторваться.

Итак, мы оказываемся внутри повествования, и оказываемся почти волшебным образом, потому что сейчас, когда рассказывают о сверхъестественном, неверующему писателю приходится обращаться к неверующим читателям и подготавливать их к этому сверхъестественному. Данте не нуждается ни в чем подобном: «Nel mezzo del cammin di nostra vita / mi ritrovai per selva oscura». To есть тридцати пяти лет от роду, «земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу», что может быть аллегорией, но что мы воспринимаем буквально: в тридцать пять лет, поскольку Библия определяет возраст праведников в семьдесят лет. Считается, что все последующее – пустыня, «bleak» по-английски, – печальная, унылая. Во всяком случае, когда Данте пишет «nel mezzo del cammin di nostra vita», – это не пустая риторика: он называет нам точную дату своих видений – тридцать пять лет.

Я не думаю, что Данте был визионером. Видение кратко. Видение длиною в «Комедию» невозможно. Видение прихотливо: мы должны поддаться ему и читать с поэтической верою. Кольридж считает, что поэтическая вера – это добровольное погружение в невероятное. Когда мы находимся на театральном представлении, то знаем, что на сцене переодетые люди, повторяющие слова Шекспира, Ибсена или Пиранделло. Но мы воспринимаем этих одетых в соответствующие костюмы людей не как переодетых; в неторопливо рассуждающем человеке в средневековых одеждах мы действительно видим Гамлета, принца датского. В кинематографе еще более любопытное явление, поскольку мы смотрим не на переодетых людей, а на их изображение. Однако это не мешает нам верить в них, пока длится сеанс.

В случае с Данте все так живо, и мы начинаем полагать, что он верил в другой мир, как мог верить в геоцентрическую географию или геоцентрическую (а не какую другую) астрономию.

Мы хорошо знаем Данте благодаря явлению, отмеченному Полем Груссаком: «Комедия» написана от первого лица. Это не чисто грамматическое явление, не только употребление «вижу» вместо «видели». Это означает нечто большее, а именно что Данте – один из персонажей «Комедии». Груссак считает это новой чертой. Мы знаем, что до Данте Святой Августин написал «Исповедь». Но эта исповедь, отличающаяся великолепным красноречием, не так близка нам, как произведение Данте, поскольку изумительное лексическое богатство африканца{60} встает между тем, что он хочет сказать, и тем, что мы слышим.

Красноречие, ставшее препятствием, к сожалению, нередко. Оно должно представлять собой способ, ход, но порой превращается в помеху, в преграду. Это заметно у таких разных писателей, как Сенека, Кеведо, Мильтон или Лугонес. Слова разделяют их и нас.

Данте мы знаем ближе, чем его современники. Я чуть было не сказал, что знаем его, как Вергилий, который ему снился. Без сомнения, лучше всех могла знать Данте Беатриче Портинари. Данте вводит себя в повествование и находится в центре событий. Он не только видит происходящее, но принимает в нем участие. Это участие не всегда соответствует тому, что он описывает.

Мы видим Данте, испуганного Адом; он испуган не потому, что трус, а потому, что его испуг необходим, чтобы мы поверили в Ад. Данте испуган, он в страхе, он рассказывает об увиденном. Мы узнаем об этом не по тому, что он говорит, а по стихам, по интонации.

Вот другой персонаж. В «Комедии» три героя, сейчас я говорю о втором. Это Вергилий. Данте достиг того, что у нас сложилось два образа Вергилия: первый – от «Энеиды» и «Георгик», второй, более близкий, – создан поэзией, благочестивой поэзией Данте. Одна из важных тем как литературы, так и жизни – дружба. Я бы сказал, что дружба – наша аргентинская страсть. В литературе встречается множество описаний дружбы, она вся пронизана ими. Мы можем вспомнить несколько. Как не назвать Дон Кихота и Санчо, вернее, Алонсо Кихано и Санчо, поскольку для Санчо Алонсо Кихано лишь под конец становится Дон Кихотом. Как не назвать Фьерро и Круса, двух наших гаучо, погибших на границе? Как не вспомнить старого пастуха{61} и Фабио Касереса? Дружба – распространенная тема, но чаще всего писатели стремятся подчеркнуть контраст между друзьями. Я забыл – вот еще два друга, представляющие собой противоположность, – Ким и лама.

