На днях мой приятель, господин в черном, с которым я очень коротко сошелся, повел меня в театр, где мы удобно расположились подле самой сцены. Так как занавес еще не был поднят, я мог наблюдать за публикой и предаваться тем размышлениям, которые обычно рождает новизна.
Люди богатые сидели большей частью внизу, зрители беднее располагались над ними и чем беднее они были, тем выше сидели. Обычная иерархия была, казалось, поставлена с ног на голову, и те, кто днем занимали самое скромное положение, теперь на время возвысились и словно присвоили себе право всем распоряжаться. Это они требовали музыки, поднимали страшный шум и вели себя со всей наглостью нищих[112], внезапно вознесенных судьбой.
Те, кто сидел на галереях пониже, держались все же скромнее сидевших на самом верху, хотя и не так чопорно, как находившиеся внизу; судя по их виду, многие, подобно мне, попали сюда впервые, и в ожидании представления ели апельсины, читали листки с содержанием пьесы или разговаривали.
Внизу, в той части зала, которая именуется партером, восседали те, которые, по-видимому, считают себя непререкаемыми судьями и творения поэта и игры актеров; отчасти они явились сюда ради развлечения, но еще более для того, чтобы показать свой тонкий вкус, а потому держались с той неестественной важностью, какая обычно присуща мнимым знатокам. Однако, как сообщил мой спутник, среди сотни таких людей нет и одного, кому были бы известны даже азы критики; и право судить они сумели присвоить потому, что некому оспорить их претензий, — теперь всяк, кто называет себя знатоком, так им и слывет.
Но, пожалуй, самым плачевным казалось положение тех, кто сидел в ложах: остальные зрители пришли сюда поразвлечься, эти же сами были частью представления. Я невольно подумал, что они разыгрывают пантомиму: ни одного поклона или жеста, который не был бы заучен и отшлифован заранее, ни одного взора или улыбки без намерения сразить наповал. Кавалеры и дамы разглядывали друг друга в лорнеты (мой спутник заметил, что плохое зрение с недавних пор вошло в моду); все держались с напускным равнодушием или небрежностью, хотя сердца их жаждали побед. Но все вместе: свечи, музыка, нарядные дамы, полные нетерпеливого ожидания мужчины — являло очень приятное зрелище, умиляя сердце, умеющее радоваться человеческому счастью.
Но вот наступила, наконец, долгожданная минута: поднялся занавес, и появились актеры. Женщина, изображавшая королеву, сделала зрителям глубокий реверанс, и все захлопали в ладоши. Хлопанье в ладоши в Англии, по-видимому, означает одобрение. Обычай довольно нелепый, но в каждой стране, как тебе известно, есть свои нелепости. Я, меж тем, равно дивился как подобострастию актрисы, которой следовало держаться как приличествует королеве, так и легковерию зрителей, выражавших ей одобрение прежде, чем она успела его заслужить. Кончив раскланиваться с публикой, королева начала диалог с неким многообещающим юношей, изображавшим ее наперсника. Оба они пребывали в крайнем отчаянии, ибо, как оказалось, королева пятнадцать лет тому назад потеряла ребенка, драгоценный портрет которого она все еще носит у себя на груди, а ее добросердечный собеседник разделяет все ее печали.
Стенания королевы становились все громче, ее пытались утешить, но она не желала и слушать никаких утешений — слова напрасны, твердила она. Затем появился ее супруг, и застав королеву в таком горе, сам едва сдерживает слезы и стенания. Так они скорбели три сцены, после чего занавес опустился, возвещая конец первого действия[113].
— Воистину, — заметил я своему спутнику, — эти короли и королевы впадают в отчаяние из-за сущих пустяков. Случись так вести себя людям не столь высокого звания, их сочли бы умалишенными.
Едва я вымолвил это, как занавес поднялся снова и появился разгневанный король. Супруга отвергла его нежное участие, уклонилась от августейших объятий, и он как будто преисполнился решимости покончить счеты с жизнью, не снеся ее презрения. Так они поочередно терзались на протяжении всего второго действия. После того, как он прохныкал первую половину второго действия, а королева — вторую, занавес вновь опустился.
— Как вы, очевидно, заметили, — промолвил мой приятель, — король пылок и чувствителен до крайности. Окажись на его месте простой смертный, он оставил бы королеву в покое и дал бы ей время прийти в себя; но ему незамедлительно подавай любовь или смерть; смерть и любовь — вот что занимает героев нынешних трагедий, и ничего больше; они то обнимаются, то — закалываются, мешая кинжалы и поцелуи в каждой реплике.
Я хотел изъявить полное с ним согласие, как вдруг моим вниманием завладела новая фигура: на сцене появился человек, балансировавший соломинкой на носу[114], и восхищенная публика захлопала в ладоши.
— Чего ради появился этот нелепый фигляр? — вскричал я. — Неужели он тоже имеет отношение к пьесе?
— Вы говорите фигляр? — возразил мой друг. — Да знаете ли вы, что это один из самых важных участников представления? Ничто не доставляет такого удовольствия публике, как созерцание соломинки на носу: ведь в соломинке заключен глубокий смысл и каждый извлечет из него поучение по своему вкусу; человек, наделенный таким талантом, непременно наживет себе состояние.
В начале третьего действия на сцену вышел актер, который сообщил нам, что в этой пьесе он злодей и намерен совершить ужасающие преступления. Затем к нему присоединился еще один такой же лиходей, и оба они злоумышляли, пока не упал занавес.
— Если он негодяй, — сказал я, — то довольно глупый, раз без всякой нужды выбалтывает свои секреты. В Китае теперь подобные монологи на сцене не допускаются.
И снова громкие хлопки заглушили мою речь на полуслове: на сцене учился танцевать шестилетний ребенок, отчего дамы и мандарины получали живейшее удовольствие.
