Александр теперь посылал вперед разведчиков узнавать, не железная ли земля впереди, памятуя предсказание Антифонта. Пройдя реки сладкие и каменные потоки, что вместо воды стремят с грохотом камни, песчаные ручьи, три дня текущие к югу! три дня – на север, пришли к острову, откуда восходит солнце. Жрец-эфиоп в белой одежде вышел с черным посохом выше своего роста и, протянув смуглую руку к царю, воскликнул: «Царь, ты должен вернуться! Сюда еще никто не доходил, – ты первый и ты последний. Спеши в Вавилон, время близко; путь тебе через Лусово пристанище и новую область мрака». Двери закрылись, а царь, поклонившись солнечному храму из блистающих нестерпимо камней, велел повернуть своим воинам. Вскоре они дошли до мглистой страны; жители скрывались в землянках, закрытых ветками елей, боясь блуждавшей в пустыне и всех губившей девы Горгоны. Она имела конский хвост и змей вместо волос; всех звала на похоть: гадов, зверей и людей, и всех умерщвляла одним своим видом. В полночь Александр был разбужен зычным, но полным неги и страсти воплем. Выйдя из палатки в темное поле, царь услышал второй и третий раз чудесный призыв: будто все прошлые и грядущие любовницы слили в один этот голос обещания неведомых ласк и сладкие угрозы; как вой тигрицы, ищущей далекого самца, разносился клич по темным пространствам: «Александр, Александр, тебя одного жажду я, приди, утоли меня! Царь бесстрашный!..» Александр послал волхва с покрывалом навстречу неистовой деве. Услышав ту близкою, он произнес, приближаясь пятками вперед: «Я – Александр! Закрой твой лик покрывалом, чтобы мне не погибнуть». И когда, молча, тяжело дыша, дева схватила его руками за плечи, он, быстро повернувшись, отрубил ей голову и спрятал в приготовленный сосуд. Тогда, не оборачиваясь на лежавшую громаду туловища, он бросился бежать к лагерю с добычей. Наводя этой головою ужас, обращавший в камень, победил царь многие племена пустыни, а нечистых царей, Гогу и Магогу, питавшихся червяками и мухами, загнал в рассеявшиеся скалы и до скончания мира запечатал Соломоновою печатью. И дальше шли, не зная дороги, изнемогая от усталости и голода; разведчики впереди, – нет ли железной земли. Однажды царь почувствовал смертельный холод и последнее дыхание; солдаты положили свои щиты на болото, по которому они шли, чтобы царь мог лечь, а сверху шел густой снег. Очнувшись, король спросил с тревогой: «Не костяное ли небо над нами?», но к утру силы, вернувшись, позволили дальше стремить ему неведомый путь. Через болота, темные леса, высокие, в темное небо уходящие горы, мглу и туманы – шли они, мимоходом покоряя безропотные народы. Царь хранил молчание все дни, ночи проводя в наблюдении еле видных звезд, и каждое утро все сумрачнее встречал он верных друзей и роптавших солдат. Так пришли они в Лусово пристанище, указанное им еще в солнечном городе. Пока обрадованные близостью к окончанию пути, воины грелись у костров, вспомнив прежние шутки, Александр один направился к храму, не взирая на встречные диковины. Все было пусто и безмолвно. Пройдя ряд покоев, один другого чудеснее, царь вступил в святилище, где висели лампады с рубинами вместо огней и посреди высоко золоченая клетка с голубем. Посредине высился одр, на котором, весь в повязках, лежал муж, ростом превышавший длину смертных; лицо было скрыто покрывалом. Безмолвие царило в покое; царь долго стоял молча, смущенный неясным страхом. Наконец он хотел взять одну из рубиновых лампад, чтобы посмотреть спящего, но с купола голубь человеческим голосом пропел: «Оставь, царь Александр, в покое покойных и спеши в Вавилон: время близко!» Выйдя из храма, Александр подошел к костру, где шутили солдаты старые шутки, смеясь и хлопая по плечу один другого. К темному небу взлетали искры и дым, а латы, сложенные кучей, блестели, мерцая.
