Здесь же о трояке речь идти не могла: Маренис знал себе цену и умел ее выколачивать. Сейчас он пытался продать Кукшину и Тамаровой три картины, которые именовал триптихом "Нет - войне!".
- Я писал этот триптих десять лет, - возмущался Маренис.
Кукшин и Тамарова мялись. Художники отмалчивались.
Левая часть триптиха, напоминающая форматом настенный ковер в средней городской квартире, являла собой разваливающееся изображение руин. Стоила она, по утверждению автора, полторы тысячи рублей.
Правая состояла в основном из пламени, сквозь которое просматривалась верхняя часть женской фигуры со вскинутой в протесте рукой. Стоила эта часть предположительно столько же и размером была точь-в-точь.
Средняя картина размер имела больший, изображала младенца, сидящего на земном шаре среди гладиолусов и один гладиолус срывающего. Стоила середка соответственно две тысячи.
Тамарова, переброшенная в художественный музей из внутренних органов, где она от близкого знакомства с преступным миром кое-какие привычки приобрела, в реальной жизни неприменимые, но в то же время глаз набила и, если кто блефует, чуяла, никак не могла сказать свое слово. Ужасно не хотелось ей платить музейные сотни за картины Марениса, не нравились они ей, не грели, и продать никуда не продашь, и в экспозиции оставить стыдно. Однако название - "Нет - войне!" - действовало завораживающе, так что неловко было отмахнуться. "Был бы Бритов, - мечтал про себя Кукшин, - он бы просто отвесил Маренису за все полторы тысячи и свез на склад до неведомых времен".
А Маренис, чутким организмом своим улавливающий начальственные колебания, кипятился.
- Я не понимаю, - вслух размышлял он, - почему Чайкину можно заплатить полторы тысячи за его авангардистскую мазню, тогда как я последовательно работаю в социалистическом реализме? - И поблескивал со значением значком Союза художников на лацкане пиджака.
Марьюшка смотрела на все сбоку - сидела на холодном подоконнике молча. Она обычно не вмешивалась в художнические дрязги, которые бесчисленны, как океанские волны, и неразрешимы даже Соломоновым мудрым судом. Что толку, если каждый из присутствующих прекрасно знает: попытайся Маренис торговать собственными произведениями на рынке да назови свою цену - побили бы. А в дружеской атмосфере выставочного зала, в окружении мраморных стен и гипсовых фигур, со значком на груди и дипломом в кармане если о чем и волновался Маренис, так о максимальной выгоде.
- Товарищи дорогие, - заглянул в зал Иван Козлов и позвал, словно не в курсе был, что тут происходит и чем заняты. - Самовар кипит, поторопитесь, и с тортом Зиночка наша расстаралась, испекла.
И тут Марьюшку как бес толкнул: прошла она сквозь мирно стоящих художников, послюнила палец и центральное изображение потерла.
- Гуашь, - показала Кукшину и Тамаровой окрашенный, загаженный палец. - Плакатного плана работы.
- Ага! - оживилась Тамарова, услышав знакомое слово "плакат". Теперь ей все было ясно. - Справа полфигуры - сто пятьдесят, слева пейзаж двести. В центре монофигурная композиция. Много-много - пятьсот.
- Двести, - оживился и Кукшин. - А всего пятьсот.
- Я отказываюсь разговаривать в таком тоне, - гордо сказал на это Маренис.
- Как хотите, - совсем просияла Тамарова. - Не хотите - будем обсуждать после выставки. Только это гуашь, а гуашь вообще в рублях ходит. Графика - не живопись.
Маренис метнул на Марьюшку взгляд большой убойной силы, ну да первое слово дороже второго, и двинулся вслед за потянувшейся на запах чая комиссией, стремясь увлечь в кулуары. Козлов, повинуясь тому же взгляду, кинулся Маренису помогать. Он с художниками отношений не портил, тому же Маренису многим был обязан и намеревался быть обязанным и впредь.
- Ты что-то не в себе, Марья, - сказал он Марьюшке жестким шепотом, уходя, через плечо.
