Прочла вслух:
— «Председатель Первой Государственной Думы».
Удивилась:
— А я про такого и не слышала.
Еще больше удивилась, когда Марат положил справа от надгробья, прямо на траву, первую гвоздику.
— Муромцев-то вам что? Он умер в девятьсот шестом году, тут написано.
— Это не Муромцеву. Это моему отцу. У него нет могилы. Расстреляли в тридцать шестом и закопали в какой-нибудь общей яме. Я решил, что здесь будет место его памяти. Во-первых, в лице есть что-то похожее. Отец не носил бородки, но лоб, глаза, нос… Хотя вообще-то я его помню неотчетливо, мне было восемь лет, а фотографий не осталось, ни одной. Их потом замазывали в книгах или вырезали. Имя зачеркивали. Так было положено. Чтобы начисто стереть из памяти. Как будто человека никогда не было. Я еще и поэтому выбрал место рядом с Муромцевым. При жизни он был очень важный для страны человек, председатель первого в истории российского парламента, а сейчас совершенно забыт. Даже вы, с вашим Академгородком и высшим образованием, услышали про него впервые.
— А кто был ваш отец? Наверное, какой-то большой начальник, если его портреты печатали в книгах?
— Он был большевик с дореволюционным стажем, соратник Ленина и Дзержинского. Посты занимал самые разные. У него была присказка: «Работай там, где больше работы». Я отца помню странно, урывками. Мы с матерью жили отдельно.
— Почему? Они развелись?
— Нет, не думаю. Впрочем, я не уверен, что они вообще были официально женаты. В двадцатые и начале тридцатых брак часто не регистрировали. Когда я спрашивал у мамы, почему папа с нами не живет, она говорила: он живет на работе. Появлялся он только по воскресеньям. Я ждал этого дня как праздника. Он приходил большой, энергичный и вез нас на сверкающей черной машине в какое-нибудь интересное место. На аэродром, на стройку, на ипподром, в цирк, на завод. Помню какой-то цех, где из ковша лился расплавленный металл… Иногда, даже часто, он не мог прийти, и воскресенье превращалось в пустой, серый день. Перед самым концом его не было три воскресенья подряд. Потом приехал, вечером и ненадолго. Говорил с матерью, дверь была закрыта. Зашел ко мне и стал что-то объяснять или втолковывать. Так серьезно, напряженно, что я разволновался и ничего не понял. Во всяком случае не запомнил. Дорого я бы дал, чтобы восстановить тот разговор. Только осталось в памяти, как он повторяет, дважды: «Чего бы тебе это ни стоило. Чего бы тебе это ни стоило». Что «это»? Всю жизнь пытался угадать. Первую свою повесть назвал «Завет отца». Там к молодому человеку попадает записка, которую много лет назад оставил ему отец, как и мой, казненный в тридцать шестом году — только, разумеется, не своими, а японцами, на КВЖД. Неважно, не в сюжете дело. Повесть очень плохая. Но «мотор» в повести был: немое кино, в котором отец обращается ко мне с последними важными словами, губы шевелятся, а слова сливаются в неразличимый гул. Повесть следовало бы назвать «Зависть». Я завидовал своему герою.
— А что завещал ему отец в записке?
— Неважно. Всякую чушь. По вашей терминологии повесть — «сова» «совой», недаром она получила Сталинскую премию, что по нашим временам срамно. Ладно, идемте.
— Куда?
— Теперь к матери.
Шли аллеей к колумбарию. Марат рассказывал.
— Ее арестовали вскоре после отца. Я крепко спал, ночного звонка не слышал. Трясут за плечо. Яркий свет в глаза. Мама говорит, ласково: «Одевайся, Маратик. Поедешь с этим дядей». Целует меня. Кто-то скрипучий берет ее за руку, уводит в другую комнату. Всё. В следующий раз я ее увидел восемнадцать лет спустя.
— Выжила? — обрадовалась Агата.
— Как сказать…
Остановились в колумбарии, перед табличкой. Имя, годы жизни, овальная фотография на керамике: смеющееся молодое лицо с косой челкой по лбу.
— Она была солнечная, веселая, всё время пела или насвистывала, по утрам тащила меня делать зарядку, мы рубились в пинг-понг, ругались из-за спорных шариков… Она меня постоянно обнимала, тискала, тормошила, целовала. Если на людях — я вырывался, шипел: «Ну мам!». Мне, маленькому дураку, было стыдно.
Он покашлял.
— А в пятьдесят пятом вхожу к ней в комнату… Она у нас отказалась жить, у знакомой поселилась, ту раньше выпустили… И не узнал. Совсем. То есть вообще ничего похожего. Короткие седые волосы. Старуха старухой, а ей ведь не было и пятидесяти. Сиплый голос. В пепельнице горой окурки. Посмотрела снизу вверх, помахала рукой, разгоняя дым. Глаза тусклые. Я хотел ее обнять — и не решился. Затоптался на месте. Говорю: «Я каждое утро и каждый вечер о тебе думал». Задыхаюсь. Она мне в ответ: «А я о тебе не думала. Запретила себе». Почему, спрашиваю. «Иначе не выжила бы. Есть, говорит, будешь? У меня котлеты из кулинарии». И зашлась кашлем. У нее был туберкулез, тяжелый. Я устроил ее в писательскую больницу. Сначала навещал каждый день. Пытался расспрашивать — молчит. Рассказываю о своей жизни — слушает без интереса. И всё время курит, несмотря на строжайший запрет. Курит и кашляет.
— Неужели она вас ни о чем не расспрашивала?
— В самый первый день спросила, женат ли я. Я говорю, да, в следующий раз обязательно приведу Тоню, познакомлю. Мать мне: «А дети у вас есть?». Нету, говорю, мы решили, что рано заводить. Она: «Тогда не приводи». И всё. Я принес ей в больницу свои публикации: две вышедшие книжки, журналы с рассказами. Оставил. Положил на тумбочку, так они потом и лежали. Я думал, не прочитала. Наконец не выдержал, спросил. Она сказала: «Дрянь». Я после этого четыре года писать не мог… Что еще? Пробовал расспросить ее об отце. Ответила: «Что вспоминать?». Спрашиваю, а похож я на него, хотя бы внешне? «Нет». И больше ни слова. Через три месяца она умерла. Ночью, в приступе кашля…
Марат замолчал. Не стал рассказывать, как, напившись на похоронах, плакал и говорил жене: «Лучше бы она не возвращалась, лучше бы умерла в лагере». Потом, когда они ссорились, Тоня не раз поминала ему те слова. Она бывала жестокой, когда разозлится.
— «Руфь Моисеевна Скрынник. Тысяча девятьсот семь — тысяча девятьсот пятьдесят шесть», — медленно прочла Агата вслух, словно запоминая. — Красивое имя. Библейское. Дайте гвоздику. Я положу… Куда теперь?
— В дальний конец.
На площадке, где скрещивались аллеи, тоже торговали цветами. Цыганка в пестром капроновом платке сидела на оградке, поплевывала в кулак шелухой от семечек.
Подбежали две смуглые девчонки, лет по девять-десять. Одна схватила за штанину Марата, другая за ремень Агату.
— Дай десять копеек, мамка погадает! Не ходи, спытай судьбу! Уйдешь — беда будет! Не жидись, козырной, дай гривенник! — звонко, наперебой загалдели они.
— Отстаньте, а? — Марат отвел от себя чумазую ручонку. — Тут кладбище, не базар.
Но уже подошла «мамка», сверкнула золотыми зубами.
— На кладбище самое гаданье. Мертвые врать не дают, — сказала она хриплым голосом. — Дай двугривенный, кавалер. И тебе, и барышне погадаю. Деткам на хлебушек, вам на счастье.
— Я хочу, — объявила Агата. — Вот.
Достала из кошелька монетку.
Цыганка взяла ее руку, повернула ладонью — и Марат засмотрелся. Ладонь у Агаты была неожиданно нежная и, кажется, мягкая.
Девчонки прилипли с обеих сторон, тоже смотрели.
— Богатая не будешь, а счастливая будешь… За три моря уедешь… За князя выйдешь, — затянула-запела гадалка. — Сыновей нарожаешь… Старая-престарая помрешь, ни о чем не пожалеешь.
Агата осталась очень довольна.
— Класс!
Почесала ладонь — наверно было щекотно.
— Теперь ему.
— Давай другую монетку, с одной и той же нельзя, — потребовала цыганка, хотя уже получила свой двугривенный.
— Мне не надо. Идем!
Цыганка крикнула в спину:
— Всю жизнь будешь, как дурная собака, за своим хвостом гоняться! И помрешь, как собака, один! Никто к тебе на могилу не придет!
— И вам того же, — огрызнулся Марат, не впечатленный плохим предсказанием, а пожалуй что и проклятьем. Он в мистику не верил.
— «Цыганка гадала, цыганка гадала, цыганка гадала, за ручку брала», — отчаянно фальшивя пропела Агата. Слух у нее был чудовищный. — Вот так я и хочу. Прожить жизнь и ни о чем не пожалеть. Особенно о том, что хотела сделать и не сделала.
Марат был расстроен. Идиотское гадание сбило всё настроение.
— Охота вам всякую чушь слушать? Абсурд же. С одной стороны, «за князя выйдешь», с другой — «богатая не будешь». Лепит что на язык ляжет, даже не задумывается.
Агата нахмурилась. Ей хотелось, чтобы гадание сбылось.
— Князья бывают и бедные. Мышкин, например. Но хотелось бы какого-нибудь помужественней… — Махнула рукой. — Ладно, проехали. Кому третий цветок?
— Дяде Якову. Маминому брату. Это вон там.
Встали перед могилой. Гвоздика легла на плиту с вырезанным на граните скрипичным ключом. Дядя Яков Моисеевич преподавал в музыкальной школе.
— В шестьдесят втором? — прочла Агата год смерти. — Тоже отсидел и вернулся?
— Нет, он не сидел. Всё еще… печальней. Знаете, я не испытываю жалости, когда думаю об отце. Чувство трагичности — да. Но не жалость. Он сгорел на костре, который сам и разжег. И мать вспоминаю не с жалостью, а… — Марат запнулся, пытаясь найти точные слова. — Если бы она для меня навсегда осталась такой, какой я знал ее в раннем детстве — молодой, веселой, полной жизни, то наверное очень жалел бы, но я закрываю глаза, вижу ледяную старуху в облаке табачного дыма, и меня охватывает совсем другое чувство, более сильное, темное и… пугающее. Что-то в обычных обстоятельствах мне совсем не свойственное. Ярость? Бешенство? А дядя… Он был хороший, добрый человек. После ареста матери взял меня к себе. Славная такая семья. Жена Лия Львовна, две дочки, уже подростки. Все со мной носились, пылинки сдували. Но осенью тридцать седьмого стало очень страшно. Я прямо чувствовал это по взрослым. Однажды дядя отвел меня в «Детский мир», накупил всякой одежды. Потом пошли в кафе-мороженое, они тогда только появились. Сказал: «Выбирай что хочешь». Я попросил тройную порцию. До сих пор не выношу вкус ванили. Дядя сморкался, отводил глаза. Говорил, что я поеду жить с другими мальчиками, мне там будет лучше. В общем отвез в интернат для таких, как я. И у меня началась совсем другая жизнь… Всё понятно, осуждать нельзя. Дядя должен был в первую очередь думать о собственных детях. Когда я вернулся в Москву, в пятидесятые, разыскивать его не стал. Он тоже не пытался. Только перед самой смертью, уже из онкологического отделения, прислал мне письмо. Раздобыл где-то адрес. Я пришел. Дядя плакал, просил прощения, говорил, что мучился всю жизнь. Вот его мне жалко. Человека нельзя ставить перед таким выбором. Никогда…
— Вот за это,
— Нет, совсем чужому человеку. Я про него почти ничего не знаю… Нам нужно вернуться на центральную площадку, и потом направо… Однажды в пятьдесят пятом, осенью, мне в редакцию позвонил какой-то старик. Сказал, что знал моего отца, хочет встретиться. Я, конечно, разволновался. Отменил все дела…
Они вышли из тени на открытое место. Июльское солнце палило вовсю. Марат легко потел, было у него такое малоприятное физиологическое свойство. Вот и сейчас на лбу сразу выступила испарина. Полез за платком. Остановился.
— Черт! Бумажник пропал!
Агата схватилась за задний карман техасов.
— А у меня кошелек!
— Как же я теперь доберусь до центра? У меня в два встреча, — пробормотал Марат. Хотел посмотреть, сколько времени — и совсем растерялся. Часов на запястье не было.
— Ну и физиономия у вас! — засмеялась Агата. — Это нас девчонки обчистили, пока мамаша внимание отвлекала. Вот фокусники!
Он побежал к площадке, но цыганок, конечно, след простыл. Сзади с хохотом шла Агата.
— Это из-за того, что вы связались со мной, — сказала она ошеломленному Марату. — Папа говорит: «Где ты — там всегда приключения». Вот с вами часто происходит какая-нибудь полоумная фигня?
— Нет…
— Со мной постоянно. Хуже другое. — Она потерла живот. — Я не завтракала, а ужасно есть хочется. Тут близко, на Шаболовской, булочная. Зайдем? А потом будем выбираться отсюда.
— Да как? У нас ни копейки! Даже в трамвай не сядешь.
— В трамвай — нет, там кондуктор. Но по Ленинскому ходит троллейбус, и там кондуктора нет.
— Зайцами? А если контролер?
— Я дам деру, а вы как хотите. Но сначала в булочную. У меня под ложечкой сосет и в животе бурчит, слышите?
Удивительно, но случившаяся катастрофа — хорошо, не катастрофа, но в любом случае серьезная неприятность — привела Агату в прекрасное расположение духа. У нас с ней совсем ничего общего, подумал Марат. Я от потрясений цепенею, а она от них, наоборот, заряжается.
— Булочная — не троллейбус. Без денег там не получится.
— Отставить разговоры! Рота, за мной! — приказала Агата и замаршировала первая, отмахивая руками. Еще и запела «Соловей-пташечка», на какой-то собственный мотив. Посетители кладбища смотрели на нее с осуждением. Марат шел сзади, делал вид, что он сам по себе.
Перед булочной Агата жестом велела дожидаться за дверью — там, где к перилам крыльца был привязан нетерпеливо поскуливающий эрдель. Марат приблизился к окну, стал смотреть.
К прилавку, на котором в лотках были разложены хлебобулочные изделия, стояла очередь. Агата лениво прошлась, трогая ценники. Спросила о чем-то продавщицу. Направилась к выходу.
Потянула Марата за рукав. И азартным шепотом:
— Дербаним добычу.
В каждой руке по десятикопеечной ржаной лепешке. Одну протянула ему, от другой жадно откусила.
— Вы… украли?! — пролепетал Марат.
— Всё вокруг народное, всё вокруг мое, — беспечно ответила она с набитым ртом. — Берите, чего вы.
— Не хочу.
— Ну тогда я обе слопаю. Потом топаем на троллейбусную остановку.
Ехать «зайцем» Марат не собирался. Хорош будет член Союза Писателей, пойманный за безбилетный проезд. Прикинул, что до гостиницы «Москва», где договорились встретиться с Антониной, идти час с хвостиком. Сейчас четверть первого.
— На четвертую могилу не пойдем? — спросил он, глядя на последнюю гвоздику.
Агата ответила не сразу. Испытующе смотрела на него, жевала, что-то решала.
— Чего по кладбищам ходить? Мертвецов вокруг и так полно. Только прикидываются живыми. Хотите свожу вас к настоящим живым людям? Не таким, как у Григория Павловича.
Марат удивился. Ему казалось, что более живых людей, чем компания Гриваса, не бывает.
— Они вам не понравились?
Наморщила нос.
— Да ну их. Изображают из себя, будто им все трын-трава, а сами — как зайцы на поляне.
— На какой поляне?
— Это меня один ухажер водил на «Мосфильм» смотреть новую комедию, она еще не вышла. Глупая, но смешная. Там была песенка про зайцев, которые косят трын-траву: «А нам всё равно, а нам всё равно, пусть боимся мы волка и сову». Вот и эти тоже боятся Сову. А люди, про которых я говорю, никого не боятся. Отблагодарю вас экскурсией за экскурсию. Впрочем как хотите. Нет — так счастливо.
— Хочу. Конечно, хочу, — быстро сказал он.
Сэйдзицу
Роман
Встреча с Берзиным всё изменила. Появился шанс, реальный шанс повернуть ход истории. От этой мысли у Сиднея кружилась голова и перехватывало дыхание. Он прибыл в Россию, чтобы находиться близ эпицентра землетрясения, которое разрушит цивилизацию, и сигнализировать отсюда беспечному человечеству о надвигающейся опасности: укрепляйте крыши, подпирайте стены, готовьте убежища — и вот случилось невероятное. Катастрофу можно предотвратить. И спасет цивилизацию он, Сидней Рейли. Вот для чего он родился на свет. Всё было не напрасно. Судьба — в книге она называется «карма» — причудливыми зигзагами вела тебя сорок четыре года именно к этой точке, чтобы испытать твой