У Данте происходит нечто более тонкое. Здесь нет прямого контраста, сыновняя почтительность – Данте мог бы быть сыном Вергилия, но в то же время он выше Вергилия, так как считает себя спасенным. Он думает, что заслужит прощение или уже заслужил, поскольку ему было послано видение. Напротив, с самого начала «Ада» известно, что Вергилий – заблудшая душа, грешник; когда Вергилий говорит Данте, что не может сопровождать его за пределы Чистилища, становится понятно, что римлянин навеки обречен оставаться обитателем ужасного nobile castello[13], где собраны великие тени мужей античности, тех, кто не знает учения Христа. В этот самый момент Данте говорит: «Tu, duca, tu, signore, tu maestro…»[14] Чтобы скрасить это мгновение, Данте приветствует Вергилия высоким словом и говорит о своем долгом ученичестве и огромной любви, которые дали ему возможность понять значение Вергилия, о том, что эти отношения сохранятся между ними навсегда. Печален облик Вергилия, сознающего, что он обречен вечно жить в nobile castello, где нет Бога. Данте же, напротив, разрешено видеть Бога, разрешено понять Вселенную.

Вот эти два героя. Кроме них, существуют тысячи и сотни персонажей, которые обычно называются эпизодическими. Я назвал бы их вечными.

Современный роман знакомит нас с действующими лицами на пятнадцати-шестнадцати страницах, даже если это знакомство удается. Данте достаточно для этого мгновения. В этот миг персонаж определяется навсегда. Данте бессознательно выбирает главный момент. Я пробовал повторить то же во многих рассказах и был поражен открытием, сделанным Данте в Средние века, умением представить момент как знак всей жизни. У Данте жизнь персонажей укладывается в несколько терцин, однако это вечная жизнь. Они живут в одном слове, в одном действии; это часть песни, но она вечна. Они продолжают жить и возникают вновь и вновь в памяти и воображении людей.

Карлейль считает, что существуют две характерные черты Данте. То есть, разумеется, больше, но две основные – нежность и суровость (только не противостоящие, не противоречащие друг другу). С одной стороны, это человеческая нежность Данте, то, что Шекспир называл{62} «the milk of human kindness» – «млеко человеческой доброты». С другой стороны, знание, что все мы обитатели сурового мира, что существует порядок. Этот порядок соотносится с Иным, с третьим собеседником.

Возьмем два примера. Обратимся к наиболее известному эпизоду Ада, из пятой главы, эпизоду с Паоло и Франческой. Я не собираюсь пересказывать Данте – было бы дерзостью с моей стороны излагать другими словами раз и навсегда сказанное по-итальянски, – я просто хочу напомнить обстоятельства.

Данте и Вергилий сходят в круг второй (если я помню верно) и видят сутолоку душ, ощущают зловоние греха, зловоние кары. Окружение безрадостно. Например, Минос, свертывающий спиралью хвост, чтобы показать, в какой круг попадают обреченные. Это нарочито отвратительно, и становится ясно, что в Аду не может быть ничего красивого. В том кругу, где несут кару сладострастники, – великие имена. Я говорю «великие имена», потому что Данте, начав писать эту песнь, еще не достиг совершенства делать персонажи чем-то большим, чем имена. Но мастерство Данте уже являет себя в эпизоде с nobile castello. Мы видим великих поэтов античности. Среди них – Гомер с мечом в руке. Они обмениваются словами, которые не следует повторять. Здесь подобает молчание, все соответствует этой жуткой скромности обреченных находиться в Лимбе, которым никогда не суждено увидеть лицо Бога. В пятой песни Данте приходит к своему великолепному открытию: возможности диалога между душами умерших и им самим, он сочувствует им и по-своему судит их. Нет, не судит: он знает, что судья не он, судья – Иной, третий собеседник, Божественность.

Итак, там находятся Гомер, Платон, другие великие люди. Но взор Данте обращен на двух неизвестных ему, не очень знаменитых, принадлежащих современному миру: на Паоло и Франческу. Он знает, как погибли любовники, зовет их, и они появляются. Данте говорит нам: «Quali colombe dal disio chiamate»[15]. Перед нами два грешника, а Данте сравнивает их с двумя голубками, влекомыми желанием, поскольку главное в этой сцене – чувство. Они приближаются, и Франческа – говорит только она (Паоло не может) – благодарит Данте за то, что он позвал их, и произносит такие трогательные слова: «Se fosse amigo il Re dell’universo noi pregheremmo lui per la tua pace» – «Если бы я была другом Царя вселенной (она говорит „Царь вселенной“, потому что не может сказать „Бог“, это имя запрещено в Аду и Чистилище), мы попросили бы мира тебе, потому что в тебе есть жалость к нашим страданиям».