— Горько видеть, — заметил я, — как ребенка сызмала обучают столь неблаговидному ремеслу; я убежден, что танцоров у вас презирают не меньше, чем в Китае.
— Ничего подобного, — возразил мне собеседник, — в Англии танцы почитаются весьма достойным и благородным занятием; человек, весь талант которого в ногах, поощряется больше, чем тот, у кого дарование в голове. Тот, кто, подпрыгнув, успеет трижды стукнуть каблуками в воздухе, может рассчитывать на триста фунтов в год; кто сделает это четырежды — соответственно на четыреста фунтов, а кто, изловчившись, проделает такое пять раз, тому и цены нет; такой искусник может требовать самого высокого жалованья. Танцовщиц так же ценят за подобные прыжки и курбеты; у них даже в ходу поговорка: чем выше ноги задерешь, тем денег больше соберешь. Но вот начинается четвертое действие. Посмотрим, что произойдет дальше.
В четвертом акте королева обретает своего потерянного ребенка, который за это время вырос в статного и весьма достойного юношу. Посему она мудро рассудила, что корона пойдет ему больше, нежели ее супругу, который, как ей известно, умеет только хныкать. Но король проведал о ее замыслах, и вот тут-то все и началось: король любит королеву и любит свой трон и потому, дабы сохранить и то и другое, он решает умертвить ее сына. Королева обличает его, жестокость, безумствует от гнева, а потом, совсем обессилев от горя, падает в обморок, после чего опускается занавес — конец четвертого действия.
— Заметьте, до чего искусен автор! — воскликнул мой приятель. — Когда королеве сказать больше нечего, она падает в обморок! И пока она лежит, закатив глаза, на руках у верной служанки, каких только ужасов мы себе не вообразим! Мы трепещем и сочувствуем ее горю. Поверьте, друг мой, эти обмороки — подлинная фигура умолчания нынешней трагедии.
Начался пятый акт, и чего там только не было! Менялись декорации, расстилались ковры[115], гремели трубы, вопила толпа, суетилась стража, бегая из одних дверей в другие... Боги, демоны, кинжалы, орудия пыток, яды...
Но закололи короля, утопили королеву или отравили сына — я решительно не помню.
Когда представление окончилось, я не удержался и сказал, что герои этой пьесы были так же несчастны в Первом действии, как и в последнем.
— Разве можно сострадать им на протяжении целых пяти актов? — продолжал я. — Ведь сострадание нельзя испытывать долго. Кроме того, мне нестерпимо слышать, как актер несет всякий вздор, и ни пылкие жесты, ни заламывания рук, ни горестные позы меня не трогают, если для них нет достойной причины. После того как меня раз-другой обманут этими ложными тревогами, мое сердце останется спокойным и в самые роковые минуты трагедии. Актер, как и автор, должен стремиться воплотить одну великую страсть, а все остальное должно ей подчиниться, оттеняя тем ее величие. Если же актер любые реплики произносит тоном отчаяния, он торопится растрогать нас до времени, предвосхищает события и перестает производить впечатление, хотя и добивается наших рукоплесканий.
Но тут я заметил, что публика быстро расходится, и потому, смешавшись с толпой, мы вышли на улицу. Там, то и дело натыкаясь на оглобли карет и ручки портшезов, мы кружили, точно птицы, летящие среди ветвей, но в конце концов выбрались из толчеи и благополучно добрались до дому.
Прощай.
Письмо XXII
[Сын китайского философа продан в рабство в Персию.]
Письма из Смирны[116], которое вы переслали мне нераспечатанным, было от моего сына. Поскольку я позволил вам оставлять копии писем, которые отправляю в Китай, вы можете без всяких церемоний читать все, что адресовано мне. Ведь и радость и горе пристало делить с другом. Приятно сознавать, что добрый человек радуется моим удачам, но не менее приятно найти в нем сострадание моему горю.
Каждое известие, которое я получаю с Востока, доставляет мне лишь новые страдания. У меня были отняты жена и дочь, и все же я мужественно перенес эту утрату; теперь сын мой обращен в рабство варварами. Только этот удар и был способен поразить меня в самое сердце. Да, я ненадолго поддамся естественной скорби, но лишь для того, чтобы доказать, что сумею превозмочь и это горе.
Когда наш могущественный император, разгневанный моим отъездом, отнял все мое достояние, мой сын был укрыт от его ярости. Под покровительством и опекой Фум Хоума, благороднейшего и мудрейшего из всех жителей Китая, он недолгое время изучал науки Запада у миссионеров и мудрость Востока. Но, узнав о моих злоключениях и движимый сыновним долгом, он решил отправиться за мной и разделить мою горькую участь.
В чужом платье пересек он границу Китая, нанялся погонщиком верблюдов в караван, направлявшийся через тибетские пустыни, и был уже в одном дне пути от реки Лаур, которая отделяет эту страну от Индии, когда на караван внезапно напали татары-кочевники, захватили его и обратили в рабство тех, кого в ярости не сразили. Они увели моего сына в бескрайние пустынные степи у берегов Аральского моря.
Он жил там охотой и каждый день должен был отдавать часть добычи своим жестоким господам. Образованность, добродетели и даже красота его в их глазах ничего не стоили. Они почитают единственным достоинством умение раздобыть как можно больше молока и сырого мяса, и доступна им только одна услада: обжираться этой грубой пищей до отвала.
Однако в те края приехали купцы из Мешхеда[117] покупать рабов, и среди прочих им продали и моего сына; его увезли в Персию, где он и томится по сей день. Ныне он принужден угождать сластолюбивому и жестокому господину, человеку, жадному до низменных удовольствий, которого долголетняя военная служба научила заносчивости, но не научила храбрости.
