В гостиной темно. Окна задёрнуты пыльными шторами — ма не спешит их снимать, хотя зеваки уже давно не топчутся в палисаднике. Я сижу в кресле и перебираю бахрому на выцветшей накидке.
Стены перекрасили в серый. Куда-то исчезли все картины и семейные фотографии. На тумбе вместо телевизора — пыльные стопки церковных брошюр. Короче, ничего не осталось — ни от гостиной, ни от меня, в общем-то. Только эта накидка, которая служила мне плащом, когда я играл в детектива Стига. И я впиваюсь в неё своими неуклюжими, кривыми, безобразно сросшимися пальцами, и улыбаюсь, как придурок — но мне можно.
Ладно. Всё равно придётся сказать.
Три года я был одержим дьяволом. Пока Преподобный не вернул меня сюда.
Ма и её подружка Ида сидят за столом. Ида роняет слёзы в остывший чай и ноет:
— …вот так просто взял и выставил за дверь! Так и сказал — мол, временно не нуждаюсь в услугах. Ну что я сделала не так? Да я у себя дома так не убираюсь, как у него! Там чисто, как в операционной!
— Не переживай, милая, — ма улыбается ей. — Преподобному просто надо побыть одному, отдохнуть после ритуала. Помнишь, сколько раз такое было? Потом-то он звал тебя обратно. И в этот раз позовёт…Эй, Синдри! — это мне. — Разве тебе не пора наверх? И как обстоят дела с вечерней молитвой?
Я не хочу наверх. Там темно и холодно. А ещё там эта фотография.
— Я каждый день молился, когда был маленьким. Не очень-то помогло, а? — я просто пытаюсь выторговать время перед тем, как подняться наверх. Скандал — славный, хороший скандал — это примерно полчаса. То, что надо. — И вообще, что изменится от моих слов? На всё ведь воля божья.
Ма смотрит на меня.
— Но почему-то же это случилось именно
Любите ли вы семейные ужины так, как люблю их я?
Я открываю дверь в свою комнату. Там темно — хотя я точно оставлял ночник включённым.
Каждый вечер Преподобный молится обо мне. И это помогает, правда, помогает. Вот только иногда он немного запаздывает. Мне грех жаловаться, я знаю, но…
На обоях темнеет перекрестье огромного сандалового распятия. Под ним — моя фотография. Тощий мальчишка, привязанный за руки и ноги к кровати, скалится прямо в камеру. Не лучшее украшение интерьера. Но ма запрещает снимать её. Это ведь
А ещё — неплохая пытка.
Мой двойник на фотографии шевелится. Отрывает от подушки голову. Смотрит на меня.
— Ты ведь не забыл помолиться, Синдри? — растягиваются в улыбке его обкусанные губы.
Я с головой заползаю под одеяло, затыкаю уши, но слышу его смех. Проходит, наверное, минуты три — и где-то там, у себя дома, Преподобный открывает старый молитвенник, и
Но что я хочу сказать: это чертовски долгие три минуты.
Сегодня мой первый выход в свет.
Мы идём на рынок. Конечно, правильнее было бы пойти сразу в церковь, но церковь на вершине холма, а я не уверен, что сто сорок семь ступенек меня не доконают. Нет, я и в лучшие времена не был атлетом, но то, что за три года осталось от моих мышц, выглядит и действует просто омерзительно. А ещё я почти ничего не вижу — глаза слезятся от яркого света. Но чёрные очки надевать нельзя, потому что они чёрные. С ма бесполезно спорить о таких вещах.
Я как-то спросил её, зачем было столько ждать, пока Преподобный не вернётся из-за границы.
— Но он же помнил о тебе! — ма действительно удивилась. — Присылал открытки, и сразу, как только вернулся, примчался к нам. Прямо в дорожной одежде. Такой вот он, Преподобный!
— Ты ведь могла позвать другого священника?
— Другооого? Да кто справился бы лучше, чем Преподобный! И это было бы оскорблением — звать в его приход какого-то чужака.
Здесь есть логика, правда, есть. Только мне её не постичь.
Итак, мы выходим на главную площадь городка. Все, само собой, замирают, как актёры в дрянной пьесе. И таращатся на меня со смесью любопытства и брезгливой жалости.
Первой ко мне бросается какая-то подружка ма.
