Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Россия на распутье - Фрэнсис Фукуяма на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Экономический коллапс коммунизма учит нас, что некоторые формы коллективного самосознания намного ниже других в смысле стимулирования сильной трудовой этики. Советский или восточногерманский рабочий, от которого местный партийный чиновник требует работать ради построения социализма или пожертвовать выходным днем ради демонстрации солидарности с Вьетнамом или Кубой, считал работу всего лишь бременем, от которого по возможности следует уклоняться. Все демократизировавшиеся страны Восточной Европы столкнулись с проблемой восстановления трудовой этики на базе личного собственного интереса после десятилетий привыкания к работе на процветание государства.

Но опыт определенного успеха экономики некоторых стран Азии и Европы заставляет предположить, что в тех из них, где практикуется капиталистическая система с ее развитой сетью персональных стимулов, личный интерес, лежащий в центре западной либерально-экономической теории, может быть менее значительным источником мотивации, чем определенные формы коллективного интереса.

На западе давно признается, что человек будет усерднее работать ради своей семьи, чем ради себя самого, и что во времена войн и кризисов людей можно призвать к труду ради нации. С другой стороны, весьма атомистический экономический либерализм Соединенных Штатов или Великобритании, основанный исключительно на рациональном желании, в определенный момент становится экономически контрпродуктивным. Это может случиться тогда, когда рабочие не гордятся своим трудом как таковым, но считают его всего лишь услугой, которую следует продать, или когда рабочие и менеджеры видят друг в друге антагонистов в игре с нулевой суммой, а не союзников в конкуренции с рабочими и менеджерами другой страны.

Точно так же, как культура влияет на способность страны установить и поддерживать политический либерализм, она влияет и на ее способность сделать экономический либерализм эффективным. Как и в случае политической демократии, успех капитализма в определенной мере зависит от выживания прежних культурных традиций в современную эпоху. Экономический либерализм, как и политический, не является полностью самоподдерживающимся, но зависит до некоторой степени от иррационального тимоса.

Широкое принятие либерализма, политического или экономического, большим числом стран не устраняет различий между ними, основанных на культуре, — различий, которые очевидным образом становятся более выраженными по мере стирания различий идеологических. Уже сейчас торговые споры с Японией занимают в умах американцев больше места, чем вопрос о свободе во всем мире, вопреки тому факту, что у Японии и Соединенных Штатов, формально говоря, одна и та же экономическая и политическая система. Постоянное и, похоже, неустранимое положительное сальдо Японии в торговле с Соединенными Штатами сейчас является более следствием культурных факторов, таких как высокая норма сбережений или замкнутый характер отношений с поставщиками в Японии, чем какого-либо законодательного протекционизма.

Идеологические конфликты холодной войны можно было урегулировать полностью, когда стороны шли на компромисс по конкретным политическим вопросам вроде Берлинской стены или вообще отказывались от идеологии в целом. Но постоянные культурные различия между явно либеральными, демократическими, капиталистическими государствами искоренить оказалось гораздо сложнее.

Эти культурные различия в отношении к работе в Японии и в Соединенных Штатах кажутся положительно ничтожными, если сравнивать с культурными различиями, разделяющими, с одной стороны, Японию и Соединенные Штаты, с другой — любые страны третьего мира, где не удалось заставить капитализм работать. Экономический либерализм открывает оптимальный путь к процветанию любому народу, желающему им воспользоваться. Для многих стран вся трудность в том, чтобы усвоить рыночно ориентированную политику. Но на самом деле политика — это лишь необходимое предусловие для высоких темпов роста. «Иррациональные» формы тимоса — религия, национализм, способность ремесел и профессий поддерживать стандарты работы и гордость трудом, — все это продолжает сказываться на экономическом поведении бесчисленными способами, дающими свой вклад в богатство или нищету нации. И устойчивость этих различий может означать, что международная жизнь будет все больше рассматриваться как конкуренция не между соперничающими идеологиями — поскольку почти все экономически преуспевающие государства будут организованы примерно по одним чертежам, — но между различающимися культурами.

Империи презрения, империи почитания

Влияние культуры на экономическое развитие, стимулирующее или тормозящее, указывает на возможное препятствие на описанном в части второй пути победного марша Универсальной Истории. Современная экономика — процесс индустриализации, детерминированный современной наукой — вынуждает гомогенизацию человечества и по дороге разрушает широкий спектр традиционных культур. Но он может и не выиграть каждую битву, сталкиваясь иногда с такими культурами и проявлениями тимоса, которые переварить трудно. А если процесс экономической гомогенизации остановится, то и будущее процесса демократизации окажется неясным. Хотя многие народы мира на сознательном уровне считают, что хотят иметь у себя капиталистическое процветание и либеральную демократию, не каждый из них сможет усвоить то и другое.

Таким образом, несмотря на явное отсутствие в настоящий момент системных альтернатив либеральной демократии, в будущем могут утвердиться некоторые новые авторитарные альтернативы, в прошлом, возможно, неизвестные. Эти альтернативы, если они возникнут, будут созданы двумя различными группами народов: теми, кто в силу культурных причин постоянно терпит экономический крах, и теми, кто будет непомерно успешен в капиталистической игре.

Первый феномен — возникновение антилиберальных учений из экономического краха — в прошлом уже случался. Сегодняшнее возрождение исламского фундаментализма, коснувшееся практически любой страны мира со значительным мусульманским населением, может считаться реакцией мусульманских обществ на неудачу в попытках поддержать свое достоинство лицом к лицу с немусульманским западом. Под конкурентным прессом преобладающей в военном отношении Европы некоторые исламские государства в девятнадцатом — начале двадцатого веках предприняли коренные модернизационные усилия в попытках ассимилировать западную практику, которую считали необходимой для сохранения конкурентоспособности. Эти модернизационные программы, как реформы Мэйдзи в Японии, состояли из всепроникающих попыток внедрить принципы западного рационализма во все аспекты жизни — от экономики, чиновничьей структуры и армии до образования и социальной политики. Наиболее систематические усилия в этом направлении предприняла Турция: Оттоманские реформы девятнадцатого века сменились в двадцатом реформами основателя современного турецкого государства Кемаля Ататюрка, старавшегося создать светское государство на основе турецкого национализма. Последним большим интеллектуальным импортом, воспринятым исламским миром с Запада, был секулярный национализм, представленный великим панарабским националистическим движением Насера в Египте и партии БААС в Сирии, Ливане и Ираке.