Последнее мое сокровище, все, что у меня осталось, мой сын — ныне раб![118][119] О, всеблагие небеса, за что мне такая кара? За что я коротаю дни в этой юдоли и зрю собственные беды и невзгоды ближних? Куда ни обращу свой взор — всюду передо мной лес сомнений, ошибок и разочарований! Зачем мне дарована жизнь? Ради каких высоких целей? Откуда я пришел в этот мир? Куда стремлюсь, в какие новые пределы? Разум бессилен ответить. Его слабый луч открывает мне ужас моей темницы, но нет путеводного света к спасению. О хваленая земная мудрость, сколь никчемна твоя помощь в несчастье!
Меня поражает непоследовательность персидских магов, а учение их о двух началах — добре и зле[120] — ввергает меня в ужас. Индус, омывающий лицо мочой и почитающий это за благочестие, вызывает не меньшее изумление. Вера христиан в трех богов в высшей степени нелепа, но не менее отвратительны евреи, утверждающие, будто богу угодно пролитие крови. В равной мере я не в состоянии понять, как разумные существа могут отправиться на край света, чтобы облобызать камень[121] или разбросать голыши. Как все это противно разуму, и, тем не менее, все они якобы могут научить меня, как быть счастливым!
Право же, люди слепы и не ведают истины. От зари до заката человечество блуждает по бездорожью. Куда обратить стопы в поисках счастья и не мудрее ли отказаться от поисков? Подобно гадам, что гнездятся в углу величественных чертогов, мы выглядываем из наших нор, озираемся окрест и дивимся всему, что видим, но не можем постичь замысел всеблагого зодчего. О, если бы он открыл нам себя, свой замысел мироздания! О, если бы знать, зачем мы созданы и почему обречены страдать! Если нам не суждены иные радости, кроме тех, которые предлагает эта юдоль, то мы воистину жалкие твари! Если мы рождены только затем, чтобы пугливо озираться, роптать и умереть, тогда небеса несправедливы. Если этой жизнью кончается мое существование, тогда я отвергаю дары провидения и мудрость творца. Если эта жизнь — все, что мне суждено, то пусть тогда на могиле Альтанчжи будет начертана эпитафия:
Письмо XXIII
[Похвала англичанам, собравшим пожертвования военнопленным французам.]
Хотя я подчас и оплакиваю человеческую участь и порочность человеческой натуры, но все же порой я становлюсь свидетелем такого высокого благородства, что душе, угнетенной мыслями о грядущих страданиях, становится легко; такие дела точно оазис среди азиатской пустыни. Я вижу у англичан множество превосходных качеств, которых не могут умалить все их пороки; я вижу у них добродетели, которые в других странах присущи лишь немногим, между тем, здесь их встречаешь у самых разных людей.
Может быть, англичане милосерднее других оттого, что всех превосходят своим богатством; может быть, обладая всеми жизненными благами, они имеют больше досуга и потому замечают чужое бедственное положение. Но, как бы то ни было, они не только милосерднее других народов, но и рассудительнее выбирают предмет своего сочувствия.
В иных странах благотворитель обычно движим непосредственным чувством жалости, и щедрость его проистекает не столько от стремления помочь несчастному, сколько от желания оградить себя от неприятных впечатлений. В Англии же благотворительность — подруга бескорыстия. Люди состоятельные и благожелательные указывают, кому потребна помощь. Нужды и достоинства просителей подлежат здесь всеобщему обсуждению, и тут нет места пристрастиям и неразумной жалости. Помощь оказывается только тогда, когда ее одобрит рассудок.
Недавний пример подобной благотворительности произвел на меня такое сильное впечатление, что мое сердце вновь открылось для радости, и я снова стал другом человечества.
Взаимная ненависть англичан и французов вызвана не только политическими причинами. Нередко усугублению распри способствует своекорыстие частных лиц. Войны между другими странами ведутся обычно лишь самими государствами: армия воюет против армии, и личная вражда отдельных граждан гаснет в этой общей борьбе. Что же до Англии и Франции, то отдельные подданные там беспощадно грабят друг друга на море[122], и потому их взаимная ненависть так же сильна, как между путешественником и разбойником. Вот уже несколько лет страны эти ведут разорительную войну, и в каждой из них томится немало пленников. Во Франции пленных подвергали жестоким лишениям и охраняли с чрезмерной суровостью; гораздо большее число пленников в Англии содержалось в обычных условиях, но соотечественники забыли о них, и они испытывали все тяготы, которые сопряжены с долгим заточением и нищетой.
Их согражданам было сообщено об их плачевной участи, но те, думая только о том, как досадить врагу, отказались что-нибудь сделать для них. Англичане увидели, что в тюрьмах томятся тысячи несчастных, покинутых на произвол судьбы теми, чей долг был оказать им помощь, терзаемых сотней недугов и лишенных одежды, которая защищала бы их от зимних холодов. И тогда человеколюбие нации одержало верх над враждебными чувствами. Пленники, конечно, были врагами, но врагами, потерпевшими поражение и больше не вызывавшими ненависти. Поэтому, забыв о раздорах, люди, у которых достало мужества для победы, сумели найти в себе великодушие для прощения. Несчастные, от которых, казалось, отвернулся весь свет, встретили в конце концов сочувствие и помощь у тех, кого еще недавно хотели покорить. По подписке были собраны щедрые пожертвования, куплены предметы первой необходимости, и бедные сыны веселого народа обрели прежнюю веселость.
Ознакомившись с перечнем жертвователей, я увидел, что все они были англичане, и иностранцев среди них почти не встречалось. Лишь англичанин оказался способен на столь благородный поступок. Признаться, когда я смотрю на этот список филантропов и философов, я возвышаюсь в собственных глазах, так как он внушает более благоприятное мнение о роде человеческом. Особенно поразили меня слова, которыми один из жертвователей сопроводил свой дар:
Человеческой натуре от века, присуще свойство радоваться поражению недруга, и тут ничего нельзя поделать. Но мы можем искупить это, обратив мстительное торжество в акт милосердия, и оправдать нашу радость, постаравшись избавить других от страданий.
