… Шкирятов вызвал его вечером, молча подмигнул, кивнув на тарелку репродуктора, говорил сухо, рублено, давал понять, что беседа фиксируется:
— С вашим заявлением разбираются… Напишите, кто из лагерной администрации проводит политику на раскол среди заключенных…
— Вы уедете, а мне тут жить… Я в своей жизни никого не продавал и сейчас продавать не намерен, — не отрывая влюбленных глаз от лица Шкирятова, ответил тогда он, — не «Хрен» какой, а подполковник Сорокин, сталинец, а значит — патриот. Если б меня перевели из этого гадюшника в дальний филиал, где ссыльные живут, в библиотеку, скажем, и не тыкали всем и каждому моей статьей, — тогда бы я дал информацию. Устную, конечно… А так — увольте…
Через две недели его отправили в лагерь, где сидели бытовики. Часть из них была расконвоирована уже; приносили с воли продукты, водку, теплые носки, деревенские валенки; посадили в библиотеку; началась
Там-то, в тишине и покое, он по-настоящему пристрастился к науке, признавшись себе, что пропустил целую жизнь, относясь к знанию, как к школьной занудине. Только здесь, в лагере, понял, отчего у арестованных интеллигентов в первую очередь опечатывали библиотеки, а после все книги свозили в контору: динамит, страх как рвануть может, если всех до него свободно допускать.
И пуще всех иных наук привлекла его сравнительная история
Он-то и наставлял Сорокина:
— Вы посмотрите, мой сладкий, поглядите внимательно и неторопливо, сколь капризна и недотрожлива амплитуда истории! Растворитесь в ней, поддайтесь ее непознанному разуму, и, право, каторжная жизнь наша покажется вам не такой уж жуткой… Я готов с вами поработать, у вас здесь тихо, устроимся под лампою, станем спорить, как други, и поражаться, будто малые Дитяти, тому таинственному, изначально заложенному в нас, что не поддается никакому логическому объяснению…
Слова
Сорокин тогда зримо увидел
И снова, как и сто лет назад, в середине шестидесятых, по смерти его, началась привычная уже катавасия, драка за трон, а точнее — за
И — дождался ведь! Именно в шестьдесят четвертом, на сломе века, сбросили окаянного кукурузника, а спустя два года его расконвоировали…
Вот тогда Сорокин и сделал для себя главный вывод: никакие идеологии этой Державе не подойдут, не по Сеньке шапки! Надо таиться, ждать свое время и служить тому, кто себя утвердил не погонами и звездой, а
Обслуживая книгами бытовиков, ведя среди них агентурную работу — не столько на
Он не сразу и не случайно заводил разговоры с зэками.
— Если сами несли — на чем сгорел? — удивлялся Сорокин.
Кум похохатывал:
— Милый, им бы такого, как ты, заполучить, конспиратора, знающего
Сорокин долго прицеливался к дельцам, а потом словно сокольим камнем рухнул на заведующего лагерной баней Осипа Михайловича Шинкина, хозяина семи цехов — в Москве, Днепропетровске, Сочи, Ашхабаде, Запорожье, Краснодаре и Кишиневе.
Слушая его («жидюга пархатый, не хватило на вас Гитлера, и Сталин не успел, все цацкался, суда ждал на Лобном месте, — душегубки надежней»), Сорокин не мог себе даже и представить, что именно этот человек сделается его благодетелем, крестным отцом, наставником в новой жизни.
Именно там, во время лагерных посиделок в библиотеке, они и разработали свою теорию охраны бизнеса, не ведая, что открывали велосипед, заново изобретая структуру мафии: «босс» должен иметь «заместителя», который обладает навыками сыска, понимает толк в агентурной работе, знает, как строить допрос, и не страшится применить такие методы воздействия на представителя чужого клана или того, кого подозревают в стукачестве, которые заставят заговорить самого, казалось бы, сильного человека.