§
Меж тем, в далекой Македонии происходили неустройства и смуты; Антипатр, оставленный царем вместо себя, притеснял старую королеву Олимпиаду, в ответ на неоднократные жалобы которой Александр послал Картерика сменить прежнего правителя. Тогда уязвленный Антипатр послал со своим сыном яд, который мог выдержать только свинцовый сосуд, но не медный, не глиняный, не стеклянный, к царскому кравчему Илу, давно затаившему в себе злобу на Александра, раз как-то на пиру ударившего его жезлом по голове. К ним присоединились еще некоторые недовольные царем и родственники царицы Роксаны. Таким образом, к прибытию царя в Вавилон заговор уже готов был его погубить. Царица радостно встретила короля, сумрачного и молчаливого, который предался снова пирам с друзьями, отложив на время дела правления, и чтению грозного звездного неба. Однажды, когда полднем Александр почивал, утомленный, его разбудили докладом, что его спрашивает какая-то женщина. Царю она сказала, что у нее родился странный ребенок, верхняя половина которого была мертвою, нижняя же – со всеми признаками жизни, и чудный голос велел принести уродца во дворец. Александр, полный предчувствий, с ужасом взирал на младенческий труп с шевелящимися красными ножками. Мудрецы объяснили, что верхняя часть – враги Александра, нижняя же – он сам, но халдеянин, раздрав одежды, воскликнул: «Царь! царь! смерть твоя близка!» Одарив женщину, Александр велел урода сжечь, а сам отправился на пир к некоему македонянину, не разлучаясь со своим кравчим, индийским отроком Илом. Пир был в полном разгаре, как вдруг царь вскрикнул, будто пронзенный стрелой: «Вот время, Александр!!» – и, бледный, шатаясь, удалился в свой дворец. Напрасно врачи старались извлечь яд рвотными средствами, боли царя были так нестерпимы, что не раз он пытался выброситься в Евфрат, шумевший под окнами высокого терема. Македонцы, окружив дворец, грозились разрушить стены и перебить всю стражу, если им не покажут царя. И Александр, поддерживаемый царицею Роксаной, показался в окне; все восклицали: «Слава царю Александру, живи вовек!» Улыбка скользнула по помертвелым губам царя, и он крикнул прежним звонким голосом: «Живите вы вовек, а мой час пробил!» На следующее утро царь призвал Пердику, Птоломея, Лизимаха, чтобы сказать им последнюю волю. Потом велел себя вынести в проходной переход и пропустить мимо себя все войско, каждому солдату говоря приветствия. И поседелые ветераны плакали, видя царя простертым на походных щитах, бледным и ласковым. Друзья, закрыв лица плащами, стояли поодаль. Александр, вскинув глаза на потолок из слоновой кости, вымолвил: «Небо, небо костяное!» и продолжал приветствовать проходивших воинов. В воздухе нависла густая мгла, и на небе днем взошла необыкновенной величины звезда, быстро идущая к морю, сопровождаемая орлом, а кумиры в храме медленно со звоном колебались. Потом звезда снова пошла в обратный путь от моря и встала, горя, над покоем царя. В то же мгновение Александр умер. Тело царя отправили, после долгих споров, в Александрию Египетскую, где его поместили в святилище, называемое: «Тело Александрове». Царство он разделил между Филоном, Селевком, Антиохом и Птолемеем. Умер на тридцать третьем году жизни, в апрельское новолуние, основав двенадцать Александрии и оставив немеркнущую славу во всех племенах и веках.
Повесть о Елевсиппе рассказанная им самим
О, Парменид, мудрейший среди мудрых, не ты ли первый сказал людям, что звезда, отмечающая конец и начало дня, зовущая любовников к лобзаньям и расторгающая страстные объятия, несущая покой работникам и снова призывающая их к трудам, – одна и та же? Как же мне не вспоминать твое имя при начале повести моей долгой, полной превратностей жизни, о, мудрый?