Нанеся три сокрушительных поражения татарам, вторгшимся в его владения, император Хамти[124], лучший и мудрейший из императоров, когда-либо управлявших Китаем, возвратился в Нанкин, чтобы вкусить плоды своей победы. Народ, любящий праздничные шествия, нетерпеливо ждал, что после нескольких дней отдыха император ознаменует победу триумфальным шествием, какое обычно устраивали его предшественники. Недовольный ропот достиг ушей императора. Он любил свой народ и готов был сделать все, дабы удовлетворить справедливые желания подданных, а потому заверил их, что во время ближайшего же праздника фонарей[125] устроит одно из самых великолепных шествий, какие когда-либо происходили в Китае.
От такой милости народ возликовал, и в назначенный день у дворцовых ворот собралась огромная толпа, предвкушая обещанное зрелище. Но время шло, а меж тем не было заметно никаких приготовлений, приличествующих такому случаю. Не были развешены десять тысяч фонарей, не была зажжена иллюминация по городским стенам, и толпа, раздосадованная такой медлительностью, снова стала негодовать. Но в эту минуту дворцовые ворота широко распахнулись, и показался сам император, не в пышном наряде, но в скромной, одежде, а за ним следовали слепцы, калеки и городские нищие. Все они были в новом платье, и каждый нес в руках деньги, которых должно было хватить на целый год. Толпа сначала изумилась, но вскоре поняла мудрый замысел своего императора, который хотел внушить мысль, что в умении осчастливить хотя бы одного человека заключено куда больше величия, нежели в десяти тысячах пленников, прикованных к триумфальной колеснице.
Прощай.
Письмо XXIV
[Осмеяние лекарей-шарлатанов и их снадобий.]
Как бы ни были велики достижения англичан в других науках, они, по-видимому, более всего преуспели в искусстве врачевания. Едва ли найдется на свете болезнь, от которой у них не было бы самого верного лекарства. Магистры прочих искусств сетуют на неисчислимые загадки бытия, ничего определенно не утверждают и все решают с оговорками, и только английская медицина не знает сомнений. Напротив, здешние эскулапы предпочитают особо трудные случаи. Будь недуг самым страшным и не оставляющим надежд, на каждой улице сыщется немало врачей, которые, назначив особую пилюлю для каждого пораженного органа, поручатся за верное исцеление, которое не потребует времени, не уложит в постель и не помешает пациенту вести дела.
Когда я размышляю над тем, сколько усердия требуется от врачей, я поражаюсь их добросердечию. Ведь они не только уступают лекарства за полцены, но красноречиво увещевают больных прийти к ним и вылечиться! Право же, английские пациенты просто упрямые ослы, раз они не желают приобрести цветущее здоровье на столь легких условиях. Неужели они гордятся тем, что их раздуло от водянки? Или им нравятся жар и холод, в которые их бросает лихорадка? Или они получают такое же удовольствие от самой подагры, как и от приобретения ее? Вероятно, так оно и есть, иначе они поспешили бы прибегнуть к помощи тех, кто берется, не медля, исцелить их недуги. Что может быть убедительнее посулов здешних лекарей? Сначала врач просит почтеннейшую публику внимательно выслушать его, потом клятвенно заверяет, что еще не было такого случая, чтобы его пилюли не оказали бы самого благодетельного действия, и предъявляет список тех, кого они спасли от верной смерти. И, тем не менее, здесь то и дело встречаешь людей, которым нравится болеть! Да что там болеть! Здесь есть даже такие, которым нравится умирать! Да, да, клянусь головой. Конфуция, они умирают! А, между тем, на любом углу они могли бы за полкроны купить спасительное средство!
Меня поражает, дорогой Фум Хоум, что эти врачи, прекрасно знающие, с какими упрямцами им приходится иметь дело, еще до сих пор не попробовали оживлять покойников. Если живые отвергают их снадобья, то почему бы им не приняться за мертвецов, в которых они вряд ли найдут столь оскорбительное упорство. Ведь покойники — это самые покладистые пациенты. И какой благодарностью отплатил бы врачам наследник, которому воскресили родителя, или вдова, которой вернули усопшего супруга!
Не подумай, друг мой, что такая попытка была бы химерической; они уже давно творят исцеления не менее дивные. Разве не удивительно, что старец превращается в юношу, а немощный калека обретает силу и здоровье? А ведь это происходит каждый божий день, и чудо творит обыкновенный порошок, причем дело обходится без столь сложных процедур, как те, когда больного варят в кипящем котле или перемалывают в мельнице.
Среди здешних врачей мало кто изучал медицину обычным способом, большинство постигает ее в один миг, по наитию свыше. На некоторых оно нисходит еще в материнской утробе, и, что поистине замечательно, в шесть лет они знают все тонкости своей профессии так же, как в шестьдесят. Другие же значительную часть жизни даже не подозревают о скрытом в них даре, пока банкротство или пребывание в тюрьме не пробуждает его во всей силе. Есть среди них и такие, которые обязаны успехом лишь своему беспредельному невежеству. Ведь чем невежественнее лекарь, тем менее можно его заподозрить в обмане. Как и у нас на Востоке, здесь полагают, что только круглый дурак может выдавать себя за колдуна или врачевателя.
Когда посылают за таким лекарем по наитию, он никогда не докучает больному осмотром и задает два-три вопроса лишь приличия ради, ибо любой недуг распознает озарением. От любой болезни он прописывает ему пилюли или капли и так же мало беседует со своим пациентом, как коновал, пользующий лошадь. Если больной остается в живых, лекарь включает его в список исцеленных, а если умирает, о его болезни можно с полным основанием сказать, что поскольку ее не удалось излечить, значит она была неизлечима.