Франческа рассказывает свою историю, рассказывает дважды. Первый раз – сдержанно, но настаивает на том, что продолжает любить Паоло. Раскаяние запрещено в Аду, она знает о своем грехе и остается верна греху, что придает ей величие. Было бы ужасно, если бы она раскаялась, если бы предавалась сожалениям о случившемся. Франческа знает, что кара справедлива, принимает ее и продолжает любить Паоло…

Данте хочет узнать. Amor condusse noi ad una morte[16]: Паоло и Франческа были убиты вместе. Данте не интересует ни их связь, ни то, как они были обнаружены или умерщвлены; его интересует более сокровенное – как они поняли, что полюбили, как они влюбились, как настало для них время нежных вздохов. Он задает вопрос.

Хочу отвлечься и напомнить вам строфу Леопольдо Лугонеса, возможно, лучшую и, без сомнения, навеянную пятой песнью «Ада». Это первое четверостишие «Alma venturosa»[17], одного из сонетов сборника «Золотое время» (1922):

Al promediar la tarde de aquel díaCuando iba mi habitual adiós a darte,Fue una vaga congoja de dejarteLo que me hizo saber que te quería[18].

Поэты прежних времен говорили, что человек чувствует глубокую печаль, прощаясь с женщиной, и писали о редких свиданиях. Напротив, здесь, «когда пришло время сказать привычное „прощай“», – строка неуклюжая, но это не важно, так как «привычное „прощай“» означает, что они видятся часто, – и затем «смутная печаль разлуки заставила меня понять, что я люблю тебя».

Тема, в сущности, та же, что в песни пятой: двое открыли, что любят друг друга, хотя прежде и не догадывались об этом. Именно это хочет узнать Данте. Франческа рассказывает, как в тот день они читали о Ланселоте{63}, о том, как он страдал от любви. Они были одни и не подозревали ничего. Чего именно не подозревали? Не подозревали, что влюблены. Они читали одну из книг, придуманных британцами во Франции после саксонского нашествия, книг, приведших к безумию Алонсо Кихано и пробудивших грешную страсть Паоло и Франчески. Так вот: Франческа объясняет, что иногда они краснели, а в какой-то момент, «quando leggemo il dislato riso», «когда мы прочли о желанной улыбке, которую поцеловал любовник, тот, с кем я никогда не разлучусь, поцеловал меня, tutto tremante[19]».

Существует нечто, о чем Данте умалчивает, но что ощущается на протяжении всего эпизода и, возможно, придает ему ценность. С бесконечным сочувствием Данте пересказывает нам судьбу двух любовников, и мы догадываемся, что он завидует этой судьбе. Паоло и Франческа в Аду, а его ждет спасение, но они любят друг друга, а он не сумел добиться любви Беатриче. В их любви Данте видит вызов, и его ужасает, как он далек от Беатриче. Эти же двое грешников неразлучны, немы, несутся в черном вихре без малейшей надежды, и Данте не дает и нам надеяться, что их страдания прекратятся, но они вместе. Они неразлучны навеки, они вместе в Аду, и для Данте это райская судьба.

Мы понимаем, что он очень взволнован. Он падает замертво.

Каждый навеки определен одним-единственным мигом своей жизни – мигом, когда человек встречается навсегда с самим собой. Считается, что Данте осуждает Франческу, жесток по отношению к ней. Думать так – значит забыть о Третьем герое. Те, кто не понимает «Комедии», считают, что Данте написал ее, чтобы свести счеты с врагами и обласкать друзей. Нет ничего более ложного. Ницше называл Данте гиеной{64}, слагающей стихи среди могил. Гиена, слагающая стихи, – нелепый образ, к тому же Данте не наслаждается болью. Он знает, что есть грехи смертные, неискупимые. Для каждого он выбирает одного человека, совершившего этот грех, пусть даже во всех других отношениях замечательного и славного. Франческа и Паоло – сладострастники. У них нет других грехов, но и одного достаточно, чтобы осудить их.

Мысль о непостижимом Боге мы находим в другой книге, одной из главных книг человечества. В Книге Иова. Вы помните, как Иов проклинает Бога, как друзья обличают его и как, наконец, Бог говорит из бури и опровергает тех, кто защищает, и тех, кто обвиняет Иова.