Но в отличие от реформ Мэйдзи в Японии, которая воспользовалась западными технологиями для победы над Россией в 1905 году и нападения на Америку в 1941 году, почти все исламские страны так и не усвоили импортированные с Запада идеи и не достигли того экономического или политического успеха, на который рассчитывали реформаторы девятнадцатого и начала двадцатого столетий. До пришествия нефтяного богатства в шестидесятых — семидесятых годах двадцатого века ни одна исламская страна не могла составить конкуренции Западу в экономическом или военном смысле. Многие, конечно, оставались колониями в течение Второй мировой войны, а идея создания секулярного панарабского единства рухнула после унизительного поражения Египта от Израиля в 1967 году. Возрождение исламского фундаментализма, ставшее заметным после Иранской революции 1978–1979 гг., совсем не было случаем «традиционных ценностей», доживших до современной эпохи. Эти ценности, искаженные и подпорченные терпимостью, были благополучно побеждены в течение предыдущих ста лет. Исламское возрождение было ностальгическим стремлением к прежним, более чистым ценностям, которые, как говорилось, существовали в далеком прошлом» и они не были ни дискредитированными «национальными ценностями» недавнего прошлого, ни западными ценностями, столь неудачно пересаженными на Ближний Восток. В этом отношении исламский фундаментализм совсем не поверхностно напоминает европейский фашизм. Как и в случае фашизма, неудивительно, что фундаменталистское возрождение наиболее тяжело поразило самые с виду современные страны, потому что это их традиционные культуры оказались под наибольшей угрозой от импорта западных ценностей. Силу исламского возрождения можно понять только, если понять, насколько глубоко было ранено достоинство исламского общества двойной неудачей: не вышло ни сохранить преемственность традиционной общественной структуры, ни успешно ассимилировать технику и ценности Запада.

Даже в Соединенных Штатах можно заметить начало возникновения антилиберальных идеологий — отдаленный результат различий отношений культур к экономической деятельности. В зените расцвета движения за гражданские права большинство черного населения Америки жаждали полной интеграции в белое общество, подразумевавшее полное принятие доминантных культурных ценностей американского общества. Проблема черных американцев понималась не как проблема самих ценностей, а как проблема согласия белого общества признать достоинство черных, принимающих эти ценности. Но несмотря на отмену санкционированных законом барьеров на пути равенства в шестидесятых годах и возникновение положительных программ действия, отдававших предпочтение черным, определенный слой американского черного населения не только не смог преуспеть экономически, но фактически потерял почву под ногами.

* * *

…В современном мире наблюдается любопытный двойной феномен: победа универсального и однородного государства наряду с упорством народов. С одной стороны, имеется прогрессирующая гомогенизация человечества, вызванная современной экономикой и технологией, а также распространением по всему миру идеи о рациональном признании как единственно легитимной основе правления. С другой стороны, повсюду наблюдается сопротивление этой гомогенизации, и новое утверждение (в основном на субполитическом уровне) культурной идентичности, укрепляющей в конечном счете барьеры между людьми и странами.

В то время как число приемлемых форм экономической и политической организации последние сто лет постоянно уменьшается, возможные интерпретации оставшихся форм — капитализма и либеральной демократии — продолжают разнообразиться. Это наводит на мысль, что даже пусть идеологические различия между государствами уходят на задний план, остаются другие существенные различия, уходящие в культурную и экономическую плоскость.

Эти различия заставляют предположить, что существующая система государств в ближайшее время не коллапсирует в буквально универсальное и однородное государство. Нация останется основным полюсом идентификации, пусть даже все больше и больше наций будут принимать одни и те же формы экономической и политической организации.

«Realpolitik»

События двадцатого века взрастили глубокий пессимизм относительно отношений между странами. Пессимистический взгляд на международные отношения получил систематическое изложение, проходящее под названием «реализма», «realpolitik» или «политики с позиций силы». Реализм, будь он назван так сознательно или нет, представляет собой основную канву для понимания международных отношений и влияет на образ мыслей практически любого профессионала международной политики в Соединенных Штатах и в приличной части остального мира. Чтобы понять влияние распространения демократии на международную политику, мы должны проанализировать слабости этой доминирующей школы интерпретации — реализма.

Истинным родоначальником реализма был Макиавелли, считавший, что люди должны ориентироваться не на мнение философов о том, как им следует жить, а на реальную жизнь, и он учил, что лучшие государства, если хотят выжить, должны копировать политику худших. Но как доктрина, предназначенная для решения проблем современной политики, реализм появился на сцене лишь после окончания Второй мировой войны. С тех пор он принимал несколько форм. Исходная его формулировка была дана в пред- и ранний послевоенный период такими авторами, как теолог Рейнольд Нибур, дипломат Джордж Кеннан и профессор Ганс Моргентау, чей учебник по международным отношениям оказал, наверное, наибольшее влияние на подход американцев к внешней политике в период «холодной» войны.

С тех пор появлялось много академических версий этой теории, например, нео- или «структурный» реализм, но главным, наиболее видным выразителем реализма в прошлом поколении был Генри Киссинджер. Будучи государственным секретарем, Киссинджер считал своей долговременной задачей отучить американскую общественность от традиционного вильсоновского либерализма, научив более «реалистичному» пониманию международной политики. Реализм характеризует мышление многих учеников и протеже Киссинджера, которые продолжали формировать американскую внешнюю политику еще долго после ухода своего учителя с поста госсекретаря.

* * *

Все реалистские теории начинают с предположения, что угроза безопасности есть универсальное и постоянное свойство международного порядка, что вызвано неизменно анархическим характером этого порядка. В отсутствие международного сюзерена каждое государство испытывает потенциальную угрозу со стороны любого другого и не имеет других средств для избавления от нее, как взять оружие для собственной защиты. Это чувство угрозы в некотором смысле неизбежно, поскольку каждое государство будет неверно понимать «оборонительные» действия других государств как угрожающие для себя и предпринимать собственные оборонительные меры, которые, в свою очередь, будут поняты как агрессивные. Таким образом, угроза превращается в самоосуществляющееся пророчество. Последствием такой ситуации будет стремление всех государств усилить свою мощь по отношению к остальным. Соревнование и война — неизбежный побочный продукт международной системы, не из-за природы самих государств, но из-за анархического характера системы как целого.