Письмо XXV
[О естественном возвышении и упадке государств, подтверждаемом историей королевства Ляо.]
На днях я оказался в обществе некоего политика, который горько сокрушался о бедственном положении Англии и уверял меня, что государство оказалось на ложной стезе, так что даже человек с такими способностями, как у него, вряд ли сумел бы исправить дело.
— Зачем нам понадобились эти войны на континенте? — вопрошал он. — Мы — народ торговый, нам должно развивать коммерцию по примеру наших соседей — голландцев. Наше дело увеличивать торговлю, повсюду основывая новые колонии. Сила нации в богатстве. А что до прочего, то нам достаточно защиты флота.
Мои слабые доводы были бессильны переубедить человека, который почитает себя достаточно мудрым, чтобы возглавлять кабинет министров, и все же мне казалось, что я вижу истинное положение вещей, поскольку сужу о нем беспристрастно. А посему я не стал его урезонивать, а попросил позволения рассказать небольшую историю. В ответ он улыбнулся снисходительно и иронически, я же поведал ему
На севере Китая, там, где великая стена, разветвляясь, опоясывает целую область, была расположена плодородная провинция Ляо, жители которой наслаждались свободой и полной независимостью. Поскольку стена со всех сторон надежно защищала их землю, они не опасались нежданного вторжения татар, и каждый, владея некоторой собственностью, ревновал о защите отечества.
Но безопасность и богатство в любой стране естественно рождают любовь к наслаждениям. Удовлетворив нужды, мы хлопочем об удобствах, а получив их, жаждем всевозможных удовольствий; когда же любая прихоть исполнима, в человеке пробуждается честолюбие и ставит перед ним новые цели. Словом, жители страны, еще недавно пребывавшие в первобытной простоте, помышляли теперь о более тонких нравах, — а, вкусив их, устремились к изысканности. Тогда же оказалось, что для блага страны следует разделить жителей на сословия. Прежде каждый гражданин возделывал землю или занимался ремеслом, а при необходимости шел в солдаты. Теперь этот старинный обычай упразднили, придя к заключению, что человек, с детства приученный к одному роду занятий, мирному или военному, лучше преуспевает в избранном деле. И вот жители страны отныне разделились на два сословия: ремесленников и солдат. Первые способствовали благоденствию государства, вторые оберегали его безопасность.
Свободной стране всегда грозят враги не только внешние, но и внутренние, злоумышляющие против ее вольностей. Народу Ляо приходилось остерегаться и тех и других. Но страна ремесленников была лучше любой другой приспособлена к охране внутренних свобод, а страна воинов могла успешнее отразить нападение чужеземцев. Однако такое разделение, естественно, повлекло за собой разногласия между двумя сословиями. Ремесленники выражали опасение, что существование постоянной армии угрожает свободе остальных, граждан, предлагали распустить войско и уверяли, что одной могучей стены довольно, чтобы защититься от самого опасного врага; солдаты, в свой черед, указывали на мощь соседних государей, на их тайные заговоры против Ляо, на непрочность стены, которую может разрушить любое землетрясение. Но покамест этот спор продолжался, государство Ляо оставалось воистину могущественным: каждое сословие ревниво следило за действиями другого, что поощряло равное распределение благ и предотвращало смуту. Мирные ремесла в те дни процветали, но и военное искусство не было в небрежении. Соседние державы, видя, что им незачем опасаться честолюбивых замыслов Ляо, народ которого радел не о богатстве, а о независимости, довольствовались беспрепятственной торговлей с ним; они посылали в Ляо природные дары и, получая взамен готовые изделия, платили немалые деньги.
Таким путем народ Ляо обрел устойчивое благоденствие, и его богатства соблазнили татарского хана, который направил против Ляо несметные полчища. Но граждане Ляо все до одного поднялись на защиту отечества, ибо в ту пору их еще вдохновляла любовь к нему, и они, мужественно сражаясь с варварами, одержали полную победу.
Именно с этого времени, которое народ Ляо почитал вершиной своей славы, историки и ведут начало упадка этой страны. Ее жители достигли могущества, потому что любили родину, и утратили его, потому что поддались честолюбию. Им казалось, что обладание татарскими землями не только укрепит в будущем их мощь, но и приумножит богатство в настоящем, а потому и солдаты и ремесленники единодушно решили, что этот пустынный край следует заселить и превратить в колонии Ляо. Когда торговый народ ведет себя как захватчик, он неминуемо гибнет.
Ведь его благоденствие во многом зависит от поддержки соседних государств: пока те относятся к нему без зависти и страха, между ними процветает торговля, но как только эта страна посягает на то, чем она пользовалась лишь из чужой любезности, все соседи сразу же сокращают свою торговлю с ней и ищут других связей, которые не столь выгодны, но зато более достойны.
С тех пор другие страны стали с опаской следить за честолюбивым соседом и запретили своим подданным какое бы то ни было общение с его гражданами. Однако жители Ляо и не думали отказываться от своих дерзких притязаний, ибо только колонии почитали они теперь источником богатства. «Богатство — это сила, говорили они, а сила — это полная безопасность». Множество отчаявшихся или предприимчивых переселенцев устремилось в пустынные области, отнятые у татар. Поначалу торговля между колониями и метрополией приносила немалые взаимные выгоды. Она поставляла колониям всевозможные товары своего изделия, а те, в свою очередь, посылали соответствующие количества слоновой кости и жень-шеня[127]. Эта торговля чрезвычайно обогатила жителей Ляо, а непомерное богатство породило столь же непомерную распущенность, ибо люди, у которых много денег, всегда изыскивают всяческие неслыханные прежде наслаждения. Как описать мне постепенную гибель страны? Со временем любая колония расширяется и завладевает всей областью, где некогда была основана. Население ее растет, а вместе с ним и цивилизованность. Многие предметы, которые первоначально ей приходилось получать от других, она научается изготавливать сама. Так произошло и с колониями Ляо: не прошло и ста лет, как они превратились в могущественные и цивилизованные страны, и чем более они крепли, тем менее выгодной для них становилась прежняя торговля. И вот метрополия начала все больше беднеть от сокращения торговли, но оставалась столь же расточительной. Прежнее богатство породило привычку к роскоши, которую уже никакими способами нельзя было искоренить. Торговлю с соседними странами жители Ляо давно уже не вели, а торговля с их колониями день ото дня естественно и неизбежно шла на убыль. Однако они по-прежнему вели себя как высокомерные богачи, хотя им уже нечем было поддерживать свои притязания, и все еще упорствовали в расточительности, хотя их бедность уже вызывала презрение. Короче говоря, страна теперь походила на распухшее от водянки тело, чьи огромные размеры свидетельствуют лишь о его нежизнеспособности.
