Вспоминая сейчас нашу молодость, я вижу, что мы тем и были сильны и счастливы, что чувствовали и думали неизменно и неотступно заодно с меняющимся временем.
Можно сказать еще и так: каждый чувствовал себя листком зеленеющего дерева-великана, человеком, предназначенным не для той медленной затуманенной жизни, какою жили наши деды или даже герои прежних великих писателей, а для жизни другой — весенней и веселой. Все меняется — и ты тоже захвачен воронкой неудержимых перемен. И больше всего хотелось говорить именно о том, что гнездилось в нас, распирало и требовало выражения. Ты чувствовал: это и есть лучшее в тебе самом; и верил: «оно» нужно и тебе и твоему другу.
Время настежь открыло ворота: входи достойно!
Лишения не страшили. Бедность помогает чудесным превращениям. Обстановка бедного жилища («как у Дидро», — говорили мы) способствует творческому порыву. На чердаке легче обрести самого себя. Бедность богаче чувствами, а значит, яснее мысль, выше мечта. Ведь мы знали и любили не только Пушкина, мы почитали декабристов, Герцена, Желябова и Кропоткина. «Коммунистический манифест» читали вслух, как поэму. В успехах революции мы видели прежде всего способность России доказать миру свою правду.
Во всем этом мы признавались друг другу и наедине — самому себе — в часы долгих и нелегких хождений с погромыхивающими ведрами по воду в низинные районы города, а потом обратно — в каждой руке по ведру с плавающей на воде фанеркой. В нагорные районы вода со станции не поступала. Электричества не было. В порту начали разбирать эстакаду на топливо.
Таков был быт, и таков был романтизм времени.
А в городе властвовали деникинцы.
Борина мама еще зашнуровывала корсет в ожидании поручика. Кутилы съезжались к ночным кабаре, освещенным керосиновыми лампами, а близ потухших заводов патрулировали казаки.
Но мы верили: это ненадолго. Знали о тяжелой борьбе, какую ведет страна, не только по газетам. Каждую неудачу на фронтах революции мы принимали как личную беду. У каждого из нас были знакомства с людьми окраин — Молдаванки и Пересыпи, Ближних и Дальних Мельниц. Рыбаки Большого Фонтана, прачки, слесаря железнодорожных мастерских — это были родители наших сверстников, товарищей по рыбной ловле и футбольной команде, по мечтательным прогулкам, и — понимали мы это или не понимали — именно эта самая жизненно-могучая действительность приближала ту правду, становилась той правдой, которой все-таки нам не хватало среди стихов.
Чудесной была эта почти бесснежная зима двадцатого года. Огорчало, однако, то, что нам с Борей никак не удавалось вовлечь Стивку в круг новых наших друзей.
Однажды он все-таки пошел с нами на Французский бульвар, но, видимо, его постигло разочарование, он ожидал чего-то другого.
Пошел еще раз — и на этот раз еще быстрее потух интерес в его глазах, он то и дело досадливо ерошил свою шевелюру, совсем замолчал, угрюмо распрощался. На другой день так же досадливо и угрюмо сказал нам:
— И чего ходите туда — упадочники!
Мы с Борей только изумленно переглянулись. Упадочники? Еще слишком свежо было в наших сердцах впечатление от недавней прогулки с Зикой в морозец под дымной синей луной. Зика говорила тогда:
— Мы никогда не изменим революции. Правда, мальчики? Мы не сделаем ничего дурного — для нее все хорошее, все, что можем. — И вздохнула, почти страстно простонала: — Ох, хочу… хочу…
Мы насторожились: чего же так хочется Зике?
— Хочу, — твердо и даже капризно проговорила она, — написать о мальчиках.
И, чувствуя наше недоумение, пояснила:
— О мальчиках революции.
Мы обрадовались: новый Гаврош! О, это был бы фурор! Вот это да!
— Нет, — возразила Шишова, — не то. Никаких мальчиков-барабанщиков — совсем по-другому. Ведь наша революция другая. — Что-то обдумывая, она помолчала, улыбнулась, продолжала: — Вот ваш Стивка, которого вы приводили, — он совсем другой, — не такой, как Гаврош. И уж совсем не такой, как вы… Или я ошибаюсь? Скажите, почему он такой сердитый? Это только со мной? Нет, я сама знаю: таких мальчиков много. — она снова мечтательно задумалась, уносясь, должно быть, к тем дням, когда ее желание — написать о мальчиках революции — сбудется.
Мы с Борей хорошо запомнили зимнюю прогулку в туман — и все-таки этот разговор в дальнейшие годы как будто и был забыт.
«Как будто» — на самом же деле случилось иначе.
Не успели мы оглянуться — наступил конец учебного года. Экзамены сидели на носу.
Вернулись большевики, утвердилась советская власть. Еще в феврале кавалерийская бригада Котовского с боями вступила в город, видавший виды за последние два года.
Разумеется, было не до литературных вечеров: «Зеленая лампа» потухла.
В гимназии образовался ученический комитет. Я и Боря представляли в нем интересы старшего класса, хотя и понимали, что эта миссия по праву принадлежит не нам, а Локоткову. Он, несомненно, мог стать даже председателем комитета. Но в последнюю четверть Стивка просто смылся, как будто его никогда в классе не было. Где он пропадает? Где? Нам с Борей это не было безразлично!
Свое революционное назначение я видел в том, чтобы мутить воду, соблазнять умы. Я перестал готовить уроки, и, вероятно, за это меня выбрали в комитет.
Боря Петер попал в комитет тоже, хотя и раздавались голоса против буржуйчика.
Над всеми нами встал какой-то Наробраз. Поговаривали о реформах, в результате которых якобы совсем не станет гимназий, а будут одни только ученические комитеты.
Экзамены прошли так быстро и незаметно, что мы с Борей не успели этому подивиться. Стивка на экзамены не являлся совсем. Ох, как нужно было мне переговорить со Стивкой. Где он пропадает? Где? О многом нужно было поговорить, хотя теперь больше, чем прежде, чувствовалась жестковатость нашей с ним дружбы. Своею бесцеремонной прямотой, преобладанием ловкости и силы Стивка всегда подавлял меня, а теперь я просто злился, что он исчез так бесследно и высокомерно. Неужели даже не вспомнит? Все-таки играли в одной команде, табанили на одной шаланде. С волнением вспоминал я, каким явился Стивка в последний раз на уроки, он сильно вырос где-то там, на стороне, вытянулся, похудел; с его гимназической шинели были срезаны пуговицы, петли заштопаны, и шинель держалась на крючках, как у солдата. Он насмешливо спросил меня:
— Еще ходишь туда?
— На Французский бульвар?
— Да, к своим французским лахудрам.
— Ой, Стивка, зачем ты так?
— Все они мелкобуржуазки. И с Борькой все дружишь. Смотри, доведет он тебя.
Я рассердился.
— Ладно, хватит! Смотри, как бы тебя не довели твои подпольщики, — сказал я и сразу пожалел о том, что сказал: стыдно стало.
В тот же день после большой перемены Стивка исчез и вот больше не являлся.
Петер редко играл в футбол, не имел шаланды, но с ним было как-то спокойней, даже разнообразней. Разнообразие и неожиданности приносили книги, беседы, чтение… Чудесная минувшая зима в кругу новых друзей — сколько важного принесла она!
Исчезновение Локоткова, конечно, занимало не одного меня. Кто-то якобы видел Стивку на броневике вместе с матросами, кто-то даже слышал, как он кричал о чем-то на площади перед думой, кричал, влезши на памятник — пушку-трофей с затонувшего на одесском рейде английского военного корабля.
По этому поводу Боря Петер однажды сказал:
— Все в порядке вещей. Иначе и не может быть. Нет сомнений, Локотков — большевик, может быть, даже чекист.
Но дело обстояло не так — я скажу, что случилось с Локотковым.
Несмотря на свою общественную деятельность, Боря казался очень невеселым, подавленным, а после своего замечания о Стивке и совсем приуныл. Не сразу удалось мне поговорить с ним по душам, революция мало способствует такому разговору. Я жаждал возвращения в порт большевистского крейсера «Алмаз», два года тому назад — при первых большевиках — поднявшего флаг красного террора. По городу расклеивались списки расстрелянных. Только «власть кораблей», как тогда, в восемнадцатом году, установит порядок. Разгулялись налетчики, и трудно сказать, кто больше внушал страха — матросы с «Алмаза» или сподвижники Мишки Япончика. Я возглавил домовую охрану у нас в доме, ночью с палкой в руках стоял у ворот, днем отсыпался.
В сновидениях мелькало, поблескивая, пенсне латиниста, презрительно кривились его губы… Вдруг вваливались матросы с «Алмаза»; звучали обрывки каких-то стихов; угадывалась веселая капризно-ласковая улыбка Зиночки Шишовой, ее профиль таинственно затенялся полями мягкой шляпы. Иногда снился вкусный запах кухни. Я просыпался, дома никого не было, я начинал соображать, где бы достать поесть; вчера кончился запас перловки. Вспоминал веселый сытый дом Петеров, но пойти туда — не пошел бы теперь ни за какие коврижки, хотя очень соскучился по Боре. В последний раз, когда — еще при деникинцах — он привел меня к себе на Маразлиевскую, на стук в черную резную дверь вышла его сестренка, четырнадцатилетняя гимназистка, — родителей дома не было. Я взглянул на нее, обмер, ахнул и покатился от смеха. Лицо девочки густо облепила пудра.
— Что с тобой? — всплеснул руками Боря. — Где ты взяла пудру? Зачем напудрилась?
— Ничего я не напудрилась. Одно ваше испорченное воображение. А вы, — обратилась она ко мне, слезы уже струились, прокладывая дорожки по запудренным щекам, — а вы, — дрожащим голосом сказала девочка, — всегда были невоспитанным человеком. Не напрасно мама говорит, что вы сорванец, большевик и Борю до добра не доведете…
Как пойти теперь туда? Но что же с ним, с моим Борей? Что со Стивкой? Что с Зикой? Все неслось куда-то безотчетно.
Но вот как-то Боря сам постучался ко мне, осмотрелся, заговорил, и я услышал действительно невероятные новости, исполненные тревоги, а то и печали.
Было над чем задуматься: кружок распался. Зиночка Шишова вышла замуж за большевистского комиссара и тут же уехала в глушь уезда. Багрицкий еще писал иногда стихи-газеллы о Персии, куда в семнадцатом году он успел съездить в качестве земгусара, но теперь тоже стал комиссаром и пропагандистом в красной газете, уезжает на фронт против белополяков в большевистском бронепоезде. И это еще не все! Главная и потрясающая новость в том, что Боря теперь один: его родители бежали от большевиков за границу, перемахнув через Днестр, а Боря в последнюю минуту сбежал от родителей и теперь живет у своей тетки…
— Боря! — воскликнул я, как будто он забил наконец долгожданный гол. — Я так и знал: ты не мог поступить иначе!
Теперь мне особенно не терпелось встретиться с чекистом Стивкой, рассказать ему, каков Боря Петер. «Вот тебе и родимое пятно, — думал я с восторгом и обновленной любовью. — Вот тебе и «яблочко». Вот теперь я и подсуну Стивке факт: бывает и так, что яблоко укатывается далеко от яблони».
Обесчещенный толпами беглецов, обезжизненный и ограбленный, уже совершенно лишенный знаменитой эстакады, разобранной на дрова, после ухода белых порт оставался запретной зоной. На пустынных водах вдали белел мертвый маяк. Весенние штормы доламывали разбитый брекватер. Беляки все угнали. Опустели причалы, у которых когда-то стояли элегантные пароходы «Мессежери-Меритим», а позже двухтрубный с позолоченным бушпритом «Алмаз» и старый пузатый броненосец «Синоп», осуществлявшие «власть кораблей».
С ведрами в руках я все-таки попытался было пройти к пакгаузам, где когда-то помещалась квартира Стивки, — меня встретили выстрелы и матерщина.
Тут больше нечего было делать, а мне о многом нужно было переговорить со Стивкой. Многого я не мог забыть, и прежде всего — чувства вины перед ним. Всякий раз, когда я думал о Стивке, оживлялось это чувство. Все-таки было что-то нехорошее в том, как тогда — прошлой осенью — уклонился я от приглашения на серьезное и, должно быть, опасное революционное собрание.
Вероятно, поэтому, думалось мне, так недружелюбно отнесся Стивка к приглашению в наш кружок, так грубо обошелся с Зикой: зуб за зуб!
Но — Зика, Зика! Зинаида Константиновна Шишова! Вот какова она! Вот каковы мы все! И я снова слышу ее певучий голосок: «Мы никогда не изменим революции. Правда, львенок?»
В ту весну мы надолго расстались с Шишовой.
Как-то позже Боря прочитал мне письмо, полученное им от Зики, в письме было стихотворение, названное «Послание к друзьям»:
Осенью этого же года, заодно со стаями озябших галок, я стал носиться на тачанке по сырым степям Одесщины. Шла борьба за хлеб, за середняка, за незаможника. В этих тревожных сиротливых разъездах юному борцу против кулацкого засилья больше всего хотелось горячего борща и вареников. На селе все это было, и нужно только было уметь веселым бойцам продотряда расположить к себе хозяйку того или другого хутора.
За бескрайней черноморской степью, пахнущей разрытым черноземом паров и холодным ветром, за оврагами, поросшими будяками, за оврагами-ярами синел бандитский в ту пору Савранский лес. Там, в какой-то Лесной коммуне; на окраине большого полумолдаванского села, жила со своим мужем комиссаром Зика Шишова. В письмах к Боре она приглашала и меня навестить ее, но мне так и не удалось побывать за тем лесом: наш отряд отсекло начавшееся в районе кулацкое восстание, поддержанное немцами-колонистами. Полумолдаванское, полунемецкое село с длинным смешным названием Валегоцулово, как ни приманивало к себе, оставалось недосягаемым. Стыдно сказать, но мы и в самом деле едва унесли свои шкуры. Мы едва поспевали кормить коней.
На одной из коротких и беглых ночевок в степи, под вонючим кожухом, общим с чубатым молдаванином Костой, недавним бойцом отряда Котовского, я узнал то, что давно не давало мне покоя, — судьбу Стивки Локоткова.
Все началось с того, что измученный, усталый, сонный Коста Сахно вдруг пробормотал у меня над ухом:
— Ото повстання… повстання… а ей-бо, е разны повстання. А шо — не так? Вот ты грамотный…
Сахно был сам из Валегоцулова — каково же было ему чуять дым своего селения и не сметь войти туда! И он стал вспоминать о том, как в Одессе котовцам помогал повстанческий отряд в самом городе; он восхищался бесстрашием хлопцев этого отряда. Оказывается, там были и фабричные и грамотные — вроде меня.
Меня как обожгло.
— Коста, а не видел ли ты там такого хлопца? — И я описал Стивку: долговязый, но ловкий, белобрысый и веснушчатый, настырный, а главное — грамотно говорит.
— Помню, — лениво ответил Сахно. — Був такий: пегий и цыкавый.
— А как звали его, не помнишь ли?
— Степкой.
— Может, Стивкой, а не Степкой?
— А то ж! Точно, — даже обрадовался Коста, — Стивка! Помню его: длинный, а вставал во весь рост — хочь под пулеметом. Дюже грамотный. Как зачнет доказывать — все докажет.
— А в какой одежке? Сахно подумал:
— Шинелька юнкерска, что ли, тилько с обрезанными пуговицами.
Сомнений не оставалось. Волнение перехватило горло, но я собрался с духом и спросил:
— И что же с тем хлопцем?