Это стремление к силе не зависит от внутренних свойств государств: они могут быть теократиями, рабовладельческими аристократиями, фашистско-полицейскими государствами, коммунистическими диктатурами или либеральными демократиями. Моргентау объясняет, что «в самой природе политики — вынуждать актера, действующего на политической сцене, использовать идеологию для маскировки своей непосредственной цели», которой всегда является завоевание. Например, Россия вела экспансию при царском режиме, как потом и при большевиках; постоянной была именно экспансия, а не конкретная форма правления. И следует ожидать, что будущее правительство России, полностью избавившись от марксизма-ленинизма, останется столь же экспансионистским, поскольку этот экспансионизм выражает волю русского народа к завоеваниям.

Если тяга к завоеваниям по сути одинакова для всех государств, то реальный фактор, определяющий вероятность войны, — это не агрессивное поведение конкретных государств, а сбалансированность сил в системе государств. Если они сбалансированы, агрессия вряд ли окупится; если нет, то у государства будет искушение воспользоваться своим преимуществом над соседями. Реализм в его чистой форме утверждает, что распределение суш есть единственный важнейший определяющий фактор войны и мира. Силы могут быть распределены «биполярно», когда два государства в системе господствуют над всеми остальными. Это было так для Афин и Спарты во времена Пелопонесских войн, для Рима и Карфагена через пару столетий или для Советского Союза и Соединенных Штатов в период «холодной» войны.

Альтернативой является «многополярная» система, в которой сила распределена, среди большего количества стран, как это было в Европе восемнадцатого и девятнадцатого веков.

Среди реалистов велся продолжительный опор о том, какая система — биполярная или многополярная — более эффективна для поддержания длительной Международной стабильности. Большинство из них соглашались, что биполярные системы выглядят более стабильными, хотя причины для этого, вероятно, связаны с исторически случайными факторами, такими как неспособность современных национальных государств проявлять полную гибкость в создании системы союзов. Поэтому биполярное распределение сил после Второй мировой войны считалось одной из причин, по которой Европа жила в мире беспрецедентно долго — полстолетия после 1945 года.

В своей крайней форме реализм рассматривает национальные государства как бильярдные шары, внутреннее содержимое которых, скрытое непрозрачной оболочкой, несущественно для их поведения. Наука международной политики не требует знания того, что там внутри, — необходимо лишь знать законы механики, управляющие их взаимодействием: надо знать, что шар отскакивает от борта под тем же углом, что и ударяет в него; надо знать, как энергия одного шара распределится между двумя, с которыми он одновременно столкнулся. Значит, международная политика не описывает взаимодействие сложных и исторически сложившихся человеческих обществ, как и войны не вызваны конфликтом ценностей. При «бильярдном» подходе, чтобы определить вероятность войны или мира, достаточно знать, является международная система биполярной или многополярной.

* * *

Реализм принимает форму одновременно и описания международной политики, и предписания, как государства должны вести свою внешнюю политику. Предписывающее значение реализма, очевидно, связано с его описательной точностью. Предположительно, ни один хороший человек не захочет оперировать циничными догматами реализма, если не будет к этому вынужден, как говорит Макиавелли, поведением «многих, кто не так хорош». Описательный реализм приводит к некоторым знакомым «правилам дорожного движения», определяющим политику.

Первое правило состоит в том, что окончательное решение проблем внешней угрозы следует искать в поддержании баланса сил против потенциальных врагов. Поскольку война есть последний арбитр в спорах между государствами, эти государства должны иметь достаточную мощь для самообороны. Они не могут полагаться только на международные соглашения или на международные организации вроде ООН, которая не имеет власти для проведения своих санкций в жизнь. Рейнольд Нибур, рассматривая провал попытки Лиги Наций наказать Японию за вторжение в Маньчжурию, утверждал, что «престиж международного сообщества недостаточно высок… чтобы добиться достаточного единства общественного духа, дисциплинировать непокорные государства». Истинной монетой в царстве международной политики является военная сила. Другие формы силы, такие как природные ресурсы или промышленная мощь, тоже важны, но главным образом как средства создания военной мощи для самообороны.

Второй принцип реалистического подхода состоит в том, что друзей и врагов следует выбирать главным образом на основе их мощи, а не на основе идеологии или внутреннего характера режима. Примеров этого в мировой политике не счесть — например, союз СССР — США для победы над Гитлером или соглашение администрации Буша с Сирией против Ирака. После поражения Наполеона антифранцузская коалиция, предводительствуемая австрийским министром иностранных дел Меттернихом, отказалась расчленять или иным образом наказывать Францию на том основании, что она будет необходима как противовес будущим угрозам европейскому миру, исходящему с новых и неожиданных сторон. И действительно, в последующие годы не Франция, а Россия и Германия старались опрокинуть европейский статус-кво. Бесстрастное уравновешивание сил, свободное от соображений идеологии или реванша, было предметом первой книги Киссинджера и остается классическим примером реализма на практике.

Третий и связанный с предыдущими догмат указывает, что при оценке внешних угроз государственный деятель должен внимательнее изучать военный потенциал, нежели намерения. Реализм подразумевает, что намерения всегда, в определенном смысле, присутствуют; даже если сегодня страна выглядит дружественно и не воинственно, завтра у нее может измениться настроение. Военный потенциал — количество танков, самолетов и стволов — не столь изменчив и сам по себе определяет намерения.

Последнее указание или цепь указаний теории реализма относится к необходимости исключить из внешней политики морализм. Моргентау нападал на широко распространенную среди государств тенденцию «отождествлять моральные ценности конкретной нации с моральными законами, которые правят вселенной», утверждая, что это ведет к гордости и постановке недостижимых целей, в то время как «концепция интересов, определенная в терминах силы… избавляет нас и от этих моральных излишеств, и от этого политического безумия».

Киссинджер утверждает в том же русле, что есть два рода международных систем: «легитимные» и «революционные». В первых все входящие в них государства признают фундаментальную легитимность друг друга и не пытаются подорвать их или каким-либо иным образом поставить под сомнение их право на существование. В революционных международных системах постоянно происходят крупные конфликты благодаря нежеланию определенных членов этих систем признать статус-кво.