Былое богатство делало их лишь более беспомощным; так богатые люди, впав в бедность, оказываются самыми несчастными и ни к чему не пригодными. Они воображали, будто колонии, которые на первых порах способствовали процветанию страны, будут и впредь содействовать ее благоденствию, однако им пришлось убедиться, что они должны отныне рассчитывать только на собственные силы, что колонии всегда приносят лишь временные выгоды и, став цивилизованными и развитыми, более не служат поддержкой метрополии. Страну уже откровенно презирали, и вскоре император Хонти вторгся в ее пределы с огромной армией. Историки нам не сообщают, почему колонии Ляо не пришли на помощь метрополии: то ли из-за дальнего расстояния, то ли потому, что хотели, воспользовавшись случаем, избавиться от зависимости. Известно только то, что страна почти не оказала сопротивления. Хваленые стены оказались слабой защитой, и вскоре Ляо пришлось признать власть китайской империи.
А ведь народ Ляо мог бы жить счастливо, если бы он сумел вовремя обуздать свое честолюбие и стремление к богатству и знал бы, что расширение империи часто ведет к ее ослаблению, что наиболее могучими оказываются те страны, которые черпают мощь во внутреннем единении, что колонии, привлекая к себе людей смелых и предприимчивых, оставляют метрополию на попечение людей робких и корыстных, что от крепостных стен мало толку, если защитникам недостает мужества, что избыток торговли может повредить нации так же, как и ее недостаток, и что благоденствующее государство и государство-завоеватель — это далеко не одно и то же.
Прощайте.
Письмо XXVI
[Нрав господина в черном с некоторыми примерами непоследовательности его поведения.]
Хотя я люблю заводить знакомства, дружеской близости ищу с немногими. Господин в черном, о котором я уже не раз упоминал, один из тех, чью дружбу я хотел бы заслужить, потому что питаю к нему истинное уважение. Правда, поведение его отмечено странной непоследовательностью и, пожалуй, уместнее было бы именовать его чудаком среди нации чудаков. Он — человек щедрый до расточительности, но хочет при этом слыть образцом бережливости и благоразумия, речь его пересыпана присловиями, свидетельствующими о своекорыстии и эгоизме, а сердце полно безграничной любви к людям. При мне он объявил себя мизантропом, а лицо его говорило о сострадании к ближнему, с языка слетали самые злые слова, а взгляд смягчала жалость. Одни люди притворяются участливыми и сострадательными, другие похваляются, будто наделены этими качествами от рождения, но я впервые встречаю человека, который словно стыдится своего природного добросердечия. Он столь же усердно старается скрыть эти чувства, как лицемер — равнодушие. Однако стоит ему на минуту забыться, как маска спадает, и даже самому поверхностному наблюдателю становится ясна подлинная его сущность.
Недавно, когда мы гуляли в окрестностях Лондона, разговор зашел о том, как в Англии облегчают участь бедняков, и мой собеседник сказал, что его удивляет глупое слабодушие его соотечественников, которые торопятся благодетельствовать тем, кого законы и так обеспечивают всем необходимым.
— Помилуйте! — говорил он, — в каждом приходе есть богадельня, где беднякам дают пищу, одежду, кров и постель. Больше им ничего не надо, равно как и мне. А между тем они еще недовольны. Меня поражает бездеятельность наших мировых судей! Отчего не арестовать бездельников, которые сидят на шее у тружеников? И у этих трутней есть еще защитники! Неужели эти добряки не понимают, что лишь мирволят праздности, расточительности и обману? Да посоветуйся со мной любой сколько-нибудь уважаемый человек, я скажу ему, чтобы прежде всего он не верил лживым россказням этих попрошаек. Право, сударь, все они обманщики, все до единого, и заслуживают тюрьмы, а не вспомоществования.
Он еще долго и горячо предостерегал меня от опрометчивости, которая, впрочем, мне не свойственна, когда к нам подошел старик в некогда щегольском, весьма потертом платье и воззвал к нашему состраданию. Он заверил нас, что никогда прежде ему не случалось просить подаяния, и только крайние обстоятельства — умирающая жена и пятеро голодных детей понудили его прибегнуть к столь постыдному занятию. Будучи предупрежден о лживости подобных историй, я остался равнодушен к его словам, чего нельзя было сказать о моем спутнике: он переменился в лице и тотчас перестал разглагольствовать. Я без труда понял, что он горит желанием помочь умирающим с голоду детям, но стыдится обнаружить передо мной свое мягкосердечие. И пока в нем шла эта борьба между состраданием и гордостью, я притворился будто смотрю в другую сторону, и, он, улучив минуту, украдкой сунул бедняку серебряную монету, при этом негромко, чтобы я не услышал, отчитывая его за то, что он не зарабатывает свой хлеб в поте лица и досаждает прохожим наглыми небылицами.
Полагая, что я ничего не заметил, он с прежним пылом начал после этого обличать нищих, а кстати рассказал несколько случаев, свидетельствовавших о его собственной несравненной осмотрительности и бережливости, а также и об умении выводить мошенников на чистую воду. Он подробно описал, как расправился бы с попрошайками, будь он мировым судьей, дал понять, что пора бы расширить тюрьмы, и поведал две истории о дамах, которых ограбили нищие. Когда же мой спутник начал третью, столь же поучительную историю, путь нам преградил моряк с деревяшкой вместо ноги, который протянул руку за подаянием, призывая на нас божье благословение. Я хотел пройти мимо, не обратив внимания, но приятель, оглядев беднягу, попросил меня остановиться, дабы он мог показать мне, с какой легкостью он умеет разоблачать обманщиков.
Напустив на себя суровость, он стал сердито расспрашивать моряка о том, в каком именно сражении его так изувечили. Тот не менее грубо ответил, что был боцманом на катере, а ногу потерял на чужбине, защищая тех, кто отсиживался дома. Услышав такой ответ, мой приятель разом утратил строгий вид и перестал задавать вопросы; теперь он думал только о том, как незаметно оказать помощь несчастному. Сделать это было непросто, ибо он хотел остаться в моих глазах черствым, но облегчить свою совесть, облегчив нужду матроса. Посему, бросив свирепый взгляд на связки лучин, болтавшиеся на веревке за спиной у этого малого, мой приятель спросил, сколько стоит одна такая связка, и, не дожидаясь ответа, ворчливо заявил, что не даст больше шиллинга. Такой оборот поначалу озадачил моряка, но он тут же опомнился и протянул весь свой товар.
— Возьмите весь мой груз, сударь, — сказал он, — и мое благословение в придачу!
Трудно описать, с каким торжествующим видом мой друг пошел дальше, неся свою покупку; он заверил меня, что лучина, без сомнения, краденая, а потому тот и уступил ее за полцены. Потом он стал перечислять всевозможные выгоды, которые дает употребление лучины, и особо указал, какая получится экономия на свечах, если зажигать их лучинами, а не от огня в камине. Ему легче вырвать здоровый зуб, чем дать денег такому бездельнику, если только это не будет возмещено чем-нибудь стоящим. Трудно сказать, сколько времени еще он продолжал бы панегирик бережливости и лучине, если бы его внимание не привлек новый предмет, более достойный сострадания, нежели прежние. То была женщина в лохмотьях, которая пыталась петь балладу, но таким тоскливым голосом, что трудно было понять, поет она или плачет. И видеть, как эта несчастная и в беде пытается забавлять прохожих, оказалось моему приятелю уже не под силу. Его пылкое красноречие внезапно иссякло, и на этот раз он даже забыл притвориться. Прямо у меня на глазах он, желая помочь бедняжке, принялся шарить в карманах, но какова была его растерянность, когда он обнаружил, что уже роздал все деньги. В эту минуту даже горесть на лице нищенки уступала Отчаянию, которое выразило его лицо. Он продолжал тщетно шарить в карманах, а затем, не найдя ничего, с выражением бесконечного участия протянул ей купленную за шиллинг лучину.
Письмо XXVII
[История господина в черном.]
Странный характер моего знакомого, выказывающего доброту к людям вопреки собственной воле, признаюсь, вызвал во мне удивление и желание узнать, какие причины побуждают этого человека скрывать качества, которые любой другой всячески старается выставить напоказ. Мне не терпелось услышать историю человека, который явно обуздывал себя на каждом шагу и в проявлениях щедрости руководствовался внутренней потребностью, а не доводами рассудка.
Однако он согласился удовлетворить мое любопытство лишь после неоднократных и настойчивых просьб.
— Если вы любите рассказы о людях, к которым спасение приходит в самый последний миг, — начал он, — тогда моя история должна вам понравиться, ибо я целых двадцать лет каждый день находился на грани голодной смерти и все же не умер.
Отец мой, младший отпрыск благородной семьи, был священником небольшого прихода. Его образованность превышала его достаток, а щедрость превосходила образованность. Несмотря на бедность, у него были льстивые прихлебатели, еще беднее его. За каждый обед, которым он их угощал, они платили ему похвалами, а отец только этого и хотел. То самое честолюбие, которое владеет монархом, стоящим во главе армии, владело и моим отцом, когда он восседал во главе своего стола. Он рассказывал историю про плющ, и все смеялись; он повторял шутку о двух студентах и одной паре панталон, и общество смеялось, а уж история про валлийца, отправившегося на прогулку в портшезе, вызывала всеобщий хохот. Вот так удовольствие, которое он получал, возрастало пропорционально удовольствию, которое он доставлял другим, ибо он любил весь свет и был уверен, что весь свет любит его.
Доходы его были более чем скромны, и он проживал все до последнего гроша. Он не собирался оставлять в наследство своим детям деньги, так как почитал деньги мусором, и предпочел дать нам образование, которое, как он часто говаривал, дороже серебра и золота. С этой целью он взялся обучать нас сам, заботясь при этом об укреплении наших нравственных понятий не меньше, чем о расширении наших познаний. Нам постоянно твердили о том, что основой первоначального возникновения человеческого общества явилась всеобщая благожелательность; нам внушалось, что к нуждам человечества надобно относиться как к своим собственным и что к человеку, созданному по образу и подобию божьему, мы должны питать любовь и уважение. Отец превратил нас в машины сострадания, мы не могли противостоять малейшему движению сердца, откликавшегося на действительное или притворное несчастье. Одним словом, нас превосходно обучили искусству раздавать тысячи задолго до того, как привили куда более нужное умение заработать фартинг.
