Первые случаи заболевания были зафиксированы в окрестностях Лондонского зоологического сада, затем оно начало с невероятной быстротой распространяться дальше. Болезнь обесцвечивала лицо и кожу, вызывала сильный жар, сыпь и сильнейшее умственное возбуждение, вызывающее непреодолимое желание двигаться. Затем силы больного внезапно истощались, человек падал и умирал. Заражение происходило не только через воду, но также передавалось мельчайшими чешуйками, которые страдалец счесывал. Вода, ветер и обезумевшие скитальцы разносили заразу повсюду. Около половины рода человеческого оказалось восприимчиво к ней, и, насколько нам известно, большинство из восприимчивых заболело, причем все, кто заболел, умерли.
Таким образом, бедствия мира достигли кульминации к маю 1955 года; последовали восемнадцать месяцев ужаса, пока наконец в ноябре 1956 года природа не оказала уцелевшему человечеству услугу, послав жестокую, зато обеззараживающую зиму. Эффективного лекарства против этого недуга, равно как и действенного симптоматического лечения, так и не нашли. Лихорадка пронеслась по миру и исчезла так же загадочно, как и появилась. Инфекционисты до сих пор не справились с этой головоломкой. Даже выжившие бабуины более не заболевают, поэтому исследователи не могут ни вырастить культуру микроба, ни провести эксперименты. У них нет никаких материалов. Мор пришел, разрушил все, что смог, и, наконец, как будто покончил с собой посредством неизвестного антитела, выработанного им самим. Возможен также вариант (так полагает Макензен), что подлинным виновником несчастья была вовсе не пятнистая лихорадка, а ослабленная сопротивляемость этой инфекции по всему миру. Этот факт прошел незамеченным, по его мнению, из-за военных действий в сороковые годы. Эпидемия стала не причиной, а плодом, созревшим на уже подготовленной почве.
История общества схожа с памятью личности в том, что она старается избегать упоминаний о тяжелых событиях. Нет ничего более нелепого, чем утверждение, что счастлива та страна, у которой нет истории. Напротив, только от периодов самого полного спокойствия и процветания остается более-менее достаточное количество материалов для исторической реконструкции. Мы знаем о приятном времяпровождении аристократии Египта во все века процветания; мы знаем о величии и победах Ассирии; картины придворной жизни Аджанты и Центральной Азии дошли до нас; но времена военных бедствий не оставляют ничего, кроме груды пепла, а годы морового поветрия лишь прерывают повествование летописцев. Хороший рассказ о чуме в Лондоне (1665) был написан Дефо (1659–1731)[13], однако невнимательному читателю следует напомнить, что этот рассказ составлен и сочинен спустя много лет после события изобретательным писателем, который даже не был очевидцем. Известная картина Рафаэля, посвященная чуме в Риме, — тоже лишь воспоминание. Величайшие эпидемии по большей части уходили, забрав свою дань смертей, и не позволяли снять с себя портрет. Уделом истории остаются последствия, экономические и социальные. В этих вопросах Клио вновь становится плодовитой. Для нее важно то, что движется вперед, а что умерло, то умерло.
Эпоха благосостояния — век девятнадцатый и начало двадцатого — отображена в бесчисленных текстах о людях, которые лишь понаслышке знали о жестоких испытаниях человечества. У нас есть романы, письма, дневники, мемуары, картины, фотографии и прочее, исчисляемые миллионами. Но от 1955–1956 годов, без сомнения, самых ужасных за всю историю рода человеческого, не сохранилось почти никаких писем, зарисовок, ни книги, ни газеты, чтобы пролить свет на те годы. А ведь они отстоят от нас всего на каких-то сто тридцать лет. Записи, сделанные в то время, были уничтожены из-за опасности заражения. Затем новому поколению предстояло дождаться рождения своих Дефо и Крейнов[14], чтобы получить воображаемую картину.
Описания, данные Кэйблом, Нат Дассом, Бодеско и Мартини, представляются нам вполне достоверными, и к ним мы отсылаем читателя. Они свидетельствуют, что не только деревни, но и города, большие и маленькие, превратились в пустыни, усеянные мертвыми телами мужчин и женщин; люди лежали непогребенными, их изгрызли стаи голодных псов и одинокие кошки; в Индии — тигры, в Африке — львы появились на опустевших улицах, а в Бразилии население целых районов стало пищей для диких свиней, расплодившихся во множестве. Повсюду кишели крысы и с необычной для них дерзостью угрожали даже тем, кто был невосприимчив к болезни.
Одну ужасную подробность эпидемии не преминули упомянуть все свидетельства: это неодолимая тяга заболевших к блужданию. Ничто не могло заставить их оставаться в постели или на больничной койке; никто не мог воспрепятствовать их стремлению войти в города или в дома, где еще не было заболевших. Тысячи этих обреченных скитальцев были застрелены перепуганными согражданами, к которым они приближались. Эта жуткая вынужденная жестокость ужасает нас сегодня так же сильно, как другой мрачный акт самозащиты: в году 1912, при крушении огромного парохода “Титаник”, столкнувшегося с айсбергом, пассажиры, успевшие спуститься в шлюпки, били по пальцам утопающих мужчин и женщин, которые, цепляясь за борта, могли опрокинуть их. Под воздействием тяжелейших обстоятельств, в условиях отчаянного стресса люди на время перестают подчиняться рефлексам социального животного. Та часть населения, у которой проявился иммунитет, — а пятнистая лихорадка оставляла людям лишь одну альтернативу: иммунитет или смерть, — не сдерживала отчаяния и ненависти к нечистым страдальцам, окружавшим их. Только немногие — медики, военные, священники или полицейские — пытались, по-видимому, противостоять катастрофе и поддерживать хоть какой-то порядок. Зато было много мародеров. В целом, насколько можно судить по свидетельствам, женщины вели себя лучше мужчин, но те, которые присоединились к мародерам, были ужасны.
Так или иначе, кошмар явился и миновал.
В январе 1957 года люди бродили по пустынным городам, входили в заброшенные дома, возвращались к покинутым очагам, пробирались по переулкам, заваленным изгрызенными скелетами в модной одежде, и никак не могли осознать, что гнев Природы утих и они будут жить дальше.
Пятнистая лихорадка положила конец газовой войне. Население земного шара уменьшилось наполовину.
Роберт Говард. Прикосновение смерти
Знаменитый создатель «Конана-варвара» хорошо известен современным читателям. Он был очень сильным и смелым человеком, поэтому нет ничего удивительного, что его герои в основном — именно
Однако ошибочным будет утверждение, будто Говард не знал страха. Наоборот: именно потому он и умел с ним бороться, что знал его по-настоящему хорошо. Не удивительно, что в творчестве Говарда «власть страха» занимает важное место. И среди его героев порой встречаются люди слабые, далеко не конановского склада, оказывающиеся в ситуациях, когда подкрадывающийся из тьмы ужас сильнее их.
Старый Адам Фаррел лежал мертвым в доме, где он прожил в одиночестве не менее двадцати лет. Этот скупой молчаливый затворник всю свою жизнь не имел друзей, и только два человека теперь провожали его в последний путь.
Доктор Стейн встал и вгляделся через окно в сумерки.
— Вы полагаете, что можете провести в этом доме ночь? — спросил он своего собеседника.
Собеседник, которого звали Фалред, ответил:
— Да, разумеется. Раз уж это мой собственный выбор, то, думаю, справлюсь.
— Довольно бессмысленный и глупый обычай — сидеть с мертвым, — отметил доктор, готовясь выйти из дома, — но, я полагаю, придется его соблюсти, раз уж почтение к старомодным обычаям уравнено с правилами приличия. Может быть, мне удастся найти кого-нибудь, кто придет сюда и проведет здесь ночь с вами.
Фалред пожал плечами:
— Сомневаюсь. Фаррела терпеть не могли, многие не были с ним толком знакомы. Я тоже был плохо с ним знаком, но не имею ничего против того, чтобы провести ночь с мертвецом.
Доктор Стейн в тот момент снимал резиновые перчатки, и Фалред наблюдал за его действиями с интересом, едва ли не увлеченно. Против воли он ощутил легкую дрожь, вспомнив, как прикасаются к телу такие перчатки — скользкие, прохладные, липкие, точно прикосновение смерти.
— Этой ночью вы можете оказаться в одиночестве, если мне не удастся никого найти, — сказал доктор, открывая дверь. — Вы ведь не суеверны, не так ли?
Фалред рассмеялся:
— Да вряд ли. Честно говоря, судя по тому, что мне приходилось слышать о нраве Фаррела, я с большей охотой буду глядеть на его труп, чем явился бы к нему в гости при жизни.
Дверь закрылась, и Фалред начал свое бдение. Он занял единственный в комнате стул, бросил быстрый взгляд на бесформенное, покрытое простыней нечто, лежавшее на кровати в другом углу комнаты, и принялся читать журнал при тусклом свете керосиновой лампы, стоящей на грубом столе.
Снаружи вскоре воцарилась тьма, и тогда Фалред отложил в сторону свое чтение, давая глазам отдохнуть. Он снова посмотрел на бесформенный предмет, при жизни бывший Адамом Фаррелом, гадая, что за причуда человеческой природы сделала мертвецов не слишком отвратительными на вид, но при этом все же объектом страха для людей. «Бездумное невежество — видеть в мертвых только напоминание о собственной грядущей смерти», — лениво решил он и погрузился в праздные мысли. Зачем, собственно, жил этот угрюмый и злобный старик? Ни родных, ни даже приятелей у него не было, за пределами дома, где протекла вся его жизнь, Фаррела тоже редко кто замечал… Все больше и больше ходило слухов о накопленном старым скрягой богатстве, но Фалред так мало интересовался этим, что ему даже не приходилось преодолевать искушение обыскать дом и найти, возможно, спрятанное в нем сокровище.
Пожав плечами, он вернулся к чтению. Задача, предстоящая ему, — провести с мертвецом ночь — оказалась скучнее, чем он предполагал. Через какое-то время он осознал, что каждый раз, поднимая взгляд от страницы, невольно скользил взглядом по смертному ложу с его жутким обитателем — и столь же невольно вздрагивал: как будто он на мгновение забыл о присутствии мертвеца и вдруг ему напомнили об этом факте. Дрожь была легкой и почти бессознательной, но Фалред вдруг разозлился на себя. Он наконец понял, насколько полная, мертвящая тишина окутывает дом — тишина, вероятно, порождаемая самой ночью, так как ни звука не доносилось через окно. Адам Фаррел сам выбрал место, где поселиться, — и оно оказалось настолько удаленным от всех соседей, что сейчас в пределах слышимости не было никакого человеческого жилья, со стороны которого всегда долетает хоть какой-то шум.
Человек встряхнулся, словно бы избавляя свой ум от мрачных мыслей, и продолжил читать дальше. Внезапный порыв ветра проник в окно, свет лампы замерцал и вдруг погас. Фалред, тихонько ругаясь, стал ощупью искать во тьме спичечный коробок. Второпях чиркнул спичкой, сперва лишь обжег пальцы о ламповое стекло, но потом фитиль наконец занялся.
Взглянув на кровать, Фалред испытал чудовищное потрясение. Угловатое серое лицо Адама Фаррела слепо взирало на него, мертвые глаза, широко открытые и пустые, темнели провалами. Хотя Фалред инстинктивно вздрогнул, он сразу же подыскал разумное объяснение тому, что произошло: конечно же, это всего лишь порыв ветра поднял и отбросил в сторону простыню, лежавшую поверх тела.
Но все-таки в этом было нечто ужасное, навевающее жуткие мысли, — словно бы сама мертвая рука отбросила простыню в полном мраке и вот сейчас труп восстанет…
Фалред не мог пожаловаться на бедность воображения. Однако в ответ на эти мысли он лишь пожал плечами и двинулся через комнату, чтобы вернуть простыню на место. Казалось, будто мертвые глаза глядели на него со злобой, которая намного превзошла ту, что была присуща Фаррелу при жизни. «Работа пылкой фантазии», — сказал себе Фалред и накрыл простыней серое лицо, мысленно сжавшись, когда его рука случайно коснулась холодной плоти, гладкой и влажной, точно прикосновение смерти. Он содрогнулся, испытав то естественное отвращение к мертвым, что присуще живому человеку, и вернулся к своему чтению.
Наконец, ощутив сонливость, Фалред прилег на диван, который по какой-то странной прихоти бывшего владельца был частью скромной обстановки комнаты, и приготовился спать. Свет он решил не гасить, сказав себе, что это будет соответствовать обычаю оставлять огни рядом с мертвыми, и при этом не желая признаваться себе даже в мыслях, что просто не хочет находиться рядом с трупом в полной темноте. Он задремывал, время от времени просыпался и глядел на кровать. В доме царила тишина, и за окнами было очень темно.
Приближалась полночь с ее почти сверхъестественным влиянием на человеческий разум. Фалред опять бросил взгляд на кровать, где лежало тело, и обнаружил, что вид этого страшного нечто, накрытого простыней, вызывает в нем отторжение. В мыслях возникло и все возрастало фантастическое представление, будто безжизненное тело под простыней стало чем-то странным, чудовищным, отвратительной, но не лишенной сознания тварью, которая глядит на него глазами, просвечивающими через ткань. Эту мысль — разумеется, просто фантазию — он объяснил себе легендами о вампирах, бродячих призраках и прочих жутких существах, с которыми живые ассоциировали мертвецов бесчисленные века с тех самых пор, когда первобытный человек впервые признал в смерти нечто ужасающее и чуждое жизни. Человек боялся смерти, думал Фалред, и этот страх отчасти стал связываться с мертвыми, так что их тоже начали бояться. Сам вид мертвых порождал страшные мысли, будил опасения, хранящиеся в наследственной памяти, прячущиеся в тайных уголках мозга.
Во всяком случае, это молчаливое, скрывающееся под простыней нечто действовало Фалреду на нервы. Он подумал было, не открыть ли лицо покойного, считая, что более близкий контакт с мертвым избавит его от страха и прочих безумных измышлений. В конце концов, нет ничего ужасного в человеческих чертах, пусть даже столь неподвижных!
Но даже мысль о мертвых глазах, которые будут смотреть на него при свете лампы, оказалась невыносимой; в конце концов он погасил лампу и лег. Страх подкрадывался к нему тихо, словно хищник на мягких лапах: до последнего мгновения не поймешь, насколько тот опасен.
Тем не менее, когда свет потух и темнота проглотила очертания трупа, все вокруг, казалось, обрело свои истинные свойства и размеры, и Фалред почти мгновенно уснул, сохраняя на лице слабую усмешку, вызванную собственной глупостью.
Вдруг он проснулся. Долго ли он спал, ему было неясно. Он сел, ощущая, как отчаянно участился его пульс и как холодный пот покрывает его лоб. Сразу же вспомнил, где находится, вспомнил и другого «обитателя» комнаты. Но что же разбудило его? Сон — да, теперь он припомнил все его подробности! — отвратительный сон, в котором мертвец встал с постели и начал медленно красться через комнату, сверкая огненными глазами, а на его серых губах застыла ужасная улыбка. Сам Фалред, помнится, лежал неподвижно, не в силах пошевелиться; затем, когда труп вытянул искривленную отвратительную руку, проснулся — и…
Он прилагал усилия, чтобы преодолеть мрак, но в комнате царила темнота, и ни единого лучика света не проникало из окна. Трясущейся рукой он коснулся лампы, затем отпрянул от нее, словно от затаившейся змеи. Было очень мучительно сидеть здесь во мраке вместе с дьявольским мертвецом, однако Фалред не осмеливался зажечь лампу, опасаясь, что его разум погаснет, как свеча, из-за того, что он увидит. Ужас, суровый и неразумный, полностью овладел его душой; он больше не сомневался в тех инстинктивных страхах, что возникли в нем. Все когда-либо слышанные им легенды вернулись к Фалреду, и он уверовал в них. Смерть была отвратительным, разрушающим мозг ужасом, с потрясающей злобой побуждавшим действовать безжизненные трупы. Адам Фаррел при жизни был попросту скупым, но относительно безвредным человеком; теперь же это ужас, чудовище, дьявол, прячущийся в тени страха, готовый наброситься на человечество с когтями, глубоко пропитанными смертью и безумием.
Фалред сидел неподвижно, чувствуя, как холодеет, леденеет его кровь, и вел свою молчаливую битву. Неясные проблески разума слегка ослабили его испуг, но слабый, почти неслышный звук вновь заставил леденеть его кровь. Он не догадался, что это лишь шепот ночного ветра, проникающего через окно. Его безумная фантазия воспринимала это только как звук смерти и ужаса. Он вскочил с дивана, но затем замер на месте. Возникла мысль бежать, но он был слишком ошеломлен, чтобы ей повиноваться. Даже чувство направления исчезло. Страх настолько сковал его разум, что Фалред вообще потерял способность действовать сознательно. Тьма волнами распространилась вокруг него, чернота и пустота вошли в мозг, сковав движения, словно прочные цепи, которыми удерживают безумцев.
Ужас все рос, порождая уверенность, будто мертвец подкрадывается сзади. Фалред теперь даже помыслить не мог о том, чтобы зажечь лампу. Страх заполнил все его существо; не осталось места ни для чего другого.
Он медленно отступал в темноте, бессознательно нащупывая путь. С огромным усилием, на краткий миг и лишь частично, он стряхнул пелену ужаса и, весь в холодном поту, попытался как можно лучше сориентироваться. Ничего не было видно, но Фалред знал, что кровать стоит поперек комнаты, перед ним. Именно там, на этом скорбном ложе, согласно всем законам природы, и должен лежать мертвец; если же тот находился, как ощущал Фалред, не впереди, а позади него, то все эти старые легенды оказались правдой: смерть оживляет мертвые тела, и мертвые странствуют тенями, чтобы исполнить свою ужасную и злую волю в отношении сынов человеческих. Тогда — великий Боже! — что такое человек, если не плачущий младенец, потерявшийся ночью и осаждаемый ужасными явлениями из черных пропастей и внушающих страх неизвестных пустот пространства и времени?
Эти мысли не были плодом глубоких рассуждений; они сами собой возникли в опутанном кошмаром мозгу. Фалред продолжал медленно, ощупью двигаться назад, изо всех сил храня надежду, что удаляется от мертвеца, а не приближается к нему.
И тут его руки, которыми он нащупывал дорогу во тьме, схватились за что-то гладкое, холодное и липкое одновременно, покрытое — в этом было трудно усомниться — вязким смертным потом. Дикий крик заметался между стен хижины, а вслед за этим прозвучал грохот падающего тела.
На следующее утро те, кто явился в дом смерти, обнаружили в нем два трупа. Тело Адама Фаррела, покрытое простыней, лежало недвижно на кровати, а в другом конце комнаты простерлось тело Фалреда — возле полки, где доктор Стейн по рассеянности оставил перчатки. Резиновые перчатки, скользкие и липкие при прикосновении к ним руки, шарящей в темноте, — руки того, кто спасался от собственного страха. Резиновые перчатки, на ощупь похожие на прикосновение смерти…
Винсент О’Салливан. Властелин веков ушедших
Винсент О’Салливан (1868–1940) — один из многих американских писателей и художников, связавших свою жизнь с Европой. Он был человек изысканный и хорошо образованный, дружил со звездами европейской творческой интеллигенции (вплоть до Оскара Уайльда и художника Обри Бердсли, великого мастера «запретной» тематики), разделял их интересы и увлечения. Как писатель считался одним из лидеров во входящем в моду жанре «ужасов и сверхъестественного». Как иллюстратор, в том числе своих собственных произведений, он тоже приобрел известность. Ему довелось жить в богатстве, потом познать бедность, многолетним упорным трудом вернуть себе пристойное благосостояние, а затем… вдруг внезапно и беспричинно исчезнуть из вида всех, кто его знал. «Появился», если так можно сказать, он лишь через четыре года — но уже как мертвец, найденный в крохотной, по-нищенски обставленной комнатке на окраине Парижа.
Можно и вправду подумать, уж не постигла ли О’Салливана судьба его персонажей, на которых вдруг без предупреждения обрушивались зловещие бедствия…
Несколько лет назад я довольно близко сошелся с молодым человеком по имени Август Барбер. Он работал в Лондоне, на фабрике, производящей картонные коробки. Кем был его отец, я не знаю, а мать его, овдовев, поселилась, кажется, в Годалминге, но я не поручусь, что помню правильно. Довольно странно, что я позабыл, где она живет, потому что мой приятель частенько говорил о ней. Иногда казалось, что он ее очень любит, иногда — что почти ненавидит, но так или иначе ни один наш разговор не обходился без ее упоминания. Возможно, я как раз потому и позабыл, что он говорил о ней слишком часто и я перестал обращать на его слова внимание.
Август был коренастым молодым человеком со светлыми волосами и бледным прыщавым лицом. В нем не было ничего особенного ни в материальном смысле, ни в духовном. Он испытывал слабость к ярким галстукам, носкам и украшениям и был довольно дурно воспитан, что проявлялось и в его речи, и в нем самом как личности. Он получил какое-то образование в коммерческой школе. Редко читал что-то, кроме газет. Единственной книгой, за чтением которой я его застал, был роман Стивенсона, который он охарактеризовал как «слишком бурный».
Где же в этом обычном молодом человеке скрывались таинственные глубины, сделавшие возможными те необыкновенные действия и события, о которых я собираюсь поведать?
Существует множество теорий, из которых сложно выбрать одну. Врачи и психологи, к которым я обращался, имели разные мнения, но сходились в одном: что я не могу предоставить достаточно информации о его предках. Я и правда практически ничего не знаю на этот счет.
И дело, конечно, было не в его необщительности. Как я уже упоминал, он много говорил о матери. Но он как-то не возбуждал ни у кого особого интереса вникать в его дела. Когда он приходил, с ним с радостью общались, он был довольно приятным парнем, но стоило ему уйти, и о нем забывали до следующей встречи. Если он не зайдет в гости, вам в голову не придет навестить его. А что с ним происходило, когда мы его не видели, как он жил — это нас никогда не интересовало.
Ситуацию очень хорошо иллюстрирует один факт: через несколько лет после того, как мы познакомились, он тяжело заболел, но это настолько никого не впечатлило, что я даже не припомню, чем именно он болел, — и, кажется, никто не помнит. А болезнь и вправду была очень серьезной; когда я повстречал в Чипсайде одного из его коллег, тот сказал, что Барберу осталось жить несколько часов. Однако он поправился, по слухам, пробыв долгое время в летаргическом сне, из которого, казалось, не должен был выйти.
Когда он появился снова, я — и не только я, другие тоже — заметил вдруг, что его характер изменился. Он всегда был беззаботным человеком, смеялся по любому поводу; бывало, вы встречались, и он начинал хохотать даже раньше, чем появлялся к этому повод. Вреда от этого, конечно, не было никакого, и он заслужил репутацию человека с хорошим чувством юмора.
Но теперь у него появились странные перепады настроения, весьма неприятные, если им случалось продлиться долго. Иногда в компании его охватывали приступы угрюмости; временами он даже был склонен к насилию. У него появилась привычка вечерами шататься по всяким странным местам, и не раз он появлялся на работе избитым. Трудно не думать, что он сам провоцировал эти драки. Одно было хорошо: приступы, приводившие к таким последствиям, могли быть сильными, но редко бывали долгими. Я часто думал, что если бы они еще и длились подольше, Барбер стал бы весьма опасным человеком. И это не только мое мнение, со мной соглашалось множество уважаемых людей, знавших его так же хорошо.
Помню один вечер; мы — трое или четверо — выходили из мюзик-холла, и Барбер принялся флиртовать с одной дамой, что не понравилось ее кавалеру — мне говорили, он был членом парламента. Он яростно развернулся к Барберу, подняв руку, — и вдруг стушевался и отступил назад. Он не мог испугаться более сильного противника — это был крепкий, статный мужчина, настоящий великан по сравнению с неприметным Барбером. Но Барбер смотрел на него, и было что-то не только в его лице; если можно так выразиться, его окружал некий флер — как бы его описать? — что-то вроде абстрактного права, которое имелось лишь у него; неконтролируемой силы, словно бы он мог распоряжаться жизнью и смертью, и это пугало.
Все, кто был поблизости, ощутили это, я видел по их лицам. Всего мгновение, и чары рассеялись — как будто только что перед нами разыграли чудовищный спектакль, а потом убрали сцену вместе с актерами, и на их месте стоял Барбер, самый обыкновенный молодой человек, спокойный и респектабельный, и такой изумленный, что вряд ли заметил удар, который тот джентльмен успел ему нанести прежде, чем мы его оттащили.
Примерно тогда же он стал выказывать до крайности странный интерес к искусству — я имею в виду, для него странный, его никогда не интересовали подобные вещи. Мне говорили, что ничего особо примечательного в этом нет, потому что множество мужчин и женщин, переживших сильное потрясение или тяжелую болезнь, внезапно увлекаются рисованием, поэзией или музыкой. Но обычно это тянется год или два, а в некоторых случаях остается навсегда.
На Барбера накатывало мгновенно и редко дольше чем на полчаса. Посреди пылкой, высокопарной речи он вдруг умолкал, с минуту пребывал в растерянности и задумчивости, а потом, глядя с подозрением, не заметили ли мы что-нибудь странное, внезапно разражался смехом и пересказывал шутку, вычитанную в юмористической газете.
Насколько я могу судить, его монологи про искусство были бессвязными и бессмысленными. Иногда он говорил о живописи, но когда мы упоминали знаменитых художников, их имена оказывались ему незнакомы, и я не думаю, что он хоть раз в жизни бывал в художественной галерее. Но чаще он говорил о театре. Вернувшись из театра, он иногда принимался бранить артистов и с величайшей завистью рассказывать, как именно им следовало играть, заявляя, что сам он сыграл бы лучше. Конечно, бывало и по-другому — чаще всего бывало, — когда он выражал полнейшее равнодушие и к пьесе, и к артистам, или высказывал впечатления так же коротко, как все мы: «потрясающе» или «отвратительно». Критиковать он начинал, только если пьеса очень его взволновала, и в такие дни никто из нас не хотел с ним спорить, хотя мы почти никогда не были согласны с его мнением.
Иногда он принимался рассказывать о своих путешествиях. Это была заведомая ложь, мы все хорошо знали, что он никогда не покидал родные пенаты, за исключением недельной поездки в Булонь-сюр-Мер. Однажды он поставил меня в весьма неловкое положение перед джентльменом, к которому я приехал в гости, по недомыслию взяв его с собой. Этот джентльмен долго жил в Риме, занимаясь делами английской трикотажной фабрики, и они с женой любезно показывали нам фотографии, открытки и другие подобные вещи, как вдруг, увидев очередной прекрасный вид, Барбер склонился над фотографией и принялся жадно всматриваться в нее.
— Я был там, — сказал он.
Все посмотрели на него с вежливым любопытством и некоторым удивлением. Не желая акцентировать на этом внимание, я попытался обратить все в шутку.
— Нет, — настаивал он, — я это видел.
— Ну конечно, — говорил я, — в фильмах.
Но он начал быстро говорить; джентльмен и его супруга были заинтересованы и несколько озадачены. Насколько я понял, место, которое он описывал, — кажется, это был Неаполь — весьма напоминало знакомые им места, но отличалось в тысяче мелочей. Как сказала потом миссис У., «это похоже на город, увиденный во сне: все вверх тормашками, и выдумка переплетается с реальностью».
После подобных приступов он обычно подолгу лежал больной и много спал. Следовательно, на работе он отсутствовал, и всякий раз, как я думал об этих его болезнях, у меня возникал вопрос, почему его до сих пор не уволили.
Одним туманным январским вечером, часов около восьми, мы с Барбером гуляли по Вест-Энду. Проходя мимо ярко освещенного концертного зала, у дверей которого толпились люди, я прочел на афише, что дают концерт классической музыки и должны выступить некоторые прославленные исполнители. Я и поныне не могу понять, почему вдруг решил туда попасть. Я люблю музыку, включая и ту, над которой нужно думать, но тем вечером я не был настроен слушать ее, и в любом случае Барбер находился в числе последних людей, кого я позвал бы с собой на концерт. Когда я предложил ему взять билеты, он горячо воспротивился.
— Избавьте меня от этого, — сказал он. — Я ведь ничего не сделал вам дурного, за что вы так хотите моей смерти? Я не имею никакого желания кататься на той безумной карусели, какую представляют собой подобные действа.
Думаю, я настаивал исключительно из духа противоречия, потому что на деле мне было не так уж важно туда попасть, и уж тем более я не получил бы никакой выгоды, затащив туда Барбера против его воли. Наконец, видя, что я настроен решительно, он с величайшей неохотой согласился.
— Надеюсь, мне удастся часок поспать, — сказал он, когда мы занимали места, — лишь бы тромбон молчал.
Я упоминаю здесь эту реплику, чтобы показать: ничто в его поведении не намекало на то, что случилось потом.
Помнится, первым номером в программе стояла Седьмая симфония Бетховена. Она, как известно, довольно длинная, так что в конце третьей части я обернулся посмотреть, уснул ли Барбер. Но он сидел с широко распахнутыми глазами, лихорадочно сжимал и разжимал кулаки и что-то возбужденно бормотал. Всю четвертую часть он продолжал свой бессвязный монолог.
— Умолкните! — яростно прошептал я. — Держите себя в руках, или нас выгонят.
Я и правда был очень зол, да и люди вокруг оборачивались на нас и недовольно хмурились.
Не знаю, услышал ли он меня: не имел возможности спросить. Когда симфония закончилась и отзвучали аплодисменты, на сцене появился певец. Кто это был и что он пел, я сказать не могу, но если он еще жив, то наверняка помнит, что произошло дальше. У меня же все вылетело из головы из-за этих необычайных событий.
Как только оркестр сыграл прелюдию и певец вывел первые ноты, Барбер медленно поднялся с места.
— Этот человек — не артист, — громким, хорошо поставленным голосом заявил он. — Я буду петь сам.
— Сядьте, ради бога! Персонал… полиция…
Что-то подобное я пролепетал, предвидя, какой скандал сейчас разразится, и схватил его за руку. Но он безо всякого труда высвободился, даже не взглянув на меня, двинулся по проходу между креслами к сцене и поднялся на нее по боковым ступеням. К этому времени вся публика поняла, что происходит нечто необычное. Раздались крики: «Сядьте! Уберите его!» Когда Барбер дошел до ступеней, к нему поспешил билетер.
Затем произошло нечто странное.
Когда билетер, сердито крича, приблизился к нему, Барбер повернулся и посмотрел в его сторону. Я видел этот взгляд; он не был давящим, он вообще не был сфокусирован на билетере; это был полный беззаботного равнодушия взгляд, который мог бы бросить через плечо человек, заслышавший лай собаки. Билетер запнулся, побледнел и смутился, как слуга, совершивший страшную ошибку; он почтительно поклонился и — в это сложно поверить, но он в самом деле упал на колени. Это все видели. Барбер поднялся на сцену, музыканты перестали играть, дирижер и певец расступились перед ним. При этом никто не сказал ни слова — тишина стояла оглушительная. Хоть я и был потрясен, но помню, что никто не был разгневан или даже озадачен; все просто затихли и собрались, как обычно происходит на торжественных мероприятиях. Казалось, никто, кроме меня, не понимает, как ненормально, скорее даже чудовищно вульгарный, непримечательный Барбер выглядит на сцене, как необычно то, что он сам решил участвовать в представлении, прервав чудесную музыку, которую пришел послушать и даже заплатил за это деньги.
По правде говоря, я и сам быстро впал в некоторую растерянность. На какое-то время — не могу сказать, как долго это продлилось, — я потерял связь с реальностью. Исчез лондонский концертный зал вместе со своей солидной, немного унылой публикой, а вместо него возникло нечто белое, залитое солнцем. Под безбрежным синим небом, в воздухе сухом и прозрачном, белый мрамор строений и белые одеяния людей казались изображенными на фоне огромной синей завесы с серебристым отливом. Было то самое время сразу после сумерек, когда воздух необычайно чист и прозрачен, и все собравшиеся, влекомые неким несомненным общественным долгом, почтительно ждали, чтобы узреть блистательного человека, обладающего неконтролируемой властью и исключительным благородством.
Барбер начал петь.
О чем он пел, я не имею понятия. Порой мне казалось, что это греческий, но я недостаточно хорошо знаю этот язык, а те слова, которые я вроде бы узнал, он произносил настолько не так, как меня учили, что я могу ошибаться.
Я был столь растерян и взволнован, что не могу даже сказать, хорошо ли он пел. Мне не пришло в голову оценивать его критически: он пел, а мы были обязаны слушать. Припоминая это сейчас, я могу сказать, что голос у него был тренированный. Аккомпанировали пению звуки арфы; наверное, арфисты оркестра решили немного подыграть…
Как долго это продолжалось? Не имею представления. Но по моим ощущениям, всеобщее оцепенение продлилось недолго. Чары стали спадать, сила, которой он принудил нас слушать себя, — выдыхаться. Возникло ощущение, что с Барбера спал некий волшебный покров.
Я начал осознавать всю абсурдность ситуации. Подумать только: Барбер, безвестный лондонец, дерзнул прервать великое представление, да еще и заставить публику вместо именитых певцов слушать себя! Наверное, из-за того, что я один тут знал Барбера лично, я очнулся раньше остальных, но и они тоже стали слегка беспокоиться, и было ясно, что скоро они окончательно сбросят с себя наваждение. И еще я очень четко и с некоторым ужасом видел, что Барбер и сам понимает, что его сила уходит. Он сник, весь как-то сжался, в глазах его читались страдание и паника — словом, он выглядел как избитый человек, умоляющий о пощаде. Катастрофа должна была вот-вот разразиться…
С некоторым трудом я поднялся с места и выскользнул через ближайший выход. Тяжело мне было не из-за толпы или чего-то подобного, а из-за необъяснимого ощущения, что, уходя, пока Барбер на сцене, я совершаю преступление и даже рискую жизнью.
На улице шел дождь.
Я быстро зашагал прочь, потому что хоть и находился все еще под некоторым влиянием того ощущения, которое описал, остатки здравого смысла подсказывали мне, что самое разумное — оказаться как можно дальше от концертного зала. Я слышал позади крики ярости и возмущения. Наверняка Барбера заберут в полицию. Мне не хотелось быть как-то связанным с этим делом.
Но вдруг я услышал, как за мной кто-то бежит. Я уже говорил, что улицы были мокрыми и потому пустыми. Ко мне подскочил Барбер и схватил за руку. Он задыхался от быстрого бега и весь дрожал.
— Глупец! — в ярости вскричал я, вырывая свою руку. — Какой же вы глупец! Как вы выбрались оттуда?