— Синдри, дорогой, ну наконец-то! — её ногти впиваются в мою ладонь. — Прекрасно выглядишь! Приходи на воскресную службу — мы придержим для тебя местечко!
Она сама благожелательность. Спорим, потом она вымоет руки с хлоркой?
— Ну что? — спрашивает ма. — Я выберу овощи для рагу. А ты возьми, что хочешь.
На самом деле я хочу, чтобы на меня не глазели, не улыбались мне, как умственно отсталому, не перешёптывались за спиной. Но это невозможно, так что я хочу яблок. И, собственно, иду за ними, стараясь пореже смотреть на прилавки — слишком яркими кажутся краски.
Сквозь гомон толпы прорезается густой бас, который мне и в аду не забыть.
— Синдри, сынок! — тяжёлая ладонь ложится мне на плечо. — Как поживаешь?
— Отлично, Преподобный! — отвечает ма за меня.
Если бы не все эти люди вокруг, я бы, наверное, набрался храбрости и попросил его молиться пораньше, ну хотя бы минут на десять, чтобы мне не приходилось болтать с Синдри 2.0. Ну а сейчас мне только и остаётся, что рассматривать брусчатку, собственные кеды и тёмный пакет с логотипом галантереи в руке Преподобного. Из пакета свешивается край чего-то невесомого и кружевного. Это совершенно не моё дело, но вряд ли священники носят такое бельё.
А вот Венди — да, могла бы.
Я думаю о ней чаще, чем мне положено. Кажется, это называется «гештальт». Когда обещание счастья не сбылось, и ты с каким-то мазохистским удовольствием день за днём расковыриваешь свои воспоминания.
Её сумку с учебниками нашли в грязи рядом с автозаправкой. Её имя так и не вписали в выпускной альбом. Она просто вышла из школы в один из последних дней мая — и пропала.
Ма злится, когда я заговариваю о ней.
— Пропащая девчонка, — цедит она сквозь зубы. — Она курила, Синдри, и ругалась, как сапожник! Представляешь?
Да я, в общем-то, знаю.
Мне тринадцать лет. После уроков я, как угорелый, мчусь на пустырь за фабрикой — и радостно замираю, увидев среди догнивающих, припорошенных снегом скелетов старых машин тоненькую фигурку в синем плаще. Мы по очереди курим последнюю сигарету из пачки, которую Венди стащила у папаши, и строим планы на будущее.
— Нет, Синдри, нам
Я киваю. Безумно.
И это последнее, что я помню из прежней жизни.
Все они уверены: Венди удрала в Биркетвейн (а значит, всё равно что умерла для нашей благонравной общины). Но я не верю. Чтобы она, да не хлопнула дверью напоследок?
Маргрете соглашается помочь мне. Ещё бы. Я ведь теперь идеальный друг, свидетельство чужого благородства: эй, смотрите все, моя душа шире неба и чище воды во фьордах, ведь я не брезгую знаться с парнем, которого поимел сам дьявол!
— Госпожа Тира, мне так ужасно неловко, но у Венделы, похоже, осталась моя тетрадь по химии, — Маргрете ковыряет носком туфли полусгнившие доски крыльца. — Мне бы забрать её…
— Конечно, деточка, — шмыгает носом мать Венди. — Пойди, забери, если найдёшь. Полиция там всё перекопала.
— Да, такой ужас! Знаете, я каждый день молюсь, чтобы она нашлась!
Это она про Венди, ясное дело, а не про несуществующую тетрадь.
Взгляд покрасневших глаз останавливается на мне.
— Это Синдри, — торопится объяснить Маргрете. — Он, помните, тоже был другом Венделы. До того, как…
— Ах, да. Несчастный мальчик.
По ее лицу видно: лучше бы этому мальчику быть несчастным где-то в другом месте. Но улыбка Маргрете широка — ровно настолько, чтобы не быть неуместной, — а её рука лежит на моём плече, и нас пропускают в дом.
В комнате Венди душно и тесно, как в коробке для обуви. На столе, заваленном косметикой, слой пыли. Непохоже, чтобы полиция так уж усердствовала при обыске.
— Так что мы ищем-то? — спрашивает Маргрете.
— Посмотри, что из её одежды пропало. Не могла же Венди уйти из дома, не взяв ничего с собой?