Именно он, Шинкин, продиктовал перед выходом Сорокина на волю адреса своих заместителей по «праву» и «бизнесу», подарил свою фотокарточку с безобидной надписью («это — пароль для них»). Именно он снабдил его паспортом умершего Бренкова Эмиля Валерьевича — родственников не осталось,
Сорокин хохотнул:
— Меня «хреном» урки звали, хочу, чтоб в паспорте не «Бренков» был, а «Хренков».
— В Москве сделают, не штука… Сорокина похорони надежно, с этим именем тебе будет трудно, — тянешь хвост. С одним паспортом тебе, — если дело раскрутишь, — не управиться… И еще: тут, в округе, потрись, с немцами Поволжья дружбу наладь, пригодится, особенно баб ищи, всякое может случиться в жизни…
… Заметив, как лицо Сорокина свело нескрываемо-яростным презрением, когда тот заметил в пятой графе своей новой
— Привыкай, дзержинец-сталинист! У вашего Феликса Эдмундовича жена не русская была и не полька, да и бог ваш, Карла Марла, — не чуваш, а вы ему до сей поры поклоны лбом бьете… И запомни: не нация определяет человека, но — ум. Тебя не жид сажал, вы в ЧК всех жидов постреляли, но твой же русский собрат… И судил тебя русский… И били тебя смертным боем не жиды, а — твои, кровные… А не хочешь со мной дело иметь, брезгуешь, — других найду, вали отсюда, падла…
Простые эти слова поначалу ошеломили Сорокина своей чугунной, рвущей душу правдой; паспорт молча положил в карман, зная, что при освобождении шмона не будет, — давно расконвоирован, как и христопродавец этот долбанный…
Предъявив — по прошествии года — паспорт «заместителям» Шинкина, получил еще два паспорта и деньги на приобретение дома в Краснодарском крае и дачи в Малаховке (смеясь, называли ее «Мэйлаховка»). Положили оклад в тысячу рублей и поручили
Именно он, Хренков Эмиль Валерьевич, наладил первый контакт с Системой,
Все шло, как шло. Шинкин, вернувшийся из лагеря, вновь поселился в Кратове, на даче (какая там дача, замок) тещи своей, Аграфены Тихоновны Загрядиной, дело расширил, Хренкову дал премию — двести пятьдесят тысяч и вторую степень инвалида Великой Отечественной. Когда Шинкин пошел на риск и, используя хренковские связи, подал на индивидуальный автотуризм в Польшу и ГДР, Хренков впервые ощутил душное чувство обреченной зависти: страх перед
Тогда-то и потянуло его в
Там-то, в ресторане Дома кино, к нему за столик и подсела Зоя Федорова — чуть пьяненькая, глаза сужены тяжелой яростью:
— Ну, здравствуй, следователь! Давно я этой встречи ждала…
8
Уже доехав до Марьиной Рощи, Костенко вдруг ощутил в себе страх. Еще в метро он установил, что за ним
Страх, родившийся в Костенко, был настолько оглушающим, неожиданным для него самого, что он сел на скамеечку, достал из кармана свой любимый «Московский комсомолец» (молодцы ребята, костят что надо, работают во фронтовых условиях, но не сдаются, словно по
С самого начала работы на Петровке, а потом и в угрозыске Союза повелось так, что начальство направляло его на самые боевые участки (бандформирования, вооруженные группы налетчиков — предшественники нынешних штурмовых отрядов мафии, особо опасные одиночки — с пистолетом и финкой).
Постепенно Костенко все более и более ощущал в себе появление обескоженных, порою даже каких-то радарных чувствований. Он явственно видел опасность за несколько дней до того, как приходили данные о том, что действительно именно эта опасность угрожает ему и в том именно месте, которое ему зыбко представлялось. Чем дальше развивалось в нем это качество, тем увереннее он предсказывал погоду на ближайшие два, а то и три дня (впрочем, профессор Юра Холодов, соученик по школе, отдавший жизнь изучению магнитного поля, только посмеивался: «У тебя остеохондроз, Слава, сосудики жмет, а этот индикатор понадежнее барометра, ты не Сафонов и не Кашпировский, живи спокойно»).
