Айзик Аронович Гольдрей — старый ребенок, он красен, как новорожденный, хотя ему уже шестьдесят лет. Такой красный он оттого, что постоянно пьет гематоген — концентрат бычьей крови, продающийся в аптеке. Семенова поражает это пристрастие к бычьей крови. Но Гольдрей хочет быть здоровым, тем более что у него никого нет и заботиться о нем некому: он старый холостяк. Лицо Гольдрея выражает безграничную мировую скорбь. Он окончил Ленинградскую Академию художеств, преподавал в ней, а в начале войны эвакуировался с академией в Самарканд. Когда академия опять уехала, он стал преподавателем Самаркандского училища. В Самарканде солнце, тишина и отрешенность. Запад опротивел Гольдрею, он не хочет туда возвращаться. В свободное время Гольдрей пишет композицию — как немцы повесили на оккупированной Украине его мать и сестру. Уже несколько лет пишет и никак не кончит. Семенов думает, что Гольдрей ее никогда не кончит. Так и уйдет со своей композицией в могилу.
— Вы опять разговаривали во сне с Дюрером, — осуждающе говорит Гольдрей. — Лучше поговорили бы с Рембрандтом, вам это было бы полезнее… Но вы же любите Дюрера.
— Люблю, — соглашается Семенов, садясь в одних трусах на кровати.
Гольдрей переступает перед ним с ноги на ногу. Он всегда переступает с ноги на ногу — и в классе, и дома, и когда его на улице встретишь. В этом раскачивании есть какая-то нерешительная решительность. И еще этот театральный жест.
— Вы опять проспали, Семенов, — говорит Гольдрей, указывая жестом на осенний натюрморт на столе. — Я не хотел вас будить, но освещение скоро уйдет…
— Что вы, Айзик Аронович! Я готов!
Семенов вскакивает, натягивает штаны и рубаху, залезает ногами в брезентовые туфли.
Они уже неделю пишут по утрам натюрморт — с шести часов утра до занятий в училище. Натюрморт поставлен обильный, как это любили малые голландцы. И Гольдрей тоже любит. Чего только нет в этом натюрморте: ваза с красными и белыми астрами, килограммовые гроздья желтого и черного винограда, зелено-розовые яблоки, киноварные помидоры, лиловые баклажаны, репчатый коричневый лук, взломанные бомбы граната с красными зернами осенней иллюминации внутри — и перед всей этой грудой — наклоненный к зрителю чугунный казан с темной водой и перед ним две ржавые селедки; все это разбросано посреди ниспадающих сверху складок золотисто-коричневой драпировки. Соответственно красуется все это — уж вроде бы законченное — на двух огромных холстах, закрепленных на мольбертах, принесенных Семеновым из училища.
Наскоро сполоснувшись во дворе, в прохладной утренней тени виноградника, Гольдрей и Семенов усаживаются за мольберты. С вечера у них все приготовлено: вычищены середины палитр, вымыты кисти, налито масло в масленки.
Семенов искоса смотрит на гольдреевский холст, потом на свой, думая: с чего бы продолжить?
— Вы бы поели, Семенов, своей овсянки, — полуехидно, полусочувственно говорит Гольдрей.
От этих слов Семенову становится тошно: вон его овсянка — на саманной плите в углу комнаты — синяя каша в чугуне…
— Я еще с вечера сыт, Айзик Аронович. Вечером хорошо поужинал…
— Вы напрасно, Семенов, так презрительно относитесь к овсянке, — говорит Гольдрей. — Вот вы смотрите: лошади едят овес, и какие они сильные!