- Чай пить будете, Мария Дмитриевна? - позвали ее из коридорчика через минуту. Но Марьюшка покачала головой и осталась стоять у стены с триптихом Марениса, всматриваясь в работы. До чего же бездарно и безвкусно они написаны! Огонь декоративно-яркий, не способный ни обжечь, ни согреть. Рука будто гипсовая, поза нарочитая. Ребенок, позаимствованный с упаковки детского питания. Только гладиолусы, пожалуй, удались: живые, объемные, с любовью выписанные. "Занимался бы он лучше натюрмортами", - подумала Марьюшка, но уже отвлеченно, мимоходом, потому что две мысли возникли в ее мозгу, столкнулись, как рыцари на ратном поле, и разлетелись в разные стороны. Первая мысль была: сколько времени? не опаздываю ли я? А вторая: каникулы - нет занятий, не надо спешить.
И снова вернулась первая: но не разом же все прекратилось? Вдруг девочки не знают, что занятия отменены, придут, а ее нет? Она же не попрощалась с ними. Так неожиданно все произошло, и они, наверное, тоже удивлены и огорчены, им же нравилось, она чувствовала это даже без слов. И столько осталось недосказанного, а поделиться больше не с кем.
"Я просто съезжу туда, - успокаивалась Марьюшка. - Скажу Асе Модестовне, что я ей тоже благодарна. Что полюбила девочек и клуб. Что эта работа для меня подарок судьбы, и не в деньгах дело, я бы и так, и даром..."
У себя в зале сегодня ей уже, собственно, делать было нечего. Что могла - сделала, чего уж больше. Подобную выходку Маренис и компания так просто не простят, не замажешь ее ни громким лестным отзывом, ни долгим и покорным послушанием. Марьюшка Марениса ударила по самому больному месту по карману, а это, каждый знает, запрещенный прием. Творческие проблемы решать надо в узком кругу, не всем бог дал, а кушать всем хочется, и семьи у всех, а у кого и по две-три семьи. Тут многие окажутся на стороне Марениса.
И Марьюшка кожей почувствовала свою ненужность и одиночество.
В общем, со службы она сбежала и заторопилась, не разбирая дороги, прямо в Студенческий микрорайон, к клубу своему - месту убежища и отдохновения. На остановку почему-то не пошла, рванула пешком, хоть было неблизко и пешком дороги она толком не знала. Сначала срезала углы и дворы, потом места пошли совсем уже незнакомые, и Марьюшка стала ориентироваться по трамвайным путям.
Начинало темнеть. Тьма собиралась, запутывалась в ветках кустарника, выползала понемножку на дорогу, и Марьюшка шла все быстрее и в то же время все напряженней, потому что стало уже казаться - не найти вот так, на ощупь, придется все-таки воспользоваться трамваем, иначе мимо проскочишь или свернешь не там.
Но тут Марью Дмитриевну кто-то окликнул. Обернувшись, она сначала не узнала, а потом узнала и обрадовалась: преподавательницу ритмики, белокурую валькирию Ольгу Яновну. Та прогуливалась под ручку с женщиной средних лет и неопределенной внешности, держась за локоток товарки крепко, как неумелый пловец держится за спасательное средство.
- Вот, - представила Ольга Яновна, - юрист наш факультетский. Хочу в клуб вместе с ней наведаться, - она махнула длинной и узкой ладошкой, и Марьюшка, к удивлению своему, поняла, что дошла она совершенно правильно и из-за знакомой березы выглядывает родная сердцу вывеска "Подростковый клуб "Радуга".
- Не заплатила мне Асмодеиха, - продолжала Ольга Яновна, - за последний семестр. Так что же получается? Даром я на нее уродовалась? Бесплатно, как говорят наши мальчики факультетские, только птички поют... Это - Марья Дмитриевна, - представила она в завершение тирады Марью юристу, и та, хоть, похоже, ни с кем особо знакомиться не хотела, все же сделала лицо решительным и кивнула. - Так что, идем? Вас тоже обобрали? спросила валькирия, подталкивая приятельницу-юриста к крыльцу физически, а Марьюшку взглядом.
- Да нет, мне все заплатили, - залепетала Марья. - Я в общем-то так просто.