Я был родом из Корианды, равно как и мой отец, по имени Питтак; я не помню своей матери, которая умерла, дав мне жизнь и назвав меня Елевсиппом, но старая рабыня Манто часто говорила, что это была высокая женщина, с большими голубыми глазами, искусная в пряже и тканье. От нее я наследовал голубые глаза и веселый, легкий характер, а от отца некоторую хилость тела и страсть к путешествиям. Но я узнал это гораздо позднее, хотя, увы, слишком все-таки рано! А теперь пока, путешествия мои ограничивались окрестными горами и морем, на которое мы, ребятишки, отваживались пускаться на оставшихся челноках, когда все старшие отправлялись на рыбную ловлю, а матери хлопотали у очагов. Впрочем, мы не доезжали даже до ближайших безлесных и безлюдных островков, которые манили меня и о которых я мечтал, засыпая на коленях у старой Манто на пороге нашего дома, смотря на туман над морем, из-за которого выплывала луна, оранжевая, на лиловом небе. Однажды отец меня брал в Галикарнасс, но я никогда не бывал в Милете; о поездке в первый из названных городов я также сохранил смутное воспоминание; помню только белых лошадей, вставших на дыбы и ржущих, которые меня напугали, шумную толпу, большие храмы, но больше всего занимало меня, что я так долго нахожусь с моим отцом, небольшим, подвижным человеком, с худым и задумчивым лицом и черною бородой. Я слышал стороною, что он один из самых богатых людей окрестности, что случается, что он ссужает деньгами даже милетцев, и что никто так не строг к должникам, как он, но я плохо понимал это, и мне казалось невероятным, чтобы этот серьезный, печальный и ласковый человек мог быть строг к кому-нибудь. В бурную погоду мы вылезали на крышу и смотрели на волны, и когда случалось чужому судну разбиться около наших берегов, мы с увлечением вылавливали плавающие товары и вещи экипажа, соревнуясь в удачной ловле. Так я жил до пятнадцати лет изо дня в день, из года в год, растя вместе со своими сверстниками и радуясь солнцу, как ящерица.
Это было под вечер, когда загоняли стада. Помогая отцовским пастухам и завлеченный отставшею и непослушною козою далеко в горы, я очутился в местности, которая казалась мне неизвестною. Ручей с берегами, поросшими густым кустарником, один нарушал тишину узкой долины между безлесными скалами. Я не видел, куда в надвигающейся ночи свернуло упрямое животное, и стоял в раздумье, как вдруг кусты у ручья, зашевелившись, раздвинулись, и моим глазам открылась девушка лет четырнадцати, вышедшая на берег. Так как ее волосы были украшены водяными цветами, сама она была прекрасна, насколько можно было судить в сумерках, и, встреченная в безлюдной местности, она не походила ни на одну из окрестных девушек, знаемых мною, то я подумал, что это нимфа ручья, текущего по долине. Я стал на колени в отдаленье и, сложив молитвенно руки, так начал к ней, остановившейся у самых кустов берега: «Если я тебя потревожил, благая нимфа, прости мою неосторожность и, как милостивая, помоги мне лучше найти мою козу и дорогу домой, чтобы тебе снова вкушать безмятежность покоя». Она же стояла, не отвечая; и я продолжал: «У меня теперь ничего нет с собою, что могло бы походить на дар тебе, но я обещаю завтра принести пирожков с маком, молока, меду и цветных лент на кусты, чтобы почтить тебя, госпожа». Белевшая в сумерках фигура заколыхалась слегка, и голос, тонкий, как пение кузнечика, прозвучал мне: «Кто ты, смешной человек, не могущий отличить бедной, простой девочки от божественных нимф?» – Я подумал, что нимфа может испытывать меня, и, не вставая с колен, продолжал: «Зачем же ты в этой долине одна и ночью? Что ты здесь делаешь? Подойди ко мне, дотронься до меня рукою и ответь на мои вопросы, чтобы мое сердце не смущалось напрасно». – «Вот я подошла, вот я дотрагиваюсь до тебя, вот я отвечаю: я жду здесь моего отца, который, приехав, пошел в Корианду и, не захотев ни брать меня в город, ни оставлять на берегу у всех на виду, провел в эту, едва ли не ему одному известную, долину дожидаться его прихода». – «Вот я теперь тоже узнал эту долину и всем расскажу, и тебе нельзя будет сюда прятаться».
– Зачем же ты это сделаешь? Ты нас совсем не знаешь и зла от нас не видел.
– А затем: наверно, ты с твоим отцом занимаешься нехорошими делами, раз их нужно делать ночью и спрятанными от людских взоров.
Она, нахмурившись, сказала:
– Ты глупый и злой мальчик, больше ничего, я сама скажу отцу, и если ты придешь сюда еще раз, он убьет тебя.