— Я пока подожду, — отнекивается Семенов. — И натощак я лучше цвет вижу…
— Ну, ладно! — обрывает его вдруг Гольдрей. — Давайте сосредоточимся…
И Семенов пытается сосредоточиться на лессировках — но Гольдрей сбил его своим напоминанием об этой проклятой овсянке. Нехорошо так ругать еду, но очень уж она противная — без масла. И почему она к утру становится в чугуне такой синей? Как берлинская лазурь! Ее можно есть, только когда уж совсем невтерпеж от голода, и то тошнит. Гольдрей остроумен, спору нет, и вместе жесток. Сам-то он пойдет перед занятиями в закусочную: «мустафу» трескать… Это такой густой узбекский суп, называемый «мастава», но Гольдрей зовет его «мустафа». Смешно! Гольдрей вообще любит переиначивать слова, вместо «кошма» он говорит «корчма»: «куплю я себе корчму, — часто повторяет он Семенову, — на ней очень удобно спать». На поправки Семенова Гольдрей не реагирует. Со временем и Семенов стал называть кошму корчмою, а маставу — мустафою. Да это и не важно в Гольдрее: в нем важно, что он действительно живой Бог Живописи! Это счастье, что Гольдрей заболел и Семенову удалось взять его к себе. Нет худа без добра. Для Семенова. А может быть, и для Гольдрея. Все студенты завидуют Семенову: жить с таким учителем хотел бы каждый! Но Гольдрей не стал бы жить ни с кем другим, он это сам Семенову сказал. «Вы, Семенов, культурный человек, — сказал Гольдрей, — хотя вас уже и здорово попортила жизнь. В этих ваших разных Карагандах. Но чувствуется, что у вас были интеллигентные родители. С вами, Семенов, есть о чем поговорить. Потому что вы талантливый человек…»
— Ну, и о чем же вы говорили с вашим Дюрером? — прерывает Гольдрей мысли Семенова.
— Да так, — улыбается Семенов. — О живописи говорили. И об атомном взрыве…
Гольдрей с удивлением смотрит на Семенова — его волосатая рука с зажатой в пальцах кисточкой повисает в воздухе.
— У Дюрера есть такой рисунок, — поясняет Семенов, — низвержение воды с неба. Очень похоже на атомный взрыв, и вот я…
— Удивительный вы все же человек, Семенов! — сердито перебивает Гольдрей, опуская кончик кисти на холст и колдуя над изображением воды в чугуне. — Вы мне это объясняете, как будто я не знаю этого рисунка Дюрера…
— Я вовсе не хотел… — бормочет Семенов.
— Нет, вы
Семенов вовсе не собирается спорить. Он тоже внимательно кладет мазки на холст — на селедочный хвостик, на ржавую чешую.
— Ваш Дюрер, конечно, гений, — Гольдрей долго смотрит на селедку из-подо лба и, прежде чем положить мазок, несколько раз взмахивает кистью в воздухе. — Но вы знаете, что я не люблю немцев…
— Но Дюрер… — пытается вымолвить Семенов.
— Я знаю! — повышает голос Гольдрей. — Дюрер гений! Но он немец. А после того, как немцы повесили в оккупации мою мать и сестру — я вам показывал их портреты, — после этого я ничего не могу с собой поделать… немцы вызывают у меня… вызывают у меня…
— Я вас понимаю, Айзик Аронович, — говорит Семенов.
Ему жаль Гольдрея. И мать Гольдрея жаль. Сам он в этот же момент думает о том, что его — Семенова — матери конец тоже печален. Она умерла одна, без него — в 41-м году… Но Семенов никому о ней не рассказывает…
— Ну, если вы меня понимаете, то пишите! — сердится Гольдрей. — И вообще: за работой не болтайте! Думайте о цвете. У вас еще много работы.
Они умолкают, подбирают кистями краску на палитрах, кладут мазки — и опять молчание нарушает Гольдрей:
— Почему вы не пишете селедку, Семенов? Оставьте яблоки в покое!
— Но я не знаю, что с ней еще делать, с этой селедкой! — говорит Семенов. — Я ее, по-моему, кончил…
— А по-моему, вы ее не кончили! И вообще: что значит
— У вас прекрасная селедка, — искренне говорит Семенов. — А у меня не получается…
— Это вы бросьте, Семенов! И у меня не замечательная селедка, а
Семенов кивает.