Очевидным примером революционного государства был Советский Союз, который с момента своего возникновения посвятил себя борьбе за мировую революцию и глобальную победу социализма. Но и либеральные демократии вроде Соединенных Штатов тоже иногда действовали как революционные государства, когда пытались внедрить свою форму поведения в таких неподходящих для этого местах, как Вьетнам или Панама. Революционные системы государств по сути более подвержены конфликтам, чем легитимные: их члены не удовлетворены сосуществованием и каждый конфликт считают манихейской борьбой за основные принципы. А поскольку мир, особенно в атомном веке, есть важнейшая цель, легитимные системы государств намного предпочтительнее революционных.

* * *

Отсюда понятно, что существует сильная оппозиция внесению морализма во внешнюю политику. Как считает Нибур:

«Моралист может так же завести в тупик, как и политический реалист. Обычно он не может признать как неизбежные элементы несправедливости и принуждения, которые наличествуют в любой современной разновидности социального мира… Слишком некритическое прославление сотрудничества и взаимности поэтому кончается примирением с традиционными несправедливостями и предпочтением более тонких видов принуждения более открытым».

Это приводит к несколько парадоксальной ситуации: реалисты, которые постоянно стремятся поддержать баланс сил, основанных на военном потенциале, наиболее склонны пытаться приспособиться к сильным врагам — это следует непосредственно из позиции реалистов. Ведь если конкуренция между государствами в некотором смысле перманентна и универсальна, то изменение идеологии или руководства враждебного государства не даст фундаментального решения дилеммы международной напряженности. Попытки решить проблему безопасности революционными средствами — например, оспаривая легитимность основ враждебного правительства путем критики за нарушение прав человека — и опасны, и вредны.

Поэтому не случайно, что ранние реалисты вроде Меттерниха были дипломатами, а не воинами, и что реалист Киссинджер, в общем, относясь с пренебрежением к ООН, стал архитектором советско-американской разрядки в семидесятых годах — разрядки между либеральной демократией и полностью переформированным Советским Союзом.

Как пытался в то время объяснить Киссинджер, сила советского коммунизма была постоянным аспектом международной реальности, таким, который нельзя было убрать по собственному желанию или фундаментально реформировать, и американцам следовало привыкнуть к идее приспособиться к этой силе и взаимодействовать с ней, а не враждовать. У СССР и США был общий интерес — избежать ядерной войны, и Киссинджер совершенно последовательно возражал против припутывания вопроса о правах человека — например, права советских евреев на эмиграцию — к вопросу об осуществлении этого общего интереса.

Реализм сыграл большую и положительную роль в формировании американского образа мыслей о внешней политике после Второй мировой войны. Эта роль состояла в том, что США были избавлены от склонности искать безопасности в действительно наивной форме либерального интернационализма: например, полагаться на ООН в вопросах безопасности. Реализм в этот период был подходящей базой для понимания международной политики, поскольку мир действовал согласно реалистичным предположениям.

Это было не столько потому, что реализм отражает вневременную истину, сколько потому, что мир был резко разделен на государства с радикально отличными и взаимно враждебными идеологиями. В первой половине двадцатого века мировая политика определялась сперва агрессивным европейским национализмом — прежде всего немецким, — а потом столкновением фашизма, коммунизма и либеральной демократии. Фашизм явным образом воспринял утверждение Моргентау о том, что вся политическая жизнь есть непрекращающаяся борьба за господство, а либерализм и коммунизм были равно универсальны в своих понятиях справедливости и распространили свой конфликт практически в каждый утолок земного шара. Неослабная враждебность этих идеологий гарантировала, что парадигма либерального интернационализма, предназначенная для регулирования взаимодействий либеральных государств, будет либо игнорироваться, либо использоваться нечестно для преследования агрессивных национальных целей. Япония, Германия и Италия издевались над резолюциями Лиги Наций в период между войнами, точно так же, как право вето Советского Союза в Совете Безопасности ООН после 1946 года полностью обессилило эту организацию.

В таком мире международное право было иллюзией, а военная сила — фактически единственным средством обеспечения безопасности. И реализм поэтому выглядел как адекватная основа для понимания происходящих в мире процессов и обеспечивал интеллектуальную поддержку послевоенному созданию НАТО и других военных союзов с Западной Европой и Японией.

* * *

Реализм — вполне подходящая точка зрения на международную политику для пессимистического века. Это теория, утверждающая, что напряженность, агрессия и война — перманентные возможности в международной системе государств, и что это состояние — состояние человеческое, то есть такое, которое не может быть изменено возникновением конкретных форм и видов человеческих обществ, поскольку коренится в неизменной природе человека. В поддержку такого мнения реалисты указывают на преобладание войн в истории человечества, от первых кровавых битв, описанных в Библии, и до мировых войн двадцатого века.

Все это звучит интуитивно правдоподобно, но реализм покоится на двух шатких фундаментах: непозволительном редукционизме относительно мотивов и поведения человеческих обществ и отказе учитывать вопросы Истории.

В своей чистейшей форме реализм пытается изгнать все соображения внутренней политики и вывести вероятность войны только из структуры международной системы. Согласно одному реалисту, «конфликт между государствами — дело обычное, поскольку международная система создает мощные стимулы для агрессии… Государства стараются выжить в этой анархии, максимально усиливая свою мощь по отношению к другим государствам…»

Но эта чистая форма реализма скрыто возвращает в высшей степени редукционистские допущения относительно природы человеческих обществ, составляющих международную систему, ошибочно приписывая эти допущения «системе», а не единицам, ее образующим. Например, совершенно нет причины предполагать, что любое государство в анархическом международном порядке должно ощущать угрозу со стороны другого государства, если нет причины думать, что человеческие сообщества сами по себе агрессивны. Международный порядок, описываемый реалистами, очень напоминает естественное состояние Гоббса, где человек находится в состоянии войны всех против всех. Но гоббсовское состояние войны возникает не из простой жажды самосохранения, а потому что самосохранение сосуществует с тщеславием или жаждой признания. Если бы не было людей, которые желают навязать другим свои взгляды, в частности, людей, пропитанных духом религиозного фанатизма, сам Гоббс бы сказал, что первобытное состояние войны вообще никогда бы не возникло. Одного самосохранения мало, чтобы объяснить войну всех против всех.