– Я сам могу убить его.
– Ты? – спросила она, и тихая долина огласилась громким смехом, разбудившим спящих птиц. Меня и влекла и сердила эта еле видная девушка, и, не желая ссоры, я проговорил миролюбиво:
– Не сердись, девушка, я не скажу и ты не говори, а когда ты будешь здесь, я буду приходить тоже, чтобы тебе не было скучно.
– Хорошо, так-то лучше. А ты сам кто?
– Я Елевсипп, сын Питтака, – начал было я, но она прервала, спрашивая, какие у меня волосы, глаза, рост и губы, и, получив ответы на свои вопросы, прибавила:
– Ты должен быть красивым, мальчик, и я люблю тебя и рада, что встретилась с тобою. Дай я тебя поцелую.
И это было совсем не то, что поцелуи старой Манто. Но раздался громкий свисток, возвещавший приход отца девушки, и я поспешил уйти, узнав на прощанье, что ее зовут Лимнантис. Домой я пришел совсем поздно, когда все уже давно спали, и, легши на дворе, я всю ночь просмотрел на звезды, слыша шорох овец за загородкой и думая о поцелуе Лимнантис.
Приходя неоднократно в долину к Лимнантис, я узнал и ее отца; я до сих пор не знаю, какие дела приводили его так часто в Корианду и с какой целью их надо было скрывать; он был поживший и видевший, пожалуй, больше моего отца городов человек, и его жесткие веселые глаза часто смущали меня и останавливали мое начинающееся к нему расположение; звали его Кробил; однажды мы поспорили с ним из-за пустяков, и я вспылил, но бессильный перед ним, упомянул про богатство и значение моего отца Питтака.
– Где тебе рассуждать о богатстве и значении, когда ты дальше своей дыры ничего не видел.
– Моего отца знают и в Галикарнассе и даже в Милете.
– Охо, в Милете, а в Афинах, а в Риме? в Сицилии и Александрии? а в Карфагене, у далеких Бриттов? – закричал он.
– Ты, конечно, считаешь меня за мальчика, плетя были с небылицей. Афины, разумеется, я знаю, что они за морем, и Рим мне поминал отец мой, а выдуманных стран и городов я тебе могу наговорить еще больше.
Но Кробил, махнув рукою, ушел от меня, я же поспешил к Лимнантис рассказать свою обиду. Прослушав, девушка заметила:
– Конечно ты не прав, вступая в спор о том, чего не знаешь.
– Понятно, что ты на стороне отца!
Я отвернулся недовольный, но вскоре мы помирились за поцелуями, слова же Кробила мною вовсе не были забыты. Отцу я ничего не говорил ни про девушку, ни про Кробила, ни про долину и на время его нечастых пребываний дома сокращал свои посещения в горы, так что он, и вообще рассеянный ко мне, не замечал никакой перемены. Больше я боялся старой Манто и часто опускал глаза, краснея, когда она слишком долго на меня смотрела, и, увидав, что ее пристальный взор замечен мною, вздохнув и покачав головою, снова принималась за оставленное шитье или чинку сети. Когда Лимнантис не бывало, я находил написанными веткой на песке слова: «Буду тогда-то, жду тебя; целую», – и я в свою очередь чертил ответ: «Радуйся, в горе жду тебя; люблю», и, сорвав длинную ветку в цветах, сметал написанное наверху, чтобы оборотная сторона стиля, стирающая строки, была не менее прекрасна, чем их писавшая.
Близилась осень, и вершины гор все чаще были заволакиваемы облаками; отцу Лимнантис приходило время прекратить свои приезды, и мы с грустью думали о предстоящей разлуке. Как часто случается, простейшее решение пришло последним в голову, и только накануне их отъезда я решился спросить у Кробила, согласен ли он дать мне в жены свою дочь, и об этом же переговорить с моим отцом. «Смотри, согласен ли будет на этот брак Питтак, твой отец, столь богатый и известный даже до Милета человек?» – сказал мне Кробил, усмехаясь.
– Я умру, если он не согласен, – проговорил я, краснея от полного благодарности взора Лимнантис. Когда, пришедши к моему отцу, я сказал, что мне надо поговорить с ним, он заметил, улыбнувшись:
– Наши желания совпадают, сын мой; мне тоже необходимо поговорить с тобою и сообщить решение, могущее интересовать и тебя.