Бог выше любого людского суда, и, чтобы помочь нам понять это, Он приводит два необычных примера: кита и слона. Он выбирает их, чтобы показать, что они не менее чудовищны для нас, чем Левиафан и Бегемот (чье имя стоит во множественном числе и по-еврейски означает «много животных»). Бог выше людского суда. Он это доказывает в Книге Иова. И люди склоняют перед Ним головы, потому что отважились судить Его, оправдывать Его. Это не нужно. Бог, как говорил Ницше, по ту сторону добра и зла. Это другая категория.

Если бы Данте всегда совпадал с воображаемым Богом, было бы понятно, что это ложный Бог, просто копия Данте. Напротив, Данте должен принять этого Бога, как и то, что Беатриче не любит его, что Флоренция бесчестна, что он должен принять свое изгнание и смерть в Равенне. Он должен принять зло мира, так же как и склониться перед Богом, которого не может постичь.

Есть герой, который отсутствует в «Комедии» и которого в ней не могло быть, потому что он слишком человечен. Этот герой – Иисус. Он не является в «Комедии», как является в Евангелиях: человечный, евангельский Иисус не может быть Вторым в Троице, существующей в «Комедии».

Мне хочется наконец перейти к другому эпизоду, который мне кажется вершиной «Комедии». Он в двадцать шестой песни. Это эпизод с Улиссом. Когда-то я написал статью «Загадка Улисса»{65}. Я опубликовал ее, затем потерял и сейчас пытаюсь восстановить. Думаю, что это самый загадочный эпизод в «Комедии» и, возможно, самый напряженный, хотя, говоря о вершинах, трудно разобрать, какая превосходит остальные, а «Комедия» полна вершин.

Я выбрал для первой лекции именно «Комедию», потому что я литератор и полагаю, что венец литературы и литератур – это «Комедия». Это не означает ни совпадения с ее теологией, ни согласия с ее мифологией. У нас христианская мифология и языческая неразбериха. Речь идет не об этом, а о том, что ни одна книга не доставляла мне столь сильного эстетического наслаждения. Повторяю: я читатель-гедонист, в книгах я ищу удовольствие.

«Комедия» – книга, которую все мы должны прочитать. Не сделать этого – значит отказаться от лучшего из даров литературы, пребывать в пугающем аскетизме. Ради чего отказывать себе в счастье прочитать «Комедию»? К тому же это легкое чтение. Трудно то, что следует за чтением: мнения, споры, но книга сама по себе прозрачна, как кристалл. Центральный герой ее – Данте, возможно самый живой персонаж в литературе, есть и другие замечательные образы. Но вернемся к эпизоду с Улиссом.

Данте и Вергилий подходят ко рву, кажется восьмому, где находятся обманщики. Глава начинается с обличения Венеции{66}, о которой Данте говорит, что она бьет крылами на земле и в небе и ее имя славно в Аду. Затем они видят сверху множество огней, а в огне, в пламени, скрыты души обманщиков, скрыты, поскольку те действовали тайно. Пламя подвижно, и Данте чуть не падает в ров. Его поддерживает Вергилий, слово Вергилия. Он говорит о тех, кто в огне, и называет два славных имени – Улисса и Диомеда. Они здесь за то, что придумали уловку с троянским конем, позволившую грекам взять осажденный город.

Улисс и Диомед находятся здесь, и Данте хочет познакомиться с ними. Он говорит Вергилию о своем желании поговорить с этими двумя великими тенями древности, с чистыми и великими героями. Вергилий согласен на его просьбу с условием, чтобы Данте предоставил ему вести разговор, поскольку речь идет о двух надменных греках. Наверное, к лучшему – что Данте не говорит. Это объясняют двояко. Торквато Тассо считал, что Вергилий хотел выдать себя за Гомера. Предположение совершенно нелепое и недостойное, поскольку Вергилий воспел Улисса и Диомеда, и если Данте знал о них, то благодаря Вергилию. Мы можем отвергнуть гипотезу о том, что Данте мог быть презираем греками за то, что был потомком Энея, или за то, что был варваром. Вергилий, как и Диомед и Улисс, – вымысел Данте. Данте выдумал их, но с такой силой, настолько живо, что мог думать – эти вымышленные герои (у которых нет иного голоса, кроме данного им Данте, у которых нет другого вида, чем тот, в котором он их представил) могут относиться к нему с презрением, поскольку он ничего не значит, он еще не написал своей «Комедии».