Ольга Яновна с натугой двинула тяжелую дверь, пропуская Марьюшку вежливо вперед. Марья Дмитриевна шагнула - и сразу наткнулась на твердый и прямой взор вахтера Навьича. Дверь клубная не то чтобы заперта была, но как-то закрыта - то ли на старый и негодный замок, то ли на ржавый загнутый гвоздь. Решительному толчку Ольги Яновны дверь препятствовать не рискнула и распахнулась, жалобно закричав, а вахтер Навьич нырнул взглядом и ринулся буквально под ноги вошедшим, что-то неясное причитая. Ольга Яновна мановением руки его отстранила, и они вошли внутрь, направляясь привычно в сторону зала, но ничего не узнавая: дальше все было темным, обнаженно кирпичным, пахнущим сыростью и стальной ржавчиной. Окна, закрытые щитами, света не пропускали, освещение в клубе всегда было искусственным, легко и удобно дозируемым, но сейчас темнота пульсировала и идти приходилось наугад. Впрочем, дорогу они хорошо знали. Ольга Яновна шла впереди размашистой походкой, влача за собой приятельницу-юриста, пока окончательно не уперлась в черную пустоту и не прошептала Марье Дмитриевне потерянно:
- Ничего не понимаю. Здесь же было.
И тут подвал слабо осветился багровым, а в дали глубокого коридора что-то замелькало, слепя. Ольга Яновна отпустила руку своей приятельницы, и той немедленно стало худо. Дернувшись, она круто развернулась и побежала назад, спотыкаясь на ступеньках и захлебываясь словами. Но было уже не до нее: внизу, в тупике коридора, разрастался багровый свет и мелькали, приближаясь, рваные тени. От ступеней под ногами потянуло ровным теплом, они словно разогревались. Свет и движение близились, метались почти рядом, и Марья смотрела на них влюбленно и с надеждой, узнавая, как старых знакомых.
- Что это? - схватила ее за плечо и встряхнула Ольга Яновна, оглядываясь вокруг зло и как бы намереваясь все здесь исправить и уточнить. Но нервы не выдержали, и вопрос прозвучал испуганно: - Что это?
- Серафимы, - ответила Марьюшка, отмахиваясь, будто от приставучего ребенка и с блаженством узнавания разглядывая игру света и теней, любуясь полнотой звучания цвета. - Феофан Грек, - добавила она, поясняя.
- Какой грек? - завизжала вдруг валькирия и глазом дернулась вбок, как бы прицеливаясь - не бежать, но место выбрать, чтобы в обморок падать.
Четыре вихря бились в тесном пространстве подвального коридора, раздвигая пределы, и стен коридора уже не было. Возможно, конечно, они пребывали на месте, но значения не имели, потому что трепетали вихри, стенами не сдерживаемые, и среди вихрей возникали лица, нечеловеческие, ускользающие. Вот пропали три лица, а одно определилось, и ясно стало, что стоит перед гостями Ася Модестовна, круглые щечки, лисьи глазки, просто Ася стоит, знакомая, ненавидимая и родная. Марьюшка засияла, увидев ее. С заметным усилием сложила Ася Модестовна лицо свое в выражение человеческое, и губы ее выговорили:
- Что вам угодно? Зачем вы здесь? - и прозвучало "за чем" в два слова, раздельно.
- За деньгами, - твердо и бесстрашно рубанула белокурая преподавательница ритмики, вспыхивая пятнами на побелевших меловых щеках. - За семестр мне зарплату не отдали. Из командировки вернулась, а тут...
- Занесли вам все причитающееся на кафедру, - с трудом сохраняя облик, немедленно ответила Ася Модестовна. - Вы были в командировке, для вас оставлен конверт, - напрягалась, выговаривая, она, а по жирному лицу бежали полосы, как по изображению в телевизоре. И ясно было, что не врет, что деньги отданы и сомнений на этот счет быть не может.
А по коридору спешил к ним широким, летящим шагом вахтер Навьич в сбившейся на затылок швейцарской фуражке и никак не мог добежать.
- Все. Прощайте, - скроила улыбку на расплывающемся лице Ася Модестовна.
- Что здесь происходит? - упорно спросила Ольга Яновна.
- Здесь - ремонт. Деньги - на кафедре, - сдавленно прошептала Ася Модестовна, и лицо ее стало страшным, таким, что захотелось немедленно удрать из подвала на воздух.
- Мне плохо, плохо без вас! - отчаянно закричала вдруг Марьюшка страшной Асе, - Я не могу одна.
- До осени. Музыку, музыку слушай...