Мирное естественное состояние — именно это постулировал Руссо. Он отрицает, что тщеславие для человека естественно, и утверждает, что естественный человек, жертва страха и одиночества, по сути своей мирен, так как его немногие эгоистические потребности легко удовлетворяются. Страх и незащищенность ведут к постоянному стремлению не ко все большей власти, а к изоляции и покою: естественное состояние населено травоядными личностями, которые вполне готовы жить и давать жить другим, лишь бы ощущать собственное существование без зависимости от других людей. Или, говоря другим языком, мир рабов, стремящихся к сохранению собственного естественного существования, был бы свободен от конфликтов, потому что лишь господ влечет в кровавую битву.

Вполне возможно представить себе анархические системы государств вполне мирные, в которых вопросы биполярности и многополярности абсолютно несущественны, если постулировать, что человеческие сообщества ведут себя подобно человеку в естественном состоянии Руссо или рабу Гегеля, то есть если их единственный интерес заключается в самосохранении. Реалистское утверждение, что государства воспринимают друг друга как угрозу и поэтому вооружаются, берется не столько из исследования системы, сколько из скрытого предположения, что человеческие сообщества в своем международном поведении напоминают гегелевского господина, ищущего признания, или тщеславного первого человека Гоббса, а не робкую личность Руссо.

* * *

Факт, что мир в исторических системах государств был столь трудно достижим, отражает другой факт: некоторые государства ищут не только самосохранения. Как гигантские тимотические личности, они ищут признания собственной ценности или достоинства на династической, религиозной, националистической или идеологической почве, и при этом заставляют другие государства сражаться или покоряться. Поэтому исходной почвой войны между государствами является не самосохранение, а тимос. Как человеческая история началась с кровавой битвы всего лишь за престиж, так международный конфликт начинается с борьбы за признание между государствами, которая есть изначальный источник империализма. Поэтому реалист ничего не может вывести из голых фактов распределения сил в системе государств. Такая информация приобретает смысл, только если сделать определенные допущения о природе обществ, составляющих систему, а именно: что по крайней мере некоторые из них стремятся не только к самосохранению, но и к признанию.

Раннее поколение реалистов, таких как Моргентау, Кеннан, Нибур и Киссинджер, допускали в свой анализ некоторые соображения о внутреннем характере государств и потому могли лучше объяснить причины конфликтов, чем «структурные» реалисты более поздней академической школы. Первые хотя бы признавали, что движущей конфликта должно быть человеческое желание господства, а не механическое взаимодействие в системе бильярдных шаров. И тем не менее реалисты всех мастей тяготели к весьма редукционистским объяснениям поведения государств, когда говорили о внутренней политике.

Трудно, например, понять, как реалист, подобный Моргентау, может эмпирически доказать, что борьба за власть является, как он утверждает, «универсальной в пространстве и времени», поскольку есть бесчисленные примеры того, как и общества, и личности действовали по иным мотивам, нежели желание укрепить свою относительную власть и силу. Греческие полковники, уступившие власть гражданским в 1974 году, или аргентинская хунта, ушедшая в 1983 году от власти навстречу возможному судебному преследованию, — оба эти случая трудно описать как «борьбу за укрепление своей власти». Великобритания в последней четверти девятнадцатого века приличную часть своих национальных сил посвятила приобретению новых колоний, в частности в Африке, а после Второй мировой войны почти столько же сил затратила на ликвидацию своей империи. Турция до Первой мировой войны мечтала о пан-тюркской империи от Адриатики до Центральной Азии, но впоследствии под руководством Ататюрка отказалась от этих империалистических целей и отступила в границы компактного национального государства в Анатолии. И неужели страны, стремящиеся к уменьшению, можно считать такими же примерами борьбы за усиление, как и те страны, что стремятся к расширению путем завоевания и военного строительства?

Моргентау возразил бы, что эти примеры действительно иллюстрируют борьбу за власть, потому что есть разные формы власти и силы и разные пути к ним. Некоторые государства стараются сохранить имеющуюся у них мощь путем политики статус-кво, другие — путем политики империализма, а третьи стараются продемонстрировать свою мощь путем политики престижа. Деколонизирующаяся Великобритания или кемалистская Турция равно стремятся к максимальному увеличению своей мощи, потому что вынуждены консолидироваться. Уменьшаясь, они гарантировали себе мощь на долгосрочную перспективу. Государство не обязано стремиться к увеличению мощи традиционными способами военной и территориальной экспансии: того же можно достигнуть путем экономического роста или возглавив борьбу за свободу и демократию.

* * *

При дальнейшем рассуждении становится очевидно, что определение «мощи» или «власти» столь широко, что охватывает и цели государств, старающихся уменьшиться, и цели государств, использующих насилие и агрессию для расширения территории, а потому теряет свое описательное или аналитическое значение. Такое определение не помогает нам понять, почему страны начинают войны. Ибо ясно, что некоторые проявления «борьбы за власть», столь широко определенной, не только не угрожают другим, но явно имеют положительное значение. Например, если мы будем трактовать поиск экспортных рынков Южной Кореей и Японией как проявления борьбы за усиление, то такая борьба может вестись обеими странами к взаимной выгоде и выгоде всего региона в целом, потому что регион получит доступ к постоянно дешевеющим продуктам.

Очевиден факт, что все государства должны стремиться к мощи для достижения своих национальных целей, даже если эти цели не выходят за рамки простого выживания. Поиск усиления в этом смысле конечно же универсален, но значение его тривиально. Совсем другое дело — сказать, что все государства стремятся максимально увеличить свою мощь, в частности военную. И в каком же смысле будет полезно считать современные государства вроде Канады, Испании, Голландии или Мексики такими, которые стремятся к максимальной мощи? Каждое из них определенно стремится стать богаче, но это богатство желанно ради внутреннего потребления, а не для укрепления своей силы по отношению к соседям. На самом деле эти страны поддержали бы экономический рост соседей, поскольку их процветание тесно связано с таким ростом.

Поэтому государства не просто стремятся к усилению; они преследуют разнообразные цели, диктуемые концепциями легитимности. Такие концепции действуют как мощные ограничения в поиске усиления ради самого усиления, и те государства, которые пренебрегают соображениями легитимности, подвергают себя риску. Когда Великобритания отказалась после Второй мировой войны от Индии и других областей империи, это было сделано в большой мере из-за истощения победой. Но еще дело было и в том, что многие британцы поверили в несовместимость колониализма с Атлантической хартией и Всеобщей декларацией прав, на основе которых Великобритания только что завершила войну с Германией. Если бы максимальное усиление было главной целью Великобритании, страна могла бы вполне попытаться удержать свои колонии, как поступила после войны Франция, или завоевать их заново после восстановления своей экономики. То, что последний образ действий оказался неприемлемым, связано с тем фактом, что Великобритания согласилась с приговором, который современный мир вынес колониализму как нелегитимной форме господства.