Данте, как и мы, включается в игру: он тоже заворожен «Комедией». Он думает: это светлые герои древности, а я никто, изгнанник. Что может значить для них моя просьба? Тогда Вергилий просит их рассказать о своей смерти, и раздается голос невидимого Улисса. Улисс не показывается, он объят пламенем.

Здесь мы сталкиваемся с поразительной легендой, созданной Данте, легендой, которая превосходит и те, что заключают «Одиссею» и «Энеиду», и ту, что завершает другую книгу, в которой Улисс появляется под именем Синдбада Морехода, – «Тысячу и одну ночь».

Легенда создается Данте под влиянием различных обстоятельств. Здесь, прежде всего, вера в то, что Лиссабон был заложен Улиссом, и вера в существование Блаженных островов в Атлантическом океане. Кельты полагали, что в Атлантическом океане находятся фантастические страны: остров, многократно изборожденный рекой, наполненной рыбой, с кораблями, которые не причаливают к земле; вращающийся огненный остров; остров, на котором бронзовые борзые преследуют серебряных оленей. Это должно было привлечь внимание Данте. Он придал этим легендам благородство.

Улисс оставляет Пенелопу, созывает друзей и говорит им, что они, уставшие и прожившие немалый срок, преодолели тысячи опасностей. Он предлагает им благородную задачу – пройти Геркулесовы столпы и пересечь море, исследовать Южное полушарие, которое, как тогда считали, состоит только из воды: было неизвестно, есть ли там что-нибудь еще. Он называет их мужами, говорит, что они рождены не для животной доли, а для храбрости, для знания; что они рождены, чтобы знать и чтобы понять. Они следуют за ним и «превращают весла в крылатые».

Интересно, что эта метафора встречается и в «Одиссее», чего Данте знать не мог{67}. Они плывут и оставляют позади Сеуту и Севилью, выходят в открытое море и поворачивают налево. Налево, в левую сторону означает в «Комедии» зло. Чтобы попасть в Чистилище, нужно идти направо, чтобы очутиться в Аду – налево. То есть слово «siniestro» имеет два значения. Затем говорится: «Ночью я увидел все звезды другого полушария» – нашего полушария, полного звезд. Большой ирландский поэт Иейтс пишет о «starladen sky»{68} – «небе, полном звезд». Это неверно в отношении Северного полушария, где по сравнению с нашим звезд немного.

Они плывут пять месяцев и наконец видят землю. Вдалеке – темная гора, самая высокая из всех когда-либо виденных. Улисс говорит, что радость сменилась плачем, поскольку налетела буря и разбила корабль. Это гора Чистилища, как ясно из другой песни. Данте верит, что Чистилище (он делает вид, что верит – в поэтических целях) – это антипод города Иерусалима.

И вот мы подходим к этому ужасному эпизоду и задаемся вопросом, за что несет наказание Улисс. Очевидно, не за выдумку с конем, раз в важнейший момент своей жизни он рассказывает Данте и нам о другом: за свое благородное и отважное путешествие, за желание узнать запретное, невозможное. Мы спрашиваем себя, почему эта песнь отличается такой силой. Прежде чем дать ответ, я хочу вспомнить еще одно явление, которое до сих пор не было отмечено, насколько мне известно.

Существует еще одна великая книга, великая поэма нашего времени, «Моби Дик» Германа Мелвилла, который, несомненно, знал «Комедию» в переводе Лонгфелло. Это бессмысленная погоня искалеченного капитана Ахава за белым китом, которому он хочет отомстить. Наконец они встречаются, и кит топит его, и огромный роман кончается в точности как песнь Данте: море их поглотило. Мелвилл должен был вспомнить «Комедию» в этот момент, хотя мне больше нравится думать, что он читал ее и усвоил настолько, что мог забыть буквально; «Комедия» должна была стать частью его, а впоследствии он обнаружил, что читал ее много лет назад, но история одна и та же. Хотя Ахава ведет не благородный порыв, а желание мести. Улисс же поступает как благороднейший из людей. Улисс, кроме того, называет истинную причину своей кары, связанную с разумом.

В чем трагизм этого эпизода? Я думаю, этому имеется одно объяснение, единственно стóящее, и оно в следующем: Данте чувствует, что Улисс каким-то образом – он сам. Я не знаю, сознавал он это или нет, да это и не важно. В одной из терцин «Комедии» говорится, что никому не позволено знать суда Провидения. Мы не можем опережать его, нельзя знать, кто будет спасен и кого ждет кара. Данте дерзнул опередить (поэтическим образом) этот суд. Он должен был знать, что это опасно, он не мог не знать, что предвосхищает непостижимое суждение Бога.