И тут добежал к ним все-таки Навьич, затеребил, вроде бы даже подтолкнул, и обе они, Марьюшка и Ольга Яновна, обернулись к нему, вступили в какой-то контакт: то ли заговорили, то ли толкнули, в свою очередь. Так или иначе Марьюшка отвлеклась и, оглянувшись, Асю Модестовну уже не увидела. В далекой глуби коридора жаром наливалось багровое, но жар этот становился все ровней, откатывался, они быстро уходили вверх по ступенькам, по обе стороны мелькали двери, надежные, железом обитые, потом тяжелая дверь захлопнулась за ними, осенив последним взмахом швейцарской фуражки. Похоже, закрылась дверь на этот раз надолго.
Ветреный июньский вечер принял их в свои прозрачные сумерки.
- Деньги она мне не заплатила, - пожаловалась опять Ольга Яновна.
Марьюшка посмотрела на нее удивленно. Валькирия выглядела уже вполне безмятежно, и только финансовый вопрос занимал ее сейчас.
- На кафедре деньги, - напомнила ей Марьюшка. - Поинтересуйтесь. В конверте.
- Вы уверены? - подергала обшарпанную, надежно закрывшуюся дверь преподавательница ритмики. - Ну что ж, до осени, значит, до свидания.
И зашагала прочь по улице, стройная, сильная. Незащищенная.
- А я? - крикнула ей вслед Мария Дмитриевна, но крикнула тихо, почти беззвучно.
У перехода Ольга Яновна обернулась и сделала ручкой: до свидания, дескать. До осени.
IV
До осени было еще далеко.
Новый день начинался обычно, пустой-пустой. День как день. С утра в выставочном зале чай пили. Или кофе, кто что. Кипятили воду в большом старом самоваре. Печенье покупали, не сбрасываясь копейками, а так: сегодня - Зина, завтра - Марьюшка, в ближайшем гастрономе. Это завтрак заменяло, а когда и обед. Коллектив небольшой, все свои.
Сегодня за печеньем ходить не пришлось: вчерашний торт оставался в холодильнике, разрезанный, но несъеденный. Собрались за директорским столом: главный хранитель, Марьюшка, секретарша Зиночка, бухгалтер. Зашел на чаек Козлов, вольная птица-искусствовед, орел-стервятник. Была у Козлова такая мелкая страстишка - на дармовщину попользоваться. На пьянку попасть, в складчине не участвуя, чужую мысль в собственную статью вставить, все равно что к рукам прибрать, лишь бы себе, любимому, с пользой употребить. А расплачиваться старался редкозубой улыбкой да траченым обаянием. В последнее время это выходило у него все реже, не мальчик - близко около сорока, но не хотелось пока еще мириться с реальностью, все еще верил в себя, в свою неотразимость. И Марьюшке, хоть расстались они, улыбался радостно, как ни в чем не бывало.
О вчерашнем Козлов не заговаривал. Зато сотрудницы все восторженно Марью встретили и так забросали мелкими подробностями, какими обросло ее вчерашнее выступление против Марениса, что Марьюшка махнула вовсе на эти сказки рукой. Да и кто ей Маренис? Чем она с ним связана?
Тем не менее ниточка связи протянулась, невидимая.
Они еще допивали утренний чай, когда явился в зал хозяин председатель местной организации Союза художников, редко начинающий день в кабинете, на своем рабочем месте. Он заговорил с Марьей о чем-то и за что-то ей выговаривал, но по тому, как поглядывал на нее насмешливо и одобрительно, Марьюшка поняла: не любит председатель Марениса и, если понадобится, защищать будет ее. А директор выставочного зала, напротив, на работу не явился. В отличие от председателя, лица выборного и творческого, он был лицом административным, а значит, за конфликты ответственным. Поэтому предпочитал переждать, пока очередной скандал не выветрится сам собой.
Потом Марья повела по залу пионерскую экскурсию, рассказывая положенное легко и забывчиво, и тут Козлов перехватил ее все-таки, отозвал и спросил по праву старого и близкого знакомого:
- Объясни! Ты что - уходить собралась? Или Маренису персональную отменяют? - Поскольку после коллективной зональной выставки у Марениса действительно намечалась персональная, к круглой дате, и не далее как вчера отпраздновал Маренис свое шестидесятилетие, так что Марья праздничек ему подпортила.
Серые выцветшие глаза Козлова смотрели на Марью с неподдельным интересом: вдруг упустил нечто, устал и отстал. А Марьюшка прислонилась спиной к мраморной зальной колонне, как графиня из старого романа, и сказала:
- Шел бы ты, Козлов, - после чего он действительно ушел, бормоча более для себя, чем для нее:
- Повредилась в уме, точно, ну смотри, я тебе добра желаю.