Лишь мельком взглянув на человека, он ощущал его скрытые недуги, особенно
Во время охоты за Скрипачом, который перестрелял пять человек во время налета на кассу фабрики, когда взял семьсот тысяч рублей, поиск привел Костенко в Молдавию. Опрашивать ему пришлось людей самых разных, вплоть до шофера секретаря ЦК Щелокова. Тот, кстати, и рассказал ему поразительную историю: председатель Совмина Константинов занимал роскошный особняк, а в этом особняке, в прихожей с лепниной (музею б тут быть, а не пристанищу бюрократа с челядью) висело четырехметровое зеркало венецианской работы, цены которому не было. А круглосуточную охрану молдавского вождя нес солдатик из глухой деревни; замерз бедолага в своей деревянной будке, продуваемой насквозь сухим зимним ветром, решил войти в прихожую барского дома, отогреться; света нет, только в кухонном окне торчал огрызок окаянно-желтой луны;
Костенко навсегда запомнил слова щелоковского шофера: «Можно, конечно, продолжать издеваться над народными приметами, только если народ над ними столетиями не смеялся, значит, резону не было… Битое зеркало — к горю, так было, есть и будет вовек». А что? Правда. Пойди поспорь. Объяснить не можем, оттого и потешаемся: «Этого не может быть, потому что не может быть никогда».
Когда же я ощутил страх, подумал Костенко. Сегодняшним утром? Нет. В метро, когда обнаружил за собой слежку? Нет. Этот страх жил во мне со вчерашнего дня. Видимо, с той минуты, когда Строилов-старший рассказал, что к нему постоянно
Нет, сказал себе Костенко, я испугался в тот момент, когда принял решение идти сюда, в Марьину Рощу, к Артисту. Я иду к бывшему (бывшему ли? пойди установи с гарантией?!) вору в законе Дмитрию Дмитриевичу Налетову, окрещенному Артистом потому, что был похож на Николая Черкасова. Он и говорил «под него», и плясал, и стихи декламировал, особенно Маяковского — точь-в-точь как Черкасов в фильме «Весна».
И шел он к нему не в бирюльки играть, а договариваться о том, чтобы Артист включился в
Имею ли я на это право, снова и снова спрашивал себя Костенко. Возможно ли мне, полковнику уголовного розыска, садиться за стол переговоров с вором в законе, даже имея целью разгром банды?
Во-первых, в который уже раз возражал он себе, я не полковник, а отставник, дистанция огромного размера; во-вторых, Павел Нилин не зря написал «Жестокость» про то, как именно бандит спас ситуацию в далеком таежном районе, разрушив общность своих сотоварищей по банде. А кто сейчас помнит Нилина? Или Паустовского? «Государеву дорогу» Пришвина? Юрия Тынянова? Ольгу Форш? Вот уж, воистину, беспамятство! А «Дикая собака Динго» Фрайермана? Тот же «Март-апрель» Кожевникова? Иваны не помнящие родства, воистину! Или коршуны, кидающиеся на упавшего, — только б свежей кровушкой пахло… Ни в одной стране нет таких зашоренных групп, как у нас: одни не принимают того или иного писателя, оттого что он не с ними, другого — потому что сам по себе, третьего — традициям не верен, а как им быть верным в искусстве?! Были б верны — Пушкина б не имели, он первым стал писать тем языком, которого и поныне нет краше и современней…
Понесло, сказал он себе, стой; не об этом речь. Если я разрешил себе переступить границу служебной этики, которой был верен всю жизнь, тогда надо прыгать в такси и мотать отсюда, чтобы запутать
Костенко поднялся, сложил газету, сунул ее в карман, поискал глазами урну, не нашел, конечно; втер окурок каблуком, совестясь и за самого себя, а пуще за несчастный Моссовет, и неторопливо двинулся к блочным домам. Артист жил в километре отсюда, возле церкви, там и