— Между прочим, ваш Дюрер, Семенов, достигал на холсте такой материальности, что возникала полная иллюзия того, что он изображал! Один раз он так тщательно написал на картине паутину, что служанка долго пыталась стереть ее тряпкой! И чем он этого добился, ваш Дюрер, как вы думаете?
— Цветом… — робко говорит Семенов.
— В том-то и дело! А в другой раз он так живо нарисовал жука, что, когда поставил картину сушить на солнце, слетелись птицы и захотели этого жука склевать! — Гольдрей торжествующе поднимает кисть. — Вот какой это был виртуоз! Но вы мне опять мешаете, черт возьми, Семенов! Пишите и не болтайте! Вы мне не даете сосредоточиться!
Опять наступает гробовая тишина.
— А в отношении — кончить, — говорит Гольдрей, — вы тоже ошибаетесь. Ваш Дюрер, например, умел писать картины без конца и всегда находил, что там еще можно сделать! А вы говорите, что вам нечего делать! Позор!
Семенов уже ничего не отвечает. Он кладет мазки на эту чертову селедку — почти бессмысленно — и только начинает тихо насвистывать…
— Ну, вот! — Гольдрей с остервенением кидает кисть в этюдник. — Теперь он свистит! Этого еще не хватало! Нет, с вами определенно нельзя вместе работать!
Гольдрей встает. Он весь красный, еще более, чем всегда.
— Ну, ладно, — успокаивается он. — Пора в училище. Я пойду вперед, мне надо еще… кое-куда зайти… А вы смотрите не опаздывайте на занятия!
Обтерев руки, он сразу же уходит. Семенов знает куда: в закусочную на базаре — есть свою «мустафу». А Семенов берет табуретку и подсаживается к плите, на которой стоит его синяя каша. Ничего не поделаешь. Он глотает медленно, запивая водой: ест, сколько может выдержать.
Завтра утром они опять будут писать. С Гольдреем кончить не так-то просто: иногда он пишет натюрморт целый месяц, уж когда и фрукты завянут… Странный человек этот Гольдрей: и кричит, и жадный — но его нельзя не любить. Семенов знает, что Гольдрей его тоже любит. Иначе он не писал бы с ним натюрморт…
— Пойду искупаюсь, — решил Семенов. — А потом уж ловить…
Он вылез из палатки: светило солнце и побрызгивал редкий дождичек. Он посмотрел на часы: 9 часов 45 минут…
— Нет, сразу же спиннинг возьму! Искупаюсь — и ловить.
Семенов вытащил чехол со спиннингом из-под крыла палатки, где он лежал в траве, развязал на чехле шнурки, вынул четыре колена, соединил их и взмахнул удилищем — оно упруго просвистело в воздухе тонким кончиком. Отличная вещь! «Мой ветеран борьбы за семгу», — подумал он.
— Сколько рыбин я им вытащил? — спросил себя вслух Семенов, хотя прекрасно знал.
В боковом кармане рюкзака лежал заветный альбом, который он всюду возил с собой: в альбоме описана была каждая пойманная семга; некоторых, особенно крупных, он зарисовывал акварелью.