Я не могу избавиться от мысли, что, усвоив возвышенные уроки отца, я забыл об осторожности и утратил даже ту малую толику хитрости, которой был наделен от природы, и, вступая в суетный и коварный мир, уподобился одному из тех римских гладиаторов, которых посылали на арену без доспехов. Тем не менее мой отец, не имевший никакого представления об изнанке жизни, гордился моей несравненной рассудительностью, хотя вся моя житейская мудрость заключалась в том, что я, под стать отцу, умел рассуждать о предметах, которые, находясь прежде в практической сфере, были весьма полезны, но, потеряв с ней всякую связь, оказывались теперь решительно ни к чему.
Впервые его ожидания были обмануты, когда мои успехи в университете оказались весьма скромными. Он льстил себя мыслью, что скоро увидит меня в сонме первостепенных писателей, но с горечью убедился, что мое имя остается в полной безвестности. Его разочарование отчасти объяснялось тем, что он переоценил мои способности, а отчасти тем, что я питал неприязнь к точным логическим суждениям; непресыщенное воображение и память влеклись тогда к все новым предметам и впечатлениям, и я не склонен был рассуждать о том, что мне было хорошо известно. Однако это вызывало недовольство моих наставников, которые не преминули сделать вывод, что я несколько туповат, хотя соглашались, что я добрый малый, который и мухи не обидит.
К концу седьмого года моего пребывания в колледже отец умер, оставив мне в наследство одно лишь благословение. И вот в двадцать два года мне пришлось пуститься в одиночку по безбрежному житейскому морю в утлой ладье, не запасясь ни компасом хитрости, ни щитом злобы и не имея даже провианта, который поддержал бы меня в столь опасном путешествии. Но надо было приискать себе занятие, и друзья посоветовали мне (ведь они всегда предлагают советы, когда начинают презирать вас), так вот, друзья посоветовали мне принять духовный сан.
Однако необходимость носить длинный парик, в то время как мне больше нравился короткий, или черное одеяние, тогда как я предпочитал коричневое платье — казалась в ту пору мне столь нестерпимым посягательством на мою свободу, что я решительно отказался. Английский священник отнюдь не сходен с китайским бонзой, который стремится к умерщвлению плоти. У нас примером слывет не тот священнослужитель, который хорошо постится, а тот, который хорошо ест. Тем не менее я отказался от роскоши, праздности и беззаботной жизни, по-ребячески придав важность такой причине, как одежда. И мои друзья не сомневались, что я окончательно себя погубил. Но все же им было жаль доброго малого, который и мухи не обидит.
Бедность, разумеется, рождает зависимость, и я был принят в число льстецов у одного знатного господина. Вначале я находил странным, что положение льстеца почитается столь неприятным: ведь в том, чтобы почтительно внимать словам его милости и смеяться, когда он ждал одобрения присутствующих, не было ничего трудного, в конце концов к тому обязывала меня простая благовоспитанность. Но скоро я заметил, что его милость намного глупее меня, и с этой минуты перестал льстить. Теперь вместо того, чтобы покорно слушать всякий вздор, я начинал возражать и поправлять. Льстить тем, кого мы не знаем, легко, но нет наказания горше, чем необходимость льстить людям, которых знаешь слишком хорошо и чьи пороки известны нам наперечет. Стоило мне теперь открыть рот для похвалы, как совесть укоряла меня за ложь. Вскоре его милость увидел полную мою непригодность к подобной роли, и я был изгнан. При этом мой патрон соблаговолил заметить, что считает меня в сущности добрым малым, который даже мухи не обидит.
Претерпев неудачу на этом поприще, я надумал искать утешения в любви. Некая молодая девица, которая жила с тетушкой и обладала собственным немалым состоянием, давала мне, как я воображал, все основания надеяться на благосклонность. Тому были неопровержимые доказательства: она часто вместе со мной смеялась над своими необразованными знакомыми и над собственной тетушкой в том числе, она постоянно повторяла, что в умном человеке легче обрести хорошего мужа, нежели в дураке, и я столь же постоянно принимал эти слова на свой счет. При мне она неизменно рассуждала о дружбе, о прелестях ума и с презрением отзывалась о высоких каблуках моего соперника мистера Крошкинса. Таковы были обстоятельства, которые, как мне казалось, явно свидетельствовали, что дело клонится в мою пользу. И вот, хорошенько взвесив все «за» и «против», я, наконец, собрался с духом и сделал ей предложение. Девица выслушала меня с полным спокойствием, казалось, она внимательно рассматривала рисунок на своем веере. И тут все, наконец, объяснилось. На пути нашего счастья было одно препятствие, сущий пустяк: моя избранница была три месяца замужем за... за тем самым мистером Крошкинсом, который носит высокие каблуки! Однако в утешение она добавила, что хотя от нее я и получил отказ, но ее тетушка, возможно, не останется глуха к моим мольбам, так как старая дама всегда считала меня добрым малым, который даже мухи не обидит.
Однако у меня ведь были друзья, к тому же многочисленные; к их помощи я теперь и решил прибегнуть. О дружба! Ты ласковая утешительница страждущих сердец, к тебе прибегаем мы в часы невзгод, в тебе ищет помощи несчастный, на тебя уповает измученный тяготами бедняк; от тебя ждет облегчения злополучная жертва судьбы и неизменно обретает... еще одно разочарование! Первый, к кому я обратился, был ростовщик, уже не раз предлагавший мне деньги в ту пору, когда, как было ему превосходно известно, я в них не нуждался. Я сказал ему, что теперь самое время испытать его дружбу, так как я хочу взять взаймы две сотни и намерен обратиться за ними к нему.
— Скажите, сударь, — осведомился мой друг, — вам в самом деле нужны эти деньги?
— В самом деле, — отвечал я ему. — Нужны и чрезвычайно.
— Какая жалость, — сокрушенно сказал ростовщик. — Сочувствую от всего сердца, но тот, кто нуждается в деньгах, когда приходит брать взаймы, еще больше нуждается в них, когда придет время расплачиваться.