… Дмитрий Дмитриевич Налетов пришел в уголовный мир путем, увы, типическим: отец его, Дмитрий Федорович, в прошлом слесарь Дорхимзавода, был призван в июле сорок первого, когда старшему сыну, Николаю, исполнилось семнадцать, среднему, Василию, четырнадцать, а младшему, Дмитрию, одиннадцать. Жена его, Галина Никифоровна, продолжала работать на Дорхиме уборщицей, на пятьсот сорок рублей в месяц. Николашка, закончив десятилетку, стал учеником слесаря, приносил шестьсот; хватало выкупить карточки — и хлеб, и сахар, и соль, и макароны, и четыреста граммов масла, и кило мяса в месяц. В сорок втором призвали и его. Отец и старший сын погибли в одночасье, под Сталинградом. Осталась Никифоровна с двумя мальцами, в комнате с земляным полом на Извозной улице, без воды и света, всего в ста метрах от Можайского шоссе, по которому летали, как и раньше, улюлюкающие «паккарды» вождей: из Кремля — на дачу, с дачи — в Кремль, к семужке, фазанчикам, буженинке, икорочке и копченостям…
Мать вымолила еще полставки, надрывалась, чтоб можно было выбрать мальцам еду по карточкам, тяжко кашляла, а в соседских домах на Можаечке жили начальники, приезжали на «ЗИСах» и «Эмочках» поздней ночью, раньше двух-трех часов редко. Как великий вождь советского народа уедет к себе, так и они по домам в одночасье — кто одну сумку с продуктами волокет, кто две, а детишки у них румяненькие, ухоженные, голосенки звонкие, веселые, особенно когда во дворе после уроков играют (с сорок третьего налетов не было уже), вокруг пересохших фонтанчиков вольготно детворе, только «извозных» к себе не подпускали, «хулиганье», мол, замарашки рваные…
А как маманя у Налетовых слегла в лихорадочном ярко-румяном ознобе, как заволынили в бухгалтерии с
— Господи, — надрывно стонала мать, плохо понимая, что с нею, только кулачки прижимала к груди, жженье там у нее было и мокрота заваривалась, — раньше-то б на паперть вышли, люди добрые б подали, а сейчас и церквей нету, бедненькие вы мои сироты…
Мальчики снова пошли в завод, заняли очередь на прием; выдали две банки американского яичного порошку и буханку хлеба, а что с порошком делать, если подсолнечного масла ни капли нет, на чем омлет жарить?! Да и дровишки кончились, буржуйка третий день не топлена, от земляного пола могилой тянет, холодом…
Вот тогда-то Васек взял длинный столовый нож, сунул его за пазуху и отправился в подъезд, где жили начальники. Время было позднее, сел он на третьем этаже, дождался, когда приехала машина и здоровенный дядька в черном пальто, меховой шапке и бело-желтых бурках
— Отдай добром жрачку, а то нож суну…
Здоровенный дядька бросил сумку под ноги, Васек подхватил ее и ухнул в темную жуть лестничного пролета, слыша вдогон вопль:
— На помощь! Товарищи, грабят!
… Наутро Васек поменял на толчке уворованные банки шпрот, «Казбек» и связку сосисок на бидон молока, масло и мед; вернулся домой — там участковый сидит; молоко с медом не взял, а Ваську увел. Через два дня в каморку Налетовых пришел пахан — руки в наколках, русалки какие-то да якоря, ни одного родного зуба — сплошь фиксы, бросил к буржуйке охапку поленцев, достал из кармана трубочку денег, перевязанную ниткой, пояснив Димке:
— Братана твоего выслали, мы — подможем… Я пока мать покормлю, а ты валяй в партию, слезу пусти, иди на крик и, пока сюда кого из них не приведешь, — не слезай…
Мать кое-как выходили, пошла на инвалидность. Димка сунулся в завод, но — не взяли, молодой еще, иди учись…
Вот и стал его учителем дядя Женя, вор в законе, домушник.
И пошло-поехало…
… С Костенко жизнь свела Артиста в шестьдесят пятом: задержали его оперы райотдела, но, поскольку Налетов был в розыске, вызвали дежурного по МУРу:
— У нас тут концерт, прямо хоть кино снимай!