– Вот я готов тебя слушать, отец, – ответил я, чувствуя смутную тревогу.
Помолчав, он начал так: «Приобресть богатство, значение и влияние у сограждан ты мог бы, лишь развивая то, что ты имеешь наследовать от меня, но вот я вижу, что мало этого, чтобы чувствовать себя совершенным и богоподобным человеком. Учение, которого мне недостает, я намерен дать тебе, и сколько бы это мне ни стоило, я решил послать тебя в Афины, чтобы из самого очага получить огонь знания. Будь мужем; смотри, твоя верхняя губа уже темнеет первым пухом, и прошла пора сидеть тебе у женского платья. Благодарить богов и радоваться ты должен каждую минуту за твою молодость и предстоящий путь».
– Я благодарю богов и тебя, отец, но не скрою, что другая цель и другой предмет беседы с тобой мною предполагался. Сноху в дом твой хотел я ввести, а ты готовишься вывести из него и сына.
– Сноху, дитя? я и не заметил, что ты жених. Кто же она? Хлоя, дочь Никандра?
– Нет, отец, Кробила она дочь, Лимнантис.
– Кробил – не из числа моих друзей, и в первый раз слышу, что у него есть дочь. Она – чужеземка.
– Не чужеземкой ли была и мать моя, твоя жена?
– Я ничего не говорю против девушки, я ее не знаю, но ты молод, и твоя любовь не потонет при переезде морем в Афины. Это – лучшее испытанье; верная любовь, верная дружба, любовь к родителям и смерть за родину – четыре блага, которые первыми должно просить у бессмертных.
В путь, в путь, сын мой; девушка, если хочет, может жить часть времени у меня, чтобы я узнал ее ближе.
И он обнял меня, задумчивого и хмурого, как вершины наших гор осенью, и вовсе не похожего ни на жениха, ни на юношу, едущего в Афины.
– Согласен, согласен! – кричал я, спускаясь в знакомую долину и видя, как Лимнантис спешила мне навстречу радостная.
Приблизившись на расстоянье, откуда можно рассмотреть выражение лица, она остановилась и, опустив поднятые руки, промолвила:
– Разве теперь веселые вести приносятся с лицом как на похоронах? И я верю больше твоим глазам и щекам, с которых сбежал румянец, чем голосу, несущему радость.
– Он согласен, – говорю я, – мой отец, на наш брак, лицо же мое печально и щеки бледны оттого, что я пришел проститься с тобою. – И, вздыхая, с запинками, я передал ей решение и разговор моего отца. Видя, что она молчит в ответ на мои слова, я тихо молвил, обнимая ее:
– Теперь ты видишь, что я говорил правду?
– Да, обе твои правды – увы! – правдами оказались.
– Разве ты не веришь верности моей любви?
– Я и верю, и не верю, радуюсь и скорблю; я знаю, что ты меня любишь, но шумный большой город, новые лица, друзья – плохая поддержка любовной памяти. Я буду ждать тебя одна, лишь с твоим образом в сердце за друга, и не одинаково будет проходить неделя в Афинах и семь дней в Азии, и часы будут неравно длинны для разлученных любовников.
Я клялся ей, целуя землю, и она улыбалась, но когда, простившись, я с горы обернулся в последний раз на долину, девушка, закрыв лицо руками, казалась плачущей. На следующий день чуть свет мы с отцом отправились в Галикарнасс, чтобы там сесть на корабль, идущий в Афины, так как он не заходил в Корианду. Слушая краем уха наставления моего отца, я смотрел, как родной берег все удалялся, и мысль, что я вижу его в последний раз, была далека от меня.
Отправляясь впервые на настоящем корабле в такой сравнительно дальний путь, я мало думал об оставляемом мною: об отце, девушке и Корианде, и, следуя мимо голубоватых в дымке отдаленности островов, я смотрел на играющих дельфинов, мало занимаясь своей будущей судьбою. На корабле я свел знакомство с природным афинянином, который, узнав, кто я, куда и зачем еду, захотел взглянуть на письмо к отцовскому знакомцу, где я должен был остановиться.
– Главк, сын Николеаха? – воскликнул новый знакомый, – но ведь он умер известное время тому назