У заводов в подмену государству появились владельцы, хозяева, как начали их величать, а сами заводы стали называться… неудобно даже произносить: ОАО! АО! АОЗТ! Крик ишака какой-то… Хозяева перестали платить рабочим зарплату, при этом требовали, чтобы их звали господами. Дал бы этим господам кто-нибудь хорошего пинка…
Ан нет, не было такого человека, — Ленины и Сталины в девяностые годы двадцатого века перевелись. Единственное, что оставалось народу, — держаться. И посмеиваться над самим собою.
Однажды некий хозяин, грозно сведя брови в единую линию, сказал кассиру:
— Мне донесли, что ты воруешь деньги у меня из кассы. Это так?
В ответ кассир удивленно приподнялся на своем стуле:
— А вы как хотели? Чтобы я работал у вас, а деньги воровал у другого?
Появилось великое множество разных газет и газеток, бульварных листков, прокламаций по три рубля десяток, бумажных распашонок и раскладушек, листовок с корявыми изображениями, наклеек, где были пропечатаны разные скабрезные штуки, которые раньше не имели шансов на жизнь — их просто-напросто стеснялись. Все эти скабрезности бросали тень на русского человека… Ну что за тексты!
"Только наши женщины любят ушами, а ненавидят сковородками". Тупо! И нет, к сожалению, человека, который врезал бы новым хозяевам жизни по окорокам и малость остудил их мозги, вскипяченные фейковым величием. А заодно и мозги владельцев разных газеток и листовок, печатаемых на некачественной бумаге.
"Это только у нас единица измерения пива — ящик".
"Только у нас лифты одновременно являются туалетами".
"Это мы приходим на дни рождения голодными, но уже выпившими".
"Это мы придумали пить водку до девяти утра, но в восемь уже быть на работе".
"Это у нас даже лежачие полицейские берут взятки".
"Это мы едим грязные билеты в автобусе на счастье и хотим, чтобы нам везло".
Это все мы — Россия ельцинской и горбачевской поры. Это сегодня наши дети узнают Деда Мороза по стойкому запаху перегара, который нельзя ничем перешибить, даже ацетоном, а взрослые мужики закусывают самогонку детским кремом и хвалят:
"Вкусно!" Ну где еще можно найти такое, в какой стране?..
Лезут же в голову всякие несуразные мысли и глупости… Видимо, есть в этой дребедени что-то отвлекающее, защитное, не дающее организму сноситься до конца.
Как бы там ни было, а билеты на Рябова и Охап-кина надо оформлять, пока не передумал угрюмый комендант…
И на самого себя надо оформлять, нечего здесь делать, — не погибать же вместе с катерами в бухте Сан-Антонио.
На завтрак Геннадий доел рыбу, пойманную вчера перед походом к коменданту, — мерлусу, которая насаживалась на крючок так жадно, что ее можно было ловить без всякой наживки, — попадались экземпляры крупные, по полтора килограмма весом. Свежая, только что со сковородки мерлуса была очень недурна, напоминала любимого русскими хозяйками хека, а вот остывшая, да еще успевшая и завянуть, была не очень, но другой еды не было. Пришлось довольствоваться тем, что имелось.
Выглянув из рубки, Москалев притиснул на индейский лад ладони ко рту и выкрикнул:
— Ива-ан!
Из соседнего катера выглянул Охапкин:
— Й-йесть, шеф!
— Поплыли к коменданту порта, приоденься! Не то он, как старый вояка, не любит, когда боец вместо сапог со шпорами носит матерчатые дамские тапочки, а кивер поменял на носовой платок, завязанный узлами на башке.
— Й-йесть, шеф! — Охапкин четким движением приложил ладонь к виску.
На берегу их встретил Серхио, глянув на Москалева, вздохнул:
— Беда, Геннадий.
— Что за беда?
Серхио отвел взгляд в сторону, снова вздохнул. Второй вздох был затяжной, с хрипом, возникшим в груди.
— У тебя умерла мать.
Геннадий почувствовал, что ноги почему-то не держат его, перестали держать, надо бы присесть на причальную тумбу, если не присядет, — упадет. Хорошо, тумб этих на пирсе было много: суда причаливали к берегу Сан-Антонио часто.
Он почувствовал, как в глотке возникло что-то твердое — ни проглотить, ни выплюнуть, — и речь пропала. Следом пропадет дыхание и тогда — все.
Но дыхание не пропало, Геннадий втянул в себя воздух, отдышался немного.
— Как же так, Серхио? — пробормотал он тихо. — Ведь она провожала меня во Владивостоке… Живая!
— Это жизнь, Геннадий, а жизнь и смерть всегда ходят рядом, в одной упряжке. Что я тебе могу сказать? Только одно — держись!
Серхио знал, что слова ничего не значат, это обычный набор звуков, сотрясание воздуха и не более того, а потеря матери — горе. Большое горе, которое никакими словами не объяснишь…
Наконец Геннадий понял, что он обрел способность говорить, голос к нему пока не вернулся, но кое-какие всхлипы, шипение, шепот он уже может извлекать из себя.
— Когда это произошло? — Он не поверил ни вопросу своему, ни смятому влажному звуку, соскользнувшему с губ: не может быть, чтобы матери не стало, она жива, жива, жива!
Заговорил он, и комок, возникший в горле, сделался жгуче-жестким, способным разодрать глотку, он помотал головой, не веря тому, что услышал от Серхио, — не может этого быть! Ему показалось, что он впал в некую одурь, потерял сознание и теперь никак не может прийти в себя, он даже не слышит, что тот говорит.
Сидя на тумбе, повесив голову, Геннадий слепо глядел себе под ноги: понимал и одновременно не понимал, где он и что он, что с ним происходит. Горло ему сковал острекающий обжим.
— Эх, мама!
Пришел он в себя не сразу, поднял голову, сморгнул с ресниц слезы. Охапкин, увидев, что Геннадий наконец очнулся, стал вменяемым, крепко сжал ему пальцами плечо.
— Прими мои соболезнования, Алексаныч. Я себя вел точно также, когда умерла моя мать. Это больно. — Охапкин часто поморгал глазами, словно бы сдерживал слезы, готовые пролиться и у него, повиснуть тяжело на ресницах, оборвать их.
— Почему же мне не сообщили об этом раньше? — спросил Геннадий тихо, сипло, словно бы глотку ему обметала простуда.
— Об этом надо поинтересоваться у Эмиля Бурхе-са. — Голос Серхио сделался высоким, кипящим. — Он должен был сообщить и оправить тебя в Россию за счет конторы. Самолетом. Можешь подать на него в суд, и ты этот суд выиграешь.
— Сукин сын… — Геннадий тоже попытался повысить голос, чтобы его было лучше слышно, но не получилось, голос сделался еще более сиплым, более дырявым, словно бы его, как ненужный старый башмак, кто-то истыкал гвоздем.
— Бурхес — великий жмот. Прежде чем он одарит кого-нибудь одним песо, кстати, честно заработанным, он вылезет из шкуры и проклянет человека, которому должен эти деньги.
Теперь стало понятно, почему Москалеву не сообщили о смерти матери: Бурхесу сделалось жаль денег, которые его контора должна была выделить на полет во Владивосток и обратно. Геннадию вновь что-то сильно сжало горло, он засипел сдавленно, помотал головой. Тьфу!
— Прими еще раз мои соболезнования, — сказал Серхио.
— Я набью этому Бурхесу морду, — едва одолевая колючее сипение, пробормотал Геннадий. — Как только увижу, так и набью.
— А толку-то? — Серхио сочувственно хмыкнул. — Тебя посадят, а Бурхес с синяком под глазом окажется прав.
Москалев вскинулся, но ничего не сказал — лучше что-нибудь придумать, толковое и безотказное, чем сотрясать впустую воздух. Лучше, не говоря ничего, а оказавшись где-нибудь один на один, начистить гаду физиономию, чем пообещать громогласно, что свернет этой мокрице голову набок, и не свернуть…
— Жизнь есть жизнь, Геннадий, — знающе произнес Серхио, вздохнул, — надо жить дальше.
— Ты прав. — Москалев пошевелился на тумбе, потом, закряхтев по-стариковски, с трудом поднялся с нее. — Прав, как всегда. Пошли к коменданту.
Ему показалось, что он не только разучился ходить, но и узнавать место, где находился, и ощущать жар солнца, висевшего над головой, и слышать голоса других людей, как не слышал голосов птиц, гудков электрокаров, развозящих скоропортящиеся грузы по холодильникам. Все изменилось. И вместе с тем он не верил, что мать умерла…
Комендант принял их по обыкновению мрачно, губы на его кирпичном, грубо обтесанном лице сползли вниз, выгнулись брезгливым серпом. Тем не менее кочевряжиться не стал, дал команду оформить оплату двух авиабилетов для попавших в беду русских моряков за счет правительства Чили.
— А мне билет? — вежливо осведомился Геннадий.
— А ты… ты оставайся здесь со своими консервными банками! — рявкнул комендант голосом фельдфебеля, занимающегося с новобранцами муштрой. — Мне разное железо, находящееся без присмотра на вверенной мне территории, не нужно совершенно. Понятно-о?
Рычание коменданта сработало, словно могучая реактивная тяга, человек даже приподнялся над своим креслом.
— Значит, вы мне отказываете в оказании денежной помощи, как моряку, находящемуся в беде?
— Не я отказываю, правительство Чили тебе отказывает. — Комендант недобро пошевелил большим ртом. Вид у него сделался такой, что надо было немедленно покидать кабинет, где из широкого окна на этот раз были видны все пароходы, стоявшие в бухте, все до единого, и чем раньше это сделает Геннадий, тем будет лучше, иначе комендант откусит кому-нибудь из визитеров ногу или руку.
Вечером Геннадий разбавил поллитровку спирта "фантой", которую купил в одной из портовых лавок, получился напиток, который призывно пахнул югом — чем-то средним между козьим сыром, икрой морского ежа и сладким духом огромных здешних гладиолусов. На запах хозяин не обратил никакого внимания, пожарил большую сковороду картошки — получилась она на славу: румяная, с маслянистой корочкой, настоящее произведение поварского искусства, такая сама в рот прыгает.
Хлеб на этом столе тоже был, но не такой, как в России, — сладковатый, с перебором солода, либо с фруктовыми добавками, которых в Чили не сосчитать. Хотел Геннадий купить и колбасы, но чего не умеют делать чилийцы, так это варить колбасу, она получается у них никакой, в сравнение с докторской или молочной, продаваемой во Владивостоке, никак не идет. Это были два разных продовольственных продукта, которые даже сравнивать нельзя, как, допустим, селедку и сыр, вяленую рыбу и моченые яблоки…
Хотя и оболочка у чилийской колбасы была нормальная, и сама колбасенция выглядела аппетитно, ее продуктовая ценность на этом, собственно, и заканчивалась. Вкус ее можно было сравнить лишь с вкусом старой разбухшей газеты, которую залила старая отопительная батарея, либо с сопревшими на дожде опилками… Это был вкус плесени, Геннадию он, естественно, не нравился совершенно.
Поэтому он, зная, что мужики будут рады всему, что пахнет мясом, даже таблеткам от головной боли или пилюлям алкозельцера, купил две банки консервированной американской ветчины, порезал начинку на доли и положил на ломти хлеба — пусть народ повеселит свои желудки примитивными бутербродами. Еду он аккуратно разложил на трех пластиковых тарелках — у каждого будет своя посудина.
Когда стол был накрыт, Геннадий высунулся из катера, выкрикнул посильнее, так, что было слышно не только на соседней палубе:
— Давайте-ка, люди, сюда!
Через несколько минут в бок катера стукнулся ободранный деревянный нос лодки. Охапкин первым перепрыгнул на москалевский катер и, увидев бутылку из-под "фанты", по самую пробку наполненную зельем, по цвету определил, что это все-таки не "фанта", а нечто другое, имеющее совсем иные градусы, хлопнул ладонью о ладонь, хотел произнести что-нибудь бодрое, но смолчал: новости горькие, что обрушились на Москалева вчера, так просто не проходят, сидят в теле раскаленными гвоздями и сидят долго, могут вообще сидеть всю жизнь и уйти вместе с человеком в гроб. Москалеву было тяжело, Охапкин ему сочувствовал.
За стол сели молча. Тихо было, только чайки кричали в бухте, клянчили объедки у судовых коков, да с дробным звуком билась вода о высвеченный, сделавшийся от солнца бумажно-белым борт катера.
Краска, которая была сияющей и покрывала катера еще совсем недавно, уже потускнела, постарела, кое-где на ней вообще появились пятна, проглянул металл. Время тут не было виновато, виноваты были солнце, океан и сильный соленый ветер, прилетающий из синей прожаренной равнины огромных вод, он буквально впрессовывал ядовитую соль в любую неровность, вмятину, даже если неровности были размером не больше укола шила или с ушко иголки, и крохотная колючая крупинка незамедлительно бралась за дело…
— Помянем маму мою, Клавдию Федоровну Москалеву, — негромко, с трудом протискивая сквозь губы слова, проговорил Геннадий, поднял кружку с ярким желтым напитком. — Царствие ей небесное… Уже и девять дней прошло после ее смерти, и сорок дней. А всего, как я посчитал, матери нет уже шестьдесят девять дней, но с этим я не смирюсь никогда, сколько бы ни жил на свете…
Выпили молча, сосредоточенно, с горькими лицами, — у каждого из них была мать, живая или же ушедшая, чей образ они носили в себе, в памяти, даже у старика Рябова… Механик Рябов казался тогда Геннадию очень старым человеком, лишь много позже он понял, что шестьдесят два года, — столько лет было "деду" их несостоявшейся флотилии, — это совсем не старость…
Выпили, закусили ветчиной, которую Охапкин похвалил за то, что она "состоит из настоящего мяса", — похвалил и тут же умолк, всякое "ветчинное" высказывание было лишним. И вообще атмосфера застолья была горькая, даже воздух горчил, а яркий солнечный день совсем не был светлым и ярким, скорее пасмурным, как в ноябре во Владивостоке, когда дождь хлещет за дождем, а с моря, глядишь, вот-вот приво-локется цунами — явление, которым здесь пугали не только детишек, но и взрослых.
Геннадий вновь разлил "ликер" по кружкам, покачал головой.
— И второе, — глухо, почти без выражения, проговорил он, приподнял кружку, чтобы не видеть яркой жидкости редкостного химического цвета, плескающейся в ней, — сегодня начнем оформлять билеты вам домой…
— А ты, Алексаныч? — не удержался от вопроса Охапкин.
— Я остаюсь здесь, — Геннадий стукнул ногой по гулкому железному полу катера. — Пока не решится вопрос имущества, мне отсюда уезжать нельзя. Более того, ежели что, мне отвечать за него придется, я же за все это железо расписался в разных строгих бумагах… Тем более что катера эти военного назначения.
— Так ведь и за спасательные плоты придется держать ответ, — у Рябова, всегда молчащего, неожиданно прорезался густой, очень сочный и молодой голос. Геннадий невольно подумал: а не ошибся ли Рябов, избрав профессию судового механика? С таким голосом надо было определяться в оперные певцы.
— За плоты отвечу чеками и копиями самолетных билетов, я же не себе в карман положил деньги. — Геннадий неожиданно почувствовал, как у него задергалась левая щека. — Так что пусть спрашивают, отчитаюсь за каждую чилийскую копейку.
Он помолчал немного, подвигал из стороны в сторону жестким ртом, потом опрокинул кружку с желтым "ликером" в себя — одолел таинственно светящийся желтый напиток одним залпом.
Через неделю Геннадий посадил Рябова с Охапкиным в новенький автобус, украшенный броской испанской надписью во весь борт — названием фирмы, автобус шел в Сантьяго, из Сантьяго нашим героям предстоял путь по воздуху до Франкфурта, а в этой транспортной столице Германии они уже пересядут в самолет, идущий в Москву. Ну а на русской территории мужики уже разберутся, куда ехать и кого трясти, ежели что-то не будет получаться.
Ох, как завидовал Геннадий отъезжающим — словами не описать, даже глаза стали влажными, — обнялся вначале с Рябовым, потом с Охапкиным, хотел сказать что-нибудь значительное, соответствующее моменту, но не смог, у него сам по себе заездил вверх-вниз кадык, и максимум, что сумел сделать он — прощально помахать отъезжающим.
В следующий миг приветственно поднятые руки налились свинцовой тяжестью и опустились.
Вот и все, вот он и остался один…
Из горняков, приплывших в Сан-Антонио, насколько знал Геннадий, также остался один человек — Толя Ширяев. Огромный, рослый, как скала, мужик, очень сильный — запросто мог таскать за собою на веревке трактор с ржавыми, плохо проворачивающимися гусеницами и большими, до отказа набитыми грузом санями.
Геннадий немного знал его — познакомились в дни, когда плыли на рефрижераторе. Времени было много, мест, которые позволили бы каждому жить отдельной жизнью, мало, вот и толкались все они на одной площадке.
Человеком гигант Ширяев был открытым, дружелюбным, ничего не скрывал и много рассказывал, о себе же, в частности, сообщил, что в общей сложности отсидел в тюрьме двадцать восемь лет.
Баша, услышав про это, не сдержался, ахнул даже:
— Когда же ты успел?
— После окончания десятого класса и успел… На прощальном вечере в школе выпили, идя домой в темноте, я встретил нашего завуча — очень подленького человека. Плюгавенький, крикливый, кривоглазый, с тонкими злыми губами… В общем, виноват, не сдержался я, приложил кулаком — завуч и улетел в какой-то палисадник, закудахтал там, как курица. Я же пошел дальше — домой. Дома лёг спать. Утром проснулся от того, что в дверь стучали. Открыл — на пороге стоит милиция. Ухватили меня под руки и — в воронок… — Ширяев замолчал, бросил за борт рефрижератора окурок. В океане его обязательно сожрет какая-нибудь рыба.
— А дальше?
— Дальше все было просто. Оказалось, что у завуча брат работает в прокуратуре, он мне и устроил срок по высшему разряду — под потолок… Вот так я и загудел. Когда вышел на свободу, оказалось — никому не нужен. На работу устроиться не смог, в результате меня снова отправили в зону. Без вмешательства братца плюгавого завуча, я полагаю, не обошлось. Так и отмотал двадцать восемь лет, мужики… За что мотал, честно говоря, не знаю, но что было, то было. — Добродушное лицо Ширяева потемнело, он замолчал, больше ничего не сказал.
Ширяева надо было бы найти в Сан-Антонио.
Беды Геннадия Москалева начались на следующий же день. К его катеру подплыла моторная лодка, на борту которой сиял медью старый полицейский значок, привинченный к металлу болтами.
Геннадий выглянул из рубки, вопросительно поднял брови:
— Что стряслось?