… Артиста взяли на малине, хмель не прошел еще; концерт, действительно, давал отменный: и черкасовская чечетка, когда тот в молодые годы патипаташонил, и подражание песенкам Марка Бернеса (оперативники ему гитару принесли), и Мирова с Новицким шпарил, закрой глаза, ну, точно эти самые конферансье изгиляются, один к одному!
Костенко устроился на лавке, отполированной до зеркального блеска задницами задержанных, закрыл глаза и прямо-таки подивился таланту арестованного (три побега из колоний, семь судимостей, вор большого авторитета), позвонил Левону Кочаряну, тот, по счастью, был дома, попросил приехать; взял Артиста под расписку и, вместо того чтобы везти его в тюрьму, пригласил в ресторан «Будапешт», который раньше был «Авророй» и славился как центр всех московских
Артист попросился на сцену, и Костенко, не унижая его честным словом, пустил, прочитав в глазах вора такую благодарность, что в клятвах надобности не было; выступил; проводили аплодисментами, звали на бис…
Договорились, что Кочарян покажет Артиста своему режиссеру. Он, Левончик, тогда еще не постановщиком был, а ассистентом. Однако назавтра Костенко закатали строгача, Артиста отправили в Бутырки, но Левон смог перебросить ему весточку: «Держись, Слава из-за тебя погорел, отмотаешь срок — жду, постараюсь помочь, ты этого заслуживаешь, место твое — в искусстве, а если и нет, то — рядом с ним».
Артист вышел через месяц после того, как Левона похоронили. В Москве, конечно, не прописывали, позвонил на Петровку, спросил телефон Костенко; увиделись.
— Против стены нет смысла переть, — сказал Костенко. — Дуборылы и есть дуборылы… Я позвоню в Зарайск, у меня там приятель начальник розыска, постараюсь устроить в городской клуб… Образование получил?
— Восемь классов.
— Поступай в школу рабочей молодежи.
— Зарайский угрозыск захочет, чтобы я стукачом у него стал?
— У него своих хватает… А и захотел бы — ты агент сладкий, о таком только мечтать можно, — я бы не позволил, тебя на сцену за уши надо тащить…
— Не выйдет, — Налетов покачал кудлатой седой головой. — Я только под газом расслабляюсь, а трезвый от зрительских взглядов леденею, двух слов сказать не могу…
— Пройдет… И приезжай в Москву почаще, по субботам и воскресеньям приезжай, в концерты ходи, театры… Денег не предлагаю, у самого нет, наймись на какую еще работу, там можно подкалымить… А будешь по театрам ходить — наверняка хорошую бабу снимешь, женишься… Вот тогда иди ко мне, прописку пробьем…
Пробивать ему пришлось не прописку, а отмену новой статьи, которую закатали Артисту. В клубе, где он начал работать, был детский танцевальный ансамбль, детишки занимались всласть, он им и «полечку» ставил, и «краковяк», заканчивали поздно, не хотели расходиться от дяди Димы… И возьмись откуда нелюди — маленькую Ниночку, девять лет всего, крохотулечка, тростиночка с косичками, опоганили и прирезали в осеннем безлюдном парке…
Налетов ждал неделю, две, поиски ничего не давали. Тогда он нащупал
Перед тем как казнить псов, отобрал у них показания, все честь по чести, заставил написать, что пили перед преступлением, где время провели, отчего на такое решились. Связав намертво двух
В городе его судить не решились — народ бы отбил; все стояли за него, бабы криком исходили вокруг милиции, из обкома комиссия приехала, с трудом вывезли в Москву.
Костенко поднял Митьку Степанова, тот подключил коллег, драка за Артиста продолжалась год. Мастодонты грохотали: «Самосуда захотели? Может, линчевать начнем подозреваемых?! А где наше главное завоевание — демократическое судопроизводство?!»