Прочь, не порочь, не порочь, напророчишь пропасть. Пропади, просяным зерном рассыпайся...
Что же до персональной выставки, то ее Маренис конечно же выбил. И конечно же собирался от этой персоналки получить все что можно и немножко сверх того. Ведь так только говорят обычно, что жить хорошо тем, у кого светлые идеалы, а Маренису было твердо известно: жить хорошо тем, у кого не идеалы - деньги. Так что пусть уж те, кто с идеалами, стоят в очереди за плавленым сырком, ему, Маренису, это не угрожает. Профессию он выбрал осознанно, имел членский билет Союза художников и членских значков - целых два: один намертво пришпилен к парадному костюму хитрой зацепкой, другой в командировки надевал. Во всем порядок должен быть. Нельзя без порядка. И раз уж стал он художником - значит, полагалось ему свои творения публике являть. То, что художник он лишь по билету, теперь уже к делу не относилось. У нас ведь как заведено? Кто лекарства прописывает - доктор, кто в рифму пишет - поэт, кто в тюрьме сидит - преступник. Хотя лекарства может прописывать и шарлатан, стихи творить - графоман, а в тюрьме сидеть - Мандельштам. И тем не менее.
К тому же следует поправку сделать на местные условия, на специфику, так сказать. Пустить того же пресловутого Сикейроса в здешний климат далеко бы пошел? Да ему бы автобусные остановки расписывать не доверили, худсовет зарубил бы на уровне эскизов еще, на корню. "Как у тебя с реализмом. - спросили бы, - сын пампасов? Слабо тебе реализм превзойти?" А Маренису что крокодила Гену смальтой выложить, что скульптуру для центрального городского кладбища, ввергающую посетителей в искреннюю скорбь, что станковую живопись - все едино. Правда, пейзажей Маренис практически не писал. В пейзажи надо вкладывать что-то такое, труднообъяснимое. А он любил, чтобы работы его были легко объяснимы и всем понятны.
Марьюшкин выпад Маренис не стал бы, скорее всего, принимать всерьез, если б не персональная. И в выставочный зал Маренис зашел сегодня, будто долг отдать, с трудом ноги передвигая. Вчера, после злополучного выставкома, отметили в банкетном зале ресторана "Север" его, Марениса, юбилей, и много было водки и цветов, и пили все за его здоровье. Его здоровье пили, как говорили раньше и точней. Тамарова с Кукшиным тоже были приглашены, и тоже пили, и все, выступая, хвалили Марениса, и смех перекатывался вдоль длинного банкетного стола. Чем-то не нравился этот смех Маренису, но в общем удался юбилей. Однако возраст давал себя знать, не на пользу вышли тосты, болело сердце со вчерашнего дня, всю ночь болело. Он в принципе и забыл давно, что есть у него сердце, и однажды, проверяясь в лучшей краевой поликлинике, к которой был прикреплен, спросил у врача, как отличить больное сердце от здорового. Больное - когда покалывает, что ли? Врачиха же, молодая и вертлявая, обнадежила его:
- Покалывает - ничего. У всех покалывает. Вот когда возьмет, - и маленькой пухлой ручкой показала, как возьмет, - тогда к врачу, обязательно.
Пожалуй, Маренису сейчас следовало бы не в выставочный зал идти, а на прием в поликлинику. И с Марьей-то говорить ему не хотелось, вовсе ни к чему. Забыть, замять, дать понять при случае: не суйся. Но это при случае, не сейчас. Глаза б на нее не глядели! А вынужден был, подсказывать приходилось соплячке, как трактовать все тот же триптих, который все-таки пробил он под тосты и юбилей на зональную по вполне приемлемой цене.
Он заговорил с ней против воли, втолковывая, что следует пояснять, когда придут ветераны. Марьюшка слушала равнодушно, слова были так же бессмысленны и пусты, как сами картины, и под спокойным и внимательным ее взглядом Маренис начал нервничать, потом сердиться совсем уже нехотя, потому что считал это ниже своего достоинства. Он стал выговаривать ей обидно и веско. А Марья в ответ посмотрела на него серьезно и сказала тихо, почти ласково:
- Да вы успокойтесь, успокойтесь, пожалуйста, все уже. - И еще повторила: - Успокойтесь, - будто принимала его за идиота, за пациента психиатрической клиники. Тут Маренис, убежденный, что это провокация и его просто вызывают на скандал, ненужный и нежелательный, почувствовал, с другой стороны, что сдерживаться ему не хочется.
Всю свою жизнь стремился Маренис душой и телом к вещам красивым и приятным. Уродливых же и неудобных вещей и ситуаций избегал. И настолько он научился обходить возможные неприятности, что напоминал его жизненный путь трассу слалома - изобилующую поворотами высокой степени сложности, но, если в морозный солнечный денек сверху посмотреть, красивую, пожалуй, даже элегантную. А превыше всего ставил Маренис душевный покой. Но тут возникала некая неувязка, путь его жизненный омрачавшая, подобно тучке небесной, бросающей легкую тень на блистающую белизной трассу. Человека с тонкой душевной организацией вывести из себя - пустяк. Скажем, не пришел вовремя заказанный таксомотор, сделал необоснованное замечание случайный на выставке зритель, взныл зуб, растревоженный сладким, телевизор захандрил - и пожалуйста! А производственные конфликты? А международная обстановка? А общепитовская котлета?
Поэтому с годами стал Маренис не только верток и цепок, но и - только задень - криклив. А кричать художники, как правило, не умеют. Нарисовать что-нибудь, написать, вырубить - хоть сто порций, но кричать - это уже другой талант, не всякому даден. Вот и сейчас собирался Маренис Марьюшку горлом взять, на место поставить, определить наконец разницу, кто он, кто - она.
Но сил не было, не было сил скандалить. Маленькая пухлая ручка крепко стиснула в белых пальчиках сердце, которое, оказывается, пребывало на положенном ему месте. Маренис сказал что-то невразумительное не то Марьюшке, не то всем вместе, ушел из зала, оставив шляпу и плащ, и кто-то из молодых художников подвез его на своих "Жигулях" и помог забраться домой, на третий этаж по добротной каменной длинной-длинной лестнице Маренис жил в доме планировки эпохи архитектурных излишеств, где потолки высоки, где много воздуха и света.
Света и впрямь было много, а воздуха - нет, не хватало. И, не дождавшись "скорой помощи", Маренис умер, вспомнив напоследок, как в детстве еще, бывало, вырезал из вареной свеклы брусочек, вставлял в оправу из яркой телефонной проволочки и радовался: красиво.
Не стало Марениса-человека. А художника-Марениса никогда не было.
Но хоронили все-таки художника Марениса. Топтались среди отцветших кустов сирени и хилых елочек на кладбище. Смотрели больше по сторонам, на затейливые памятники и оградки; хоронили его на старинном кладбище, где вообще-то уже никого не хоронят. Обошлись похороны и поминки дешевле, чем персональная выставка, и это вносило светлую ноту в траурные формальности.
О том, что с Марьиной бестактной выходки все началось, казалось, забыли. Был человек, и нет человека. Ничего не поделаешь. Только опасливый Козлов как-то незаметно исчез с горизонта. О нем и не вспоминали.
А лето катилось и катилось своим чередом сквозь тополиную метель, июльские грозы и августовскую пляжную жару.
V
Если бы стояла зима, то в этот день непременно шел бы снег. Легкие снежинки летели бы и вспыхивали, каждая - как маленькая радуга, только гораздо ярче.
Но было лето. Шел к концу долгий и мягкий, очень светлый день. Солнце уже съезжало к реке, двигалось потихоньку на отдых, но день продолжался закатом, продлевался светом и теплом.
Марье легко дышалось в тот день. Ей вообще жилось легче все последнее время. Дни катились как полтинники: звонкие, круглые. Раз она как-то давно получку получила полтинниками: целый кулек. Других денег в кассе не оказалось.
Пить она перестала вовсе с той поворотившей судьбу субботы, когда впервые занесло ее в подростковый клуб "Радуга". Не то чтобы новая работа повлияла и с деньгами полегче стало, хватало теперь - много ли человеку нужно? До тряпок она все равно не была охотник и впрок откладывать заработанное так и не научилась... Просто - не хотелось пить, не тянуло. Другим душа была занята, другой полна музыкой. Марья и не пыталась особо в самой себе разбираться. Не хочется - и не надо.