* * *

Тесная связь, существующая между силой и концепцией легитимности, нигде не получала лучшей иллюстрации, чем в Восточной Европе. В 1989 и 1990 годах, когда распался Варшавский договор и в центре Европы возникла объединенная Германия, мир увидел такой сдвиг баланса сил, какой никогда не наблюдался в мирное время. Изменения в материальном балансе сил не произошло; ни один танк в Европе не был уничтожен в бою или даже перемещен в рамках договоров о контроле над вооружениями.

Сдвиг произошел целиком за счет изменений стандартов легитимности: коммунистическая власть оказалась дискредитирована в странах Восточной Европы в одной за другой, а у самих Советов не хватало уверенности в себе, чтобы восстановить империю силой; и скрепы Варшавского пакта растаяли быстрее, чем могли бы в жару настоящей войны. И не важно, сколько танков и самолетов есть у страны, если ее танкисты и летчики не желают стрелять в гражданских демонстрантов. Легитимность составляет, по выражению Вацлава Гавела, «силу бессильных». Реалисты, которые рассматривают только способности, но не намерения, оказываются в невыигрышном положении, когда намерения меняются столь радикальным образом.

Тот факт, что концепции легитимности изменились так резко за короткое время, указывает на вторую главную слабость реализма: он не учитывает историю. Отлично разбираясь во всех прочих отношениях политической и социальной жизни, реализм рисует международные отношения как изолированные в лишенном времени вакууме, иммунные к происходящим вокруг эволюционным процессам. Но эта кажущаяся одинаковость международной политики на самом деле маскирует значительные отличия в образе действий, с помощью которых государства добиваются усиления, контролируют силу и реагируют на нее.

Империализм — господство одного сообщества над другим с помощью силы — возникает непосредственно из желания аристократического господина быть признанным в качестве высшего. Та же тимотическая тяга, которая заставляла господина подчинять себе раба, неизбежно заставляет искать признания всех людей, ведя свое общество в кровавый бой против другого. Этот процесс не имеет логического конца до тех пор, пока господин либо создаст всемирную империю, либо погибнет. Жажда господ добиться признания, а не структура системы государств — вот исходная причина войны. Таким образом, империализм и война связаны с определенным социальным классом, классом господ, иначе называемым аристократией, представители которого в былые дни получали свой социальный статус за готовность рисковать жизнью. В аристократических сообществах (каковыми можно считать почти все людские сообщества до последней пары сотен лет) стремление князей к всеобщему, но неравному признанию, широко рассматривалось как легитимное. Война ради территориальных завоеваний с целью расширения господства рассматривалась как нормальное человеческое стремление, пусть даже ее разрушительное действие и осуждалось некоторыми моралистами и писателями.

Тимотическое стремление господина к признанию может принять и другие формы, например религиозные. Желание религиозного господства — то есть признания своих богов и идолов иными народами — может сопровождаться желанием личного господства, как было в завоеваниях Кортеса или Писарро, либо может полностью исключать секулярные мотивы, как в религиозных войнах шестнадцатого-семнадцатого веков. Это не недифференцированная борьба за усиление — реалисты могли бы назвать ее общей почвой для династической и религиозной экспансии, — но борьба за признание.

Однако эти проявления тимоса были очень сильно смещены в ранний период новой истории из-за все более рациональных форм признания, последним выражением которых стало современное либеральное государство. Буржуазная революция, пророками которой были Гоббс и Локк, стремилась морально возвысить страх смерти раба над аристократической доблестью господина и тем сублимировать такие иррациональные проявления тимоса, как честолюбие принца и религиозный фанатизм в неограниченное накопление собственности. Там, где когда-то был конфликт по династическим или религиозным вопросам, теперь появились новые зоны мира, построенные современным либеральным европейским народом-государством. Политический либерализм в Англии положил конец религиозным войнам между протестантами и католиками, которые чуть не уничтожили страну в семнадцатом веке: с его появлением религия потеряла свое жало, потому что стала терпимой.

* * *

Гражданский мир, порожденный либерализмом, логически должен был иметь аналог в отношениях между государствами. Империализм и война исторически были порождены аристократическим общественным устройством. Если либеральная демократия устранила классовые различия между рабами и господами, сделав рабов хозяевами самим себе, то она должна была в конечном счете устранить и империализм. Этот тезис был сформулирован в несколько иной форме экономистом Йозефом Шумпетером, который утверждал, что демократическое капиталистическое общество отличается невоинственностью и антиимпериалистичностью, поскольку дает иной выход энергии, ранее приводившей в движение войну:

«Система конкуренции полностью поглощает энергию большинства людей на всех уровнях экономики. Постоянное прилежание, внимание и концентрация энергии — вот условия выживания в этой системе, в первую очередь в конкретно экономических профессиях, но также и в других видах деятельности, организованных по аналогичной модели. И остается гораздо меньше излишней энергии, которая может быть направлена на войну и завоевания, чем было в докапиталистическом обществе. Та излишняя энергия, что еще остается, направляется главным образом на предпринимательство, на достижение сияющей цифры — известный тип капитана индустрии, — а остаток ее прилагается в искусстве, науке и общественных движениях… Чисто капиталистический мир поэтому не мог бы предложить плодородной почвы империалистическим импульсам… Дело в том, что люди такого мира были бы, вероятнее всего, по сути своей настроены не воинственно».

Шумпетер определил империализм как «бесцельную склонность государства к неограниченной силовой экспансии». Это неограниченное стремление к завоеваниям не является универсальной характеристикой любого человеческого общества и не может быть вызвано абстрактным поиском безопасности со стороны обществ рабов. Наоборот, оно возникает в конкретных местах и временах, как в Египте после изгнания гиксосов (семитическая династия, управлявшая Египтом с восемнадцатого по шестнадцатый век до н. э.) или после обращения арабов в ислам в результате установления аристократического строя, моральные основы которого ориентированы на войну.