— Та я ж казав: дрыгался, как скоморох. Перерезали его ингуши из пулемета.
— Где то было? — глухо спросил я.
— А когда брали офицерское собрание.
Я вылез из-под кожуха.
В небывалой тишине ночь равнодушно пахнула на меня дымком и промерзшими травами. Сахно тут же захрапел. Храпели на все голоса и другие бойцы. Всюду передо мной была неподвижная степь, а в небе неутомимо куда-то торопилась мутная луна. То и дело обдавало холодом глубокой осени. Но я не чувствовал холода и предложил караульному заменить его: дескать, поспи, а я покараулю.
Из лап кулаков мы вырвались.
Через год я опять был в этих степях. Но и на сей раз, когда по уездам стало спокойней и я уже в качестве землемера участвовал в распределении десятин в трудовое пользование между хлеборобами, — и на этот раз, хотя по-прежнему мечтал я побывать в Валегоцулове, в Лесной коммуне, в гостях у Зины Шишовой, — я туда не попал.
И вот прошла жизнь.
Я не пошел туда, куда звал меня однажды Стивка Локотков, я не побывал в Лесной коммуне, в первобытной коммуне начала двадцатых годов, зато в жизни случилось многое другое.
Может быть, и не стоит сожалеть о том, что в жизни случилось одно и не случилось другое? Умно ли это?
Может быть, и не умно. А все-таки воспоминание обо всем, что казалось возможным, заманчивым, стояло на твоем пороге — и не вошло, не свершилось, всегда отдается в душе человеческой болью.
Но что же делать, как быть, если, как нарочно, не только мимолетное, а случается и такое, что нельзя не вздрогнуть от силы воспоминания.
Вот передо мною легла только что прочитанная толстенькая книжка — повесть о трех мальчиках, таких разных и таких знакомых. Зовется повесть «Год вступления 1918». О чем книга? Почему такое странное название, что оно значит?
Передо мною рассказ о молодости моего поколения.
Тут я узнал всех — и детей и взрослых. Я узнал дачу с верандой над обрывом к морю, узнал хутора в синей новороссийской степи, прибрежный известняк и запахи песка и моря, говор птиц и людей, а главное — я узнал наши чувства… Зику Шишову — вот кого я узнал в этой книге.
Как я рад встрече! Может быть, к лучшему, что она состоялась не тогда, не в Лесной коммуне, а только теперь, после того как Шишова написала хорошие книги — о Колумбе, о Джеке-соломинке, мальчике английской революции четырнадцатого века. Встретились мы уже после того, как — в блокированном гитлеровцами Ленинграде — голодающая Зика создала поэму об осиротевшем в тридцать восьмом году сыне, которому мать желает отдать все лучшее, пробужденное войной и страданиями, все, чем владеет сама.
Хорошо, что мы встретились только теперь.
Это хорошо потому, что теперь на самом деле мы знаем поэтическую силу жизни и силу точного и доброго слова, знаем, чем сильны мы сами. С нами третий, незримый собеседник — память души, самая радостная, самая человеческая, — память о ее же собственной самой счастливой вспышке. Нет, мы не изменили тому, что посчастливилось душевно узнать нам в годы молодости!
Пускай наши дети знакомятся с молодостью отцов и дедов: перед ними не одна книга.
А вот чары этой книги для меня: я слышу сердечно-беспокойную Зику Шишову и точного и скептического Стивку Локоткова, первого героя моей жизни. Встретился я и с Борей Петером, о судьбе которого я так ничего и не знаю, но я помню, как любил Боря Зику — робко и почтительно; помню, как, едва дыша, повторял он стихи Пушкина о любви… Я-то знаю это!
Воспоминания еще раз подтверждают, как прекрасна была наша молодость, в какое неповторимое, как извержение, время она клубилась.
Я вижу: именно тогда — кроме всего, о чем я уже сказал, — мы приобщались еще и к мирозданию — приобщались ежедневно, еженощно.