Правда, когда каникулы в клубе наступили, да еще с Маренисом трагический скандал произошел и она забилась, заметалась опять по своей комнатке, обрывками мыслей заполняя нехорошую пустоту внутри, сознание немедленно подсказало, чем утешиться: подаренная бутылочка с целебным питьем не вовсе еще была пуста, стояла, ждала в холодильнике, храня ароматы. Но Марьюшка поймала эту мысль мельком и так же легко отпустила. Чего-то иного хотелось ей, может, и впрямь - музыки, о которой Асмодеиха напоследок наказывала.
Она стала слушать пластинки, любимые, старые. Проигрыватель скрипел затертой иглой. Марьюшка, вдруг решившись, купила себе с левых своих заработков аппаратуру: скромную, но как раз. Теперь слушала - то колокола, то орган, то бьющийся, будто сердце, рок.
Однажды, покрутив ручку настройки приемника, поймала на случайной волне детскую песенку про остров Чунга-Чанга. Вспомнила: был такой чудо-остров, где жить легко и просто, и у нее был. Пропал куда-то, канул во времени. Вспомнила себя, на двадцать лет моложе, и имя забытое - Леха чуть было не коснулось ее губ, но растаяло в простенькой мелодии, в совсем новой музыке, на другой волне.
Самое неприятное в любой истории то, что приходится рассказывать ее не сначала. Но теперь уже почти все так делают, как бы намекая на известные слушателю и читателю, в общем, реципиенту, обстоятельства времени, места, на аналогичные жизненные ситуации, литературные или кинематографические ассоциации, в конце концов. Редко кто отважится начать все с самого начала, потому что пришлось бы предварять рассказ совершенно излишним и, возможно, сомнительным даже утверждением: "В начале было слово, и слово было Богом, и слово было Бог".
Как же поступать рассказчику? Чем он, строго говоря, выделяется из плотного ряда более или менее умелых ремесленников, дело начинающих с затверженных приемов ремесла? Проводит первую линию на чистом листе бумаги конструктор, упирает стопу в верхний край лопаты землекоп. Рассказчик гримасничает, хватает за пуговицу, ищет в себе силы, способные проломить стену отчуждения, которой отгорожен всякий живущий в наше богатое информацией время. Верьте, это нелегкое дело - вступить в контакт с собеседником. В автобусе морщимся, когда непредумышленно толкает нас в бок посторонний. Что же говорить о тех, кто пытается в нашу душу проникнуть, мысли свои навязать и даже выдать эти мысли свои за ваши. За наши. Не посягательством ли на свободу личности будет выглядеть указанная попытка?
Но даже если так? Неужели оттолкнете вы такого же одинокого, может быть, брата по духу, не выслушав вопрос? Потому, уповая на понимание, отбросив все лишнее, о чем вы и сами не хуже меня, а может, и лучше знаете, рискну продолжить рассказ.
Вернемся в тот летний день, такой светлый, будто солнце только сейчас, только сегодня решило заняться миром всерьез и выплеснуло на землю целые армии лучей. В тот летний день, точнее, на склоне его, в теплом мареве заката Марьюшка вдруг увидела Леху во плоти. Не того, конечно, что проживал с ней на острове Чунга-Чанга. От того Лехи, наверное, и не осталось ничего в рыхлом, немолодом, с заострившимися чертами мужчине, именовавшемся ныне Леонидом Григорьевичем Мисюрой. Но Марьюшка узнала, удивившись этому узнаванию: "Леха!" - и рванулась мысленно не к нему, от него, потому что крепко жила в памяти больная привычка побега.
- Простите, - остановил ее мужчина, топтавшийся у порога выставочного зала. - Копылова? - спросил он и, тронув ее за рукав, позвал: - Марьюшка!
- Здравствуй, - сказала Марья обреченно.
И, стараясь не думать, какой он ее видит, его оглядела, пугаясь: плох был Леха. Весь - глубокого серого цвета, что лицо, что костюм. В ресторане, куда их занесло, в безвременье пустом, между обедом и ужином, Леха совсем посерел, захлопал себя по карманам торопливо, словно нашаривая мелочь в трамвае, и извлек горсть упаковок с маленькими цветными злыми таблетками. У официантки попросил стакан воды. Марьюшка ужаснулась, уверенная, что официантка воспримет просьбу как личное оскорбление. Но было в сером Лехе что-то, отчего воду ему принесли и словом не обидели.
- Извини, - сказал Мисюра и запил горсть цветных таблеток водой.
- Да господи!