Генеалогия современных либеральных обществ, восходящая к самосознанию рабов, а не господ, и влияние на них последней великой рабской идеологии — христианства, проявляется сегодня в распространении сочувствия и устойчиво снижающейся толерантности к насилию, смерти и страданиям. Это заметно, например, в постепенном исчезновении смертной казни в развитых странах или снижении терпимости развитых обществ к потерям на войне.

Во время Гражданской войны в Америке расстрел солдата за дезертирство был рутинным делом; во время Второй мировой войны за это преступление был казнен только один солдат, и потом его вдова подала в суд на правительство США от его имени. Британский Королевский военный флот силой набирал моряков из низших классов на службу, которую можно было считать рабством; сейчас он должен заманивать их зарплатами, сравнимыми с зарплатами в гражданском секторе, и обеспечивать домашний уют на борту корабля. Принцы семнадцатого и восемнадцатого столетий, не задумываясь, посылали на смерть десятки тысяч солдат из крестьян ради собственной личной славы. Сегодняшние руководители демократических государств не поведут свои страны на войну без серьезной причины национального масштаба и еще сто раз подумают перед таким серьезным решением, потому что форма правления страны не позволит им вести себя опрометчиво. И если они на это идут, как в случае Америки во Вьетнаме, их ждет суровое наказание.

Токвиль, отмечая подъем сострадания, уже когда писал «Демократию в Америке» в тридцатых годах девятнадцатого века, цитирует письмо, которое мадам де Севинье написала своей дочери в 1675 году. Там она спокойно описывает колесование мошенника, похитившего какие-то бумаги, и его четвертование после смерти (то есть разрубание тела на четыре части); «части его тела были выставлены в четырех углах города».

Токвиль, пораженный, как легко она об этом говорит, точно о погоде, приписывает произошедшее с тех пор смягчение нравов росту равенства. Демократия сносит стены, разделявшие ранее классы общества, те стены, что мешали образованным и чувствительным людям вроде мадам де Севинье хотя бы признать этого мошенника равным себе человеком. Сегодня наше сострадание охватывает не только низшие классы людей, но и высших животных.

* * *

Вместе с распространением социального равенства произошли важные изменения и в экономике войны. До промышленной революции национальное богатство извлекалось из небольшой прибавочной стоимости, тяжким трудом созданной массой крестьян, живущих едва на уровне поддержки собственного существования, как было почти во всех сельскохозяйственных странах. Честолюбивый принц мог увеличить свое богатство, лишь захватив чью-то чужую землю с крестьянами или завоевав определенные ценные ресурсы, например, золото и серебро Нового Света.

Но после промышленной революции важность земли, населения и природных ресурсов как источника богатства резко снизилась по сравнению с технологией, образованием и рациональной организацией труда. Колоссальный рост производительности труда, обеспеченный последними факторами, был куда более существенным и давал куда большие экономические выгоды, чем территориальные завоевания. Такие страны, как Япония, Сингапур и Гонконг, с малой территорией, ограниченным населением и без природных ресурсов, оказались в экономически выигрышном положении без необходимости прибегать к империализму ради увеличения своего богатства.

Конечно, как показала попытка Ирака захватить Кувейт, контроль над определенными природными ресурсами, например над нефтью, потенциально обещает огромные экономические выгоды. Но последствия этого вторжения вряд ли сделают подобный метод освоения ресурсов привлекательным в будущем. Учитывая факт, что доступ к тем же ресурсам может быть получен мирным путем через глобальную систему свободной торговли, война имеет куда меньше экономического смысла, чем это было двести или триста лет тому назад.

И в то же время экономические издержки войны, о которых так сокрушался Кант, выросли с прогрессом технологии экспоненциально. Уже во время Первой мировой войны технология обычных вооружений сделала войну такой дорогой, что целые общества оказались подорванными участием в войне, даже на стороне победителя. Нет необходимости говорить, что ядерное оружие увеличило потенциальные социальные издержки еще во много раз. Роль ядерного оружия в сохранении мира в период «холодной» войны достаточно широко признана.

Рассуждая об отсутствии войн в Европе с 1945 года, очень трудно отделить эффект наличия ядерного оружия от таких факторов, как биполярность. В ретроспективе, однако, кажется разумным предположить, что тот или иной кризис «холодной» войны — берлинский, кубинский или ближневосточный — мог бы вырасти в настоящую войну, если бы сверхдержавы не осознавали ужасную потенциальную цену конфликта.

Фундаментально невоинственный характер либерального общественного строя очевиден в необычайно мирных отношениях, которые страны с таким строем поддерживают друг с другом. Существует большая масса литературы, отмечающей тот факт, что очень мало есть примеров, если они вообще есть, когда одна либеральная демократия шла бы войной на другую. Политолог Майкл Дойл, например, утверждает, что за двести примерно лет существования современных либеральных демократий не было ни одного такого примера.

Конечно, либеральные демократии могут воевать с государствами с иным общественным строем, как воевали, например, Соединенные Штаты в двух мировых войнах, в Корее, во Вьетнаме и недавно — в Персидском заливе. Энтузиазм, с которым велись эти войны, может быть, даже превосходил энтузиазм традиционных монархий или деспотий. Но в отношениях между собой либеральные демократии демонстрируют мало недоверия или интереса к господству друг над другом.

Они придерживаются одинаковых принципов всеобщего равенства и прав, и поэтому у них нет оснований оспаривать легитимность друг друга.

* * *

Миротворческое влияние либеральных идей на международную политику можно увидеть в изменениях, произошедших в Советском Союзе и Восточной Европе начиная с середины восьмидесятых годов. Согласно теории реалистов, демократизация в СССР не должна была изменить его стратегическую позицию; и действительно, многие наблюдатели, воспитанные в реализме, предсказывали совершенно явно, что Горбачев никогда не допустит падения Берлинской стены или потери советских «предмостных укреплений» в Восточной Европе. И все же именно эти поразительные изменения произошли во внешней политике Советского Союза между 1985 и 1989 годами, и не в результате каких-либо изменений в международном положении Советского Союза, а из-за того, что Горбачев назвал «новым мышлением».

Советские «национальные интересы» не оказались данностью и были резко перетолкованы в радикально минимальных терминах Горбачевым и бывшим министром иностранных дел Эдуардом Шеварднадзе. «Новое мышление» началось с того, что по-иному стали оцениваться внешние угрозы для Советского Союза. Демократизация в СССР привела непосредственно к уменьшению роли прежних столпов советской внешней политики, таких как страх перед «капиталистическим окружением» или НАТО как «реваншистской агрессивной» организацией.

Напротив, теоретический журнал КПСС «Коммунист» в начале 1988 года объяснял, что «не существует влиятельных политических сил в Западной Европе или США», планирующих «военную агрессию против социализма», и что «буржуазная демократия служит вполне определенным барьером на пути развязывания подобной войны».

Таким образом, видимо, восприятие иностранной угрозы не определяется «объективно» положением государства в системе государств, но очень сильно зависит от идеологии. Изменения в восприятии угрозы вымостили путь к массивным односторонним сокращениям обычных вооружений в Советском Союзе. Свержение коммунизма в Восточной Европе привело к аналогичным объявлениям об одностороннем сокращении сил в Чехословакии, Венгрии, Польше и других демократизирующихся государствах. Все это могло случиться потому, что новые демократические силы в Советском Союзе и Восточной Европе лучше западных реалистов понимали: демократии не представляют друг для друга серьезной угрозы.

Некоторые реалисты пытались объяснить примечательный эмпирический факт отсутствия войн между либеральными демократиями утверждением, что такие страны либо не являются соседними (и потому не могут друг с другом воевать), либо вынуждены к сотрудничеству перед лицом сильной угрозы со стороны ее либерально-демократических стран. То есть состояние мира между такими традиционными антагонистами, как Великобритания, Франция и Германия, с 1945 года объясняется не их общей приверженностью к либеральной демократии, а общим страхом перед Советским Союзом, который побудил их объединиться в союз НАТО и Европейское сообщество.

Заключения такого рода возможны только, если настаивать на точке зрения, будто страны — это бильярдные шары, и последовательно отворачиваться от всего, что происходит у них внутри. На самом деле есть страны, чьи мирные отношения можно объяснить как в первую очередь результат более масштабной внешней угрозы и которые вернутся к враждебности, как только эта угроза исчезнет. Например, Сирия и Ирак мирились друг с другом во время конфликтов с Израилем, но практически все остальное время дрались зубами и когтями. И даже в «мирное» время враждебность таких союзников очевидна каждому, кто согласен видеть. Но между демократиями, объединившимися против Советского Союза во время «холодной» войны, такой враждебности нет. Кто в современной Франции или Германии ждет случая форсировать Рейн ради захвата новых территорий или отмщения за старые обиды? Говоря словами Джона Мюллера, война между современными демократиями вроде Голландии или Дании «немыслима даже на подсознательном уровне».

У Соединенных Штатов и Канады граница длиной в целый континент не охраняется уже почти век, несмотря на вакуум силы в Канаде. Чтобы быть последовательным, реалист должен был бы ратовать за захват Канады Америкой, поскольку такая возможность представилась с концом «холодной» войны — конечно, если этот реалист — американец. Думать, что европейский порядок, возникший из «холодной» войны, вернется к конкуренции великих держав девятнадцатого века — значит не понимать насквозь буржуазного характера жизни сегодняшней Европы. Анархическая система государств либеральной Европы не порождает недоверия и напряженности, потому что почти все европейские государства слишком хорошо друг друга понимают. Они знают, что их соседи слишком хорошо к себе относятся и слишком консюмеристски настроены, чтобы идти на смертельный риск; там полно предпринимателей и менеджеров, но нет князей или демагогов, амбиции которых только и могут развязать войну.

* * *

И все же именно эта буржуазная Европа сотрясалась войной на памяти еще живущих. Империализм и война не исчезли с приходом буржуазного общества; и самые разрушительные войны в истории произошли уже после буржуазной революции. Как же мы это объясним? Гипотеза Шумпетера состояла в том, что империализм — некоторый вид атавизма, пережиток раннего этапа социальной эволюции человека: «…это стихия, вырастающая из условий жизни — не настоящего, но прошлого, или, говоря в терминах экономического толкования истории, из прошлых, а не современных производственных отношений».

В то время как Европа прошла через несколько буржуазных революций, ее правящие классы до конца Первой мировой войны и после продолжали рекрутироваться из рядов аристократии, для которой концепции национального величия и славы не были заменены коммерцией. Воинственный этос аристократических сообществ мог передаться сменившим их демократическим, и иногда он всплывает наверх в минуты кризиса или энтузиазма.

К объяснению Шумпетера, что империализм и война — атавистические пережитки аристократических обществ, мы должны добавить еще одно, выведенное непосредственно из истории тимоса. Между прежними формами признания, представленными династическими и религиозными амбициями, и полностью современным разрешением, которое он находит в универсальном и однородном государстве, тимос может принять форму национализма. Национализм явно имел немалое отношение к войнам двадцатого века, и его возрождение в Восточной Европе и Советском Союзе — вот что угрожает миру в посткоммунистической Европе. И вот этим вопросом мы сейчас и займемся.

Национальные интересы

Национализм — специфически современное явление, поскольку он заменяет отношения господства и рабства взаимным и равным признанием. Но он не является полностью рациональным, поскольку это признание распространяется только на членов определенной национальной или этнической группы. Он все же более демократичная и эгалитарная форма легитимности, чем, скажем, наследственная монархия, в которой целые народы могут рассматриваться как элемент родового наследства. Поэтому неудивительно, что националистические движения тесно связаны с демократическими еще со времен Французской революции. Но достоинство, к признанию которого стремится националист, есть не универсальное человеческое достоинство, но лишь достоинство его группы. Требования признания такого рода потенциально ведут к конфликту с другими группами, ищущими признания своего достоинства, и поэтому национализм вполне способен заменить религиозные и династические амбиции в качестве основы империализма, как это в точности было в Германии.

Международная система в последние два столетия представляла собой смешение либеральных и нелиберальных обществ. В последних иррациональные формы тимоса, подобные национализму, часто действовали свободно, и все государства были в той или иной степени заражены национализмом. Европейские нации тесно переплетены друг с другом, особенно в Восточной и Юго-Восточной Европе, и разделение их на сепаратные национальные государства послужило крупным источником конфликта — такого, который во многих областях продолжается. Либеральные государства вступали в войну для защиты себя от нападения нелиберальных, а также сами завоевывали неевропейские государства и правили ими.



Поделиться книгой:



Регистрация