— Двенадцать семг! — вслух, наизусть подсчитал Семенов. — Маловато за всю-то жизнь! Хотя, с другой стороны, и немало, если подумать, сколько я провел здесь, на Севере, месяцев… По месяцу в год — восемь лет — восемь месяцев… неплохо! Если б я всю жизнь сюда ездил, а то ведь сколько времени потеряно вдали от России! Почитай, полжизни. И вся юность. Вот так. Так что не плачь! — упрекнул он сам себя. — На этот раз поймаю тринадцатую семгу! И еще должен поймать. Надо перевыполнить план, не говоря уже о хариусах… сколько хариусов я выловил — и не подсчитаешь…
Говоря все это, Семенов оснащивал спиннинг: прикрепил катушку с леской, продел ее сквозь агатовые кольца до конца удилища, прицепил блесну. Она серебряно затрепетала, отражая солнечные лучи. Прислонив спиннинг к палатке, Семенов положил в карман железную коробку с запасными блеснами — для семги, — большой поплавок и прозрачный конверт с поводками и искусственными мушками — для хариуса, — взял в левую руку, под мышку, свернутый резиновый комбинезон и пошел по высыхающей траве к реке, неся спиннинг в правой руке кончиком вперед. Все это он проделал размеренно, хотя внутренне спешил, удерживая себя от этой спешки. Он всегда так делал: спешил, удерживая себя от спешки. В сознательные моменты, конечно. В этом была своя прелесть: во внутренней спешке, и в желании, и в тормозе, и в предвкушении того, к чему спешишь. Так и сейчас. Его правая рука уже чувствовала грядущие поклевки, мышцы невольно напрягались, сердце стучало сильней, перед глазами мерещились бьющиеся в траве хариусы, мощная спина семги над водой… круги по воде от ударов хвоста… черт возьми, скорее бы!
Река навстречу ему ревела все громче, пряча в этом монотонном реве всех своих рыб, солнце припекало в спину и уже немного сбоку — передвинулось к югу — несколько оводов ударились в лицо, защекотались комарики — но мало их было сейчас, чепуха! Сейчас и купаться-то намного проще: в июле, как только разденешься, сразу комары и оводы облепляют — страшно раздеваться и потом из воды вылезать. Сейчас, осенью, — одна прелесть!
Семенов присел возле самой воды на большой камень, положил рядом в траву комбинезон и спиннинг — прислонив его кончиком к валуну, — быстро стащил блестящие от дождевой влаги сапоги, снял штаны, трусы, куртку, рубаху — все он бросил, как попало — и побежал голый в воду — уже без тормозов! Тут тормозить нельзя было: во-первых, вода как лед, во-вторых — комары и оводы: хоть мало их, а все-таки.
Семенов перепрыгивал в ледяной воде с ноги на ногу — хотел поскорее нырнуть — уже ломило колени от холода — вот она наконец, голубая яма! Семенов нырнул в нее, глядя под водой, стараясь выдержать подольше, — у него захватило дух — он выскочил как ошпаренный и поскакал к берегу…
С трудом добежав до своего камня, уселся на него, блестя на солнце мокрой розовой кожей. Он с трудом переводил дыхание, не обращая внимания на комаров: в груди ломило. Семенов нашарил в кармане брошенной куртки ампулу, дрожащими пальцами открыл ее. Просыпав половину зернышек в траву, он закинул три под язык.
— Купальщик из меня стал никудышный! — сказал он свистящим шепотом, стуча зубами, и стал одеваться. — В этой воде никто долго не выдержит…
Он когда-то выдерживал в ледяной воде по четыре минуты. Надо бы опять достичь, постепенно…
Вместо сапог он натянул на мокрые брюки и рубаху резиновый комбинезон — доходивший до груди, — закрепил его на подтяжках и сверху надел куртку… вот так! Отдохнем немного…
Семенов смотрел на мчавшуюся по камням реку, в которой только что барахтался. Пережидая в груди боль, он искал глазами на водяной поверхности мгновенные изломы, которые, возникнув, должны быстро уплывать и таять кругами: от играющих рыб. Но таких живых трещин не было. «К погоде, что ли, не играет она», — он оглянулся на верхушки гор: остатки туч еще висели на них, но вид у них был обреченный.
Боль в груди кончилась, а Семенов все сидел, ждал чего-то. Он думал о внутреннем тормозе и внутренней спешке — о желании и о тормозе. Не только в рыбалке он себя так вел, не только в живописи — перед новой картиной, — но и в любви тоже… Любовь та же охота! Сейчас он охотится только в живописи да здесь, на рыбалке. В любви он охотиться перестал. Фима и Сима говорили: «Всегда надо в кого-то снова влюбляться. Жена женой, муж мужем, а влюбляться надо. Иначе закиснешь, работа не пойдет…» Бред какой-то! Он уже давно ни в кого не влюблялся, а работа идет — лучше не надо! Пошляки! Он любит свою жену, детей — мальчика и девочку, жаль, маленькие еще… Мать свою любит, хотя ее давно уже нет. Можно ведь любить и того, кого давно нет!
— Без любви жить можно, а без влюбленности нельзя, Петенька! — слышит он голоса Симы и Фимы — сразу обоих.
— Да бросьте вы! — отмахивается он: запоздалые комарики испуганно отлетели в сторону и закружились над ним в нагретом воздухе.
Река ревела, блестя на солнце, небо сияло широко и светло. «День будет хороший», — подумал Семенов.
— Я наоборот: без влюбленности могу жить, а без любви не могу, — ответил он своим воспоминаниям.
Сколько он в жизни искал этой любви. Взять хотя бы ту же Симу — стыдно вспомнить, как он любил ее! Давно это было, в десятом классе, в самом начале войны. Если б не война, неизвестно, чем эта любовь кончилась. Ничем хорошим, конечно. «Война все списала, и правильно сделала, — подумал Семенов. — А я ведь еще долго любил ее, там, в Средней Азии… Пока не вылечился от этого глупого заблуждения, когда опять в Москву вернулся. Поздновато вылечился…»
То, что он так долго искал, Семенов нашел совсем недавно: жену, которая сейчас в Москве его ждет. А может, это вовсе не он ее нашел, а она его? Не все ли равно! Главное — что нашли друг друга в этой жизни. И слава богу, что эта его любовь нашлась не раньше, а именно сейчас, под конец всех мытарств. Нашлась бы раньше — неизвестно, чем кончилось бы…
Да раньше он и не мог ее найти — слишком молода была… ведь девчонка совсем… Девчонка, которая росла для него. А он мужал для нее, для нее ошибался и мучился, и искал, и не находил…
Семенов взял в траве прислоненный кончиком к валуну спиннинг, встал и пошел влево, вниз по течению.
Он уже высох и согрелся на солнце. Оно сияло вовсю, тучи над верхушками гор совсем растаяли. Празднично ревела река, золотисто-белая в солнечных лучах; ослепительно сверкала пена порогов. Здесь, где он только что искупался в единственной глубокой яме, было тесно от порогов и мелко, да еще каменный, вытянутый вдоль течения остров посередине реки — кидать блесну было некуда. Семенов шел туда, где блестела ровная гладь: небольшой, но глубокий плес. Семенов решил там побросать. Два года назад — еще до инфаркта — он поймал здесь неплохую семгу: десять с половиной кило. Семенов помнил всех своих пойманных семг, недаром они в блокноте зарисованы.
Он не спеша перешел по высоко перекинутому через мелкий ручей бревну — оба конца плотно упирались в травянистые берега, — улыбнулся лопотавшим березам: «Вот ведь — вместе растут! Не расстанутся — семья!» — и вошел в густые высокие ивовые заросли с торчавшим в них иван-чаем. Тропинка совсем не видна была под ногами — так тесны были заросли, — и Семенов осторожно нес спиннинг, стараясь не задеть за спутанные ветви. Миновав это место, он ушел с тропы вправо — она поворачивала здесь налево в тайгу, — спустился через поляну к реке и пошел дальше по воде и камням. Ему не хотелось уходить от света, да и ближе здесь было: по тропинке надо было большой крюк давать — в гору и через чащу.
Берег, вдоль которого он шел, спускался к воде зеленовато-рыжими волосами мха по головам камней — вдоль верхнего края тянулся белый березовый частокол, — а внизу камни полысели, были мокрыми и блестящими от речных брызг…
Скользя подошвами по камням и хлюпая по воде, он смотрел на приближавшийся, широко блестевший плес и опять думал об училище…
В стенах Самаркандского художественного училища — как и во всяком святом месте — обитают боги. Живые и мертвые. Мертвых рисуют в классах. Это копии греческих и римских скульптур. Белые гипсовые слепки. Целые фигуры и отдельные головы, и носы, и уши, и глаза, и руки… Божественные фигуры, божественные головы, божественные носы и уши.
— Это наше детство, — говорят новичкам. — Детство человечества. Потому мы к нему тянемся и изучаем его. Рисуем, и рисуем, и рисуем…
И Семенов рисует. Он прилежно рисует этих давно умерших людей, которых, может быть, никогда и не существовало. Может быть, все они созданы воображением древних художников. Может, эти древние тоже отображали мир не таким, какой он есть, а каким он
Основателем и вождем Самаркандского художественного училища был Павел Петрович Беньков. Когда-то, еще до революции, он учился в Париже, в этой Мекке художников. Потом вернулся, попал в Среднюю Азию и основал в Самарканде свою школу живописи. Злые языки говорили, что Беньков приехал сюда не совсем добровольно, но ничего конкретного Семенов не знал. Когда он поступил в училище, слава Бенькова уже сходила на нет; он был тяжело болен и в училище не появлялся. Семенов застал только яркую и трагичную агонию беньковского духа. Эта агония еще усиливалась тем, что сосуд духа был невидим. Бенькова даже на улице нельзя было увидеть, потому что он вообще не выходил из дому. Физически этот дух воплощен был в картинах Бенькова, которые висели в классах и коридорах. Написаны они в хлесткой эскизной манере, исходящей от импрессионизма, — но нет в них ни настоящего цвета, ни настоящего рисунка. Их и сейчас еще можно увидеть — и в музеях Средней Азии, и даже в Москве, в Третьяковке. Но в 1949 году, когда училище было закрыто и слито с ташкентским, Беньков был разруган за космополитизм, хотя ругать его за это, конечно, не стоило. Когда же туда поступил Семенов, картины эти стояли вне критики — они считались верхом совершенства. Апологетика эта была столь же провинциальной, как и обвинение в космополитизме.
Яркие халаты и тюбетейки, заросшие виноградом дворики, минареты, мечети, базары, плохо нарисованные узбекские лица в этой пестрой кутерьме — и все в намеке незавершенности. Краска на холстах нанесена очень неровно: то толстыми нашлепками, то впритирочку, а то и вовсе просвечивает между мазками серый девственный холст…
«Этим картинам цены нет! — говорят Семенову бывалые студенты-старшекурсники. — Ты только посмотри, как сияет, и льется, и блестит, и переливается, и сверкает на холстах солнце! Ослепительное солнце! А чем оно сделано?»
Студент Семенов водит носом по поверхности холста, по мазкам краски, ничего не соображая.
«Белилами оно сделано! — орут ему в ухо. — Цинковыми белилами! Ни в коем случае не свинцовыми, потому что свинцовые быстро темнеют. Цинковыми — ясно?»
Студент Семенов ощущает носом толстый мазок белил.
«А теперь отойди! — опять кричат ему в ухо и оттаскивают от картины на два-три метра. — Смотри! Видишь ты белила?»
«Вижу!» — глупо отвечает Семенов.
«Ни черта ты не видишь белил! — возмущенно орут на Семенова. — Олух ты! Ты видишь не белила, а солнце! Ослепительное азиатское солнце! Оранжевое, голубое, желтое, красное, синее! Как в спектре! А в результате оно белое! Белое солнце! Видишь ты солнце? Ну?!»
«Вижу! — орет бедный Семенов. — Я вижу солнце!»
«Ну, вот! — говорят ему торжествующе. — Вот это оно и есть —
Новоиспеченный студент Семенов стоит потрясенный. Ему надо приобщиться к этому таинству писания солнца белилами. Как это велико и как… и как просто! А почему так просто?
«Все великое просто, — говорят Семенову. — И чем величавее, тем проще. Из чего состоит белый цвет? Из спектра основных цветов! А во что они все объединяются? Опять в белый! Потому и надо их писать белилами! Гениально просто.