Именно поэтому образ Улисса столь силен; Улисс – отражение Данте, Данте чувствовал, что почти заслужил такую кару. Он написал поэму, но, так или иначе, нарушил таинственные законы мрака, Бога, Божественного.

Я заканчиваю. Хотелось бы только повторить, что никто не вправе лишать себя этого счастья – прочтения «Комедии». Потом пойдут комментарии, желание узнать, что означает каждый мифологический намек, увидеть, как Данте обращается к великим стихам Вергилия и, переводя, едва ли не улучшает их. Прежде всего, мы должны прочесть книгу с детской верой, предаться ей; потом она не оставит нас до конца дней. Она сопровождает меня столько лет, но я знаю, что, открыв ее завтра, обнаружу то, чего до сих пор не видел. Я знаю, что эта книга больше моих наблюдений и больше нас.

Вечер второй. Кошмар

Дамы и господа!

Сновидения – это вид, кошмар – разновидность. Сначала я стану говорить о снах, затем о кошмарах.

На днях я перечитал несколько книг по психологии и почувствовал себя сбитым с толку. Во всех книгах говорилось об инструментарии и тематике снов (я могу в дальнейшем обосновать свое утверждение) и не было ни слова о том, чего я ждал – об удивительности, странности этого явления – сновидений.

Так, например, в книге по психологии «The Mind of Man»[20] Густава Шпиллера, высоко мною ценимой, говорится, что сны соответствуют низшему уровню умственной деятельности (это мнение кажется мне ошибочным), и рассказывается о непоследовательности, о бессвязности фабулы снов. Я хочу напомнить вам о замечательном очерке Груссака (если мне удастся вспомнить и назвать его сейчас) – «Среди снов». В конце этого очерка, входящего в «Интеллектуальное путешествие», кажется во второй том, Груссак находит удивительным, что каждое утро мы просыпаемся в здравом рассудке – или в относительно здравом – после того, как преодолеваем область сновидений, лабиринты снов.

При изучении снов мы сталкиваемся с трудностью особого рода. Их нельзя изучать непосредственно. Можно говорить лишь об оставшихся в памяти снах. Возможно, память о сновидениях не в полной мере соответствует им самим. Великий писатель XVIII века сэр Томас Браун{69} полагал, что наша память о снах беднее их великолепной реальности. Существует и противоположное мнение: что мы приукрашиваем сны; если считать сны порождением вымысла (а я думаю, так оно и есть), то, возможно, мы продолжаем придумывать их и в момент пробуждения, и позже, когда пересказываем. Я вспоминаю книгу Данна «An Experiment with Time»[21]. Я не приверженец его теории, однако она настолько хороша, что ее стоит привести. Но прежде, для простоты (я перехожу от книги к книге, память моя оказывается быстрее мысли), я хочу обратиться к прекрасной книге Боэция «De consolatione philosophiae»[22], которую, безусловно, читал и перечитывал Данте, как читал и перечитывал всю средневековую литературу. Боэций, которого называли «последним римлянином», сенатор Боэций представляет себе зрителя{70} на бегах. Зритель на ипподроме наблюдает с трибуны коней, начало бегов, их превратности, приход одного из коней к финишу – все последовательно. Но Боэций воображает себе и другого зрителя. Этот другой зритель наблюдает и первого зрителя, и бега: это, предположительно, Бог. Бог видит бега целиком, он видит их в один вечный миг, в их мгновенной вечности: старт коней, ход бегов, финиш. Все это он охватывает одним взглядом так же, как всю историю Вселенной. Таким образом, Боэций сохраняет оба понятия: свободной воли и Провидения. Так же как зритель на бегах видит весь их ход, но не оказывает на него влияния (кроме того, что последовательно наблюдает за ним), Бог видит все течение жизни, от колыбели до могилы. Он не влияет на наши действия, мы свободны в своих поступках, но Богу вéдом – Богу уже вéдом в этот, скажем, момент – конец нашей жизни. Подобным же образом Бог видит историю Вселенной, все то, что произойдет в истории Вселенной; он видит это в один-единственный блистательный, головокружительный миг, именуемый вечностью.



Поделиться книгой:



Регистрация