Этот запах — лаванда. Эта вырезанная из газеты фотография, пришпиленная к обоям — набережная Биркетвейна — мечта. Расширенные зрачки Маргрете, её пальцы, перекладывающие стопки белья в комоде — любопытство.
Синдри 3.0 познаёт мир.
— Всё на месте, — наконец говорит она. — Даже то платье, с пайетками, из каталога. Вен на него полгода копила!
Не то чтобы я удивлён.
Маргрете украдкой — ей кажется, что украдкой, — заталкивает в сумку сиреневый газовый шарфик.
— Ты возьми что-то на память, если хочешь, — великодушно предлагает она. — Думаю, Вен не была бы против.
Почему все говорят о ней в прошедшем времени? Мне нельзя злиться. Но что-то плохо получается.
— Ох, Марго, ты такая добрая! — я заглядываю ей в глаза. — Может, сходим в кино, а? Только ты и я?
Выражение её лица дорогого стоит, правда.
Я рассеянно смотрю на фотографию. Синдри 2.0 гримасничает:
— Эрик, я так испугалась! Я думала, этот урод набросится на меня прямо там, в её комнате. Представляешь, он забрал сорочку Вен! Мерзость какая!
Узнать интонации Маргрете нетрудно (кстати, хотя моей репутации уже и всё равно, — никакую сорочку я не брал).
— Ублюдок! — рычит Синдри 2.0, изображая, надо полагать, Эрика, брата Венди. — Золотко, хочешь, я ему морду набью?
Выражение лица моего двойника меняется. Теперь он смотрит на меня — прямо и строго:
— Видишь, малыш Синдри, никто тебя не любит. Никому-то ты не нужен, кроме меня.
Я не должен слушать его, и уж тем более — говорить с ним. Но сейчас мне надо знать.
— Венди жива? — спрашиваю я.
Аксель спит, закинув руки за голову. Он улыбается во сне.
Я осторожно обхожу разложенные по полу номерки. Если сдвинуть хоть один — нарушить связь — он наутро заметит.
С моим братом непросто говорить. Его мыслям тесно в словах. Но кое-что можно понять, если задаться такой целью. Для Акселя мир — это числа. Их последовательности, хрупкие, как паутинки, связи, которые ведут от одного символа к другому. Я не представляю, каким он видит меня, себя самого, то, что нас окружает. Наверное, это жутко и прекрасно. И нестерпимо тяжело.
Может, стремление видеть связи только отдаляет от бога? Мир нужно не понимать, а принимать с благодарностью, так же?
Я точно знаю: сейчас там, на фотографии, Синдри 2.0 открыл глаза.
Аксель ведёт дневник. Нет, не подумайте, не что-то вроде «сегодня на ужин был тыквенный пудинг, а еще в моего брата вселился дьявол и скоро новый год». Он весь день сидит на подоконнике в гостиной, следит за улицей, за дорогой, убегающей в поля, и записывает в тетрадь числа. Оцифровывает день, так он это называет.
Если что и можно разобрать в сплетениях цифр, так это автомобильные номера. Аксель любит машины. Они не заставляют делать лишнюю работу.
А теперь, собственно, то, зачем я здесь. Если Венди действительно уехала из городка — по своей воле или вопреки ей — то только по дороге, на которую выходят наши окна. Вариантов нет. Двадцатого мая, в день, когда она пропала, шёл настоящий ливень, и по просёлочным путям можно было пробраться разве что на тракторе.
20.05. Три номера. Я записываю их на ладонь. Поправляю одеяло Акселя. Оборачиваюсь.
На пороге замерла мать. В правой руке — портновские ножницы. Вдвойне хороший выбор. У них острые лезвия, а ещё их можно раскрыть крестом. Молодец, ма.
— Уже ухожу, — говорю я.
Полицейский — я не знаю его имени — потягивается в кресле так, что кости трещат.
— Вендела, да. Читал я её дневник. Жалко дурёху. Всё как у всех: родители досаждают, Биркетвейн далеко, кругом одни деревенщины. Небось, повелась на россказни какого-нибудь гада, запрыгнула в машину с городскими номерами — и всё. Родителям я не говорил, но тебе скажу. Живыми таких не находят.
Доверительность. То, что он пытается изобразить, называется доверительность.
Я кладу на стол блокнот. Рассказываю про хобби Акселя, про свои соображения.