Налетов относился ко всему этому шуму равнодушно, словно бы дело касалось не его; от адвоката отказался; на суде вместо последнего слова задал молодой судьихе вопрос: «А если бы вашу доченьку вот так распяли, тоже б процессуальных норм требовали? Или сами б нехристей исполосовали по глазам бритвой? Если скажете, что ждали бы суда, приговаривайте меня к расстрелу, жить в этой сучьей державе не желаю…»
Крутили и вертели, что, мол, он ничего не замышлял, в порядке аффекта все это у него вышло, а он стоял на своем: «Никакого аффекта, все заранее обдумал, ибо знал, что
Дали ему срок, но через три года помиловали: весь город отправлял каждый месяц по письму, так Костенко общественность научил, у нас главное, чтоб каплей долбить, отписываться бюрократам надоест, придумают что-нибудь…
И снова Артист поселился за сто первым, опять ему Костенко помог. Каждую субботу приезжал в Москву, тут и повстречался с женщиной — в церкви, где заказывал службу по Кочаряну; тихая, маленькая, в очках, преподаватель химии в техникуме, Диана Артемовна. Женился, работал в заводском клубе, стал
Вот к нему-то, оторвавшись от боевиков, и пришел Костенко, не в силах скрыть нервный озноб, потому что шел он сюда для того, чтобы снова отправить этого человека в тюрьму, на муку и — вполне вероятно — гибель.
… Ночью, когда Варенов, отпустив такси, медленно поднимался к себе на четвертый этаж
— Будешь умным — уснешь живым, Варево…
9
… Людмила Николаевна Дрожжина, по первому мужу Сорокина, оказалась очень крупной женщиной. Глаза у нее были водянистые, чуть навыкате, волосы тщательно крашены, хотя седина у корней безжалостно оттеняла искусственную каштановость. На ней был байковый халат, ужасающей — как и все сделанное отечественной легкой промышленностью — расцветки.
Приняла она Костенко в маленькой комнате, заставленной коробками и дырявыми чемоданами, на радиаторах отопления стояли треугольные картонки из-под кефира и молока, повсюду были разложены скукоженные пластиковые пакетики. Закуток утильщика, а не жилье…
На вопросы женщина отвечала поначалу раздраженно, но, видимо, возраст брал свое — старость любит разговор и воспоминания об ушедшем.
— Так ведь я и не хотела на развод подавать — говорила она, стремительно лузгая семечки. — Это его мать, она тогда со мной жила, пилила каждый день: «Выкинут из квартиры, в Сибирь сошлют, подавай, дура, бумаги!» А тут и вправду пришли из ХОЗУ, стали метраж обмерять, будто он и так им неизвестный, пугали… Чтоб словом претензию какую выразить, — так нет же… У нас слова только для того чтоб врать, у нас намеками людей со свету сживают, все кому не лень намекают ну и начинает страх душить… Я — за ручку, написала по форме: и Хрущеву, и Булганину, и Ворошилову что, мол, так и так, меня-то за что?! Дошло, видать, письмо, комиссию прислали, а бабка в одночасье от страха-то и померла… Ну, меня и оставили в покое, только через полгода прислали бумагу, чтоб я добровольно одну комнату освободила… А я что, дура?! Одну освободишь так они и со второй попрут… Вот я и подала на развод, так, мол, и так, не хочу быть женой врага народа… Они перепугались, вызвали меня, говорят, что сейчас врагов народа нет… А потом я за Дрожжина замуж вышла, он сначала у полковника Либачева шофером был, а как всех пересажали при Никите в дежурной части работал…
— Где он?
— Так оппился и в одночасье преставился… Я ж с магазина каждый день то колбаски принесу, то чекушку, то сырку… Это раньше разрешалось, только теперь злоба людей одолела, при Сталине-то начальство понимало, что на семьдесят три рубля зарплаты не проживешь, разрешали брать, только чтоб не беспредельничать: унес на пятерочку или там десятку, но больше — ни-ни, стыд надо иметь, да и потом не в заграницу воруем, не чужим даем, а себе, народу…
Костенко вздохнул:
— С тех пор Сорокина не видели?
— Ни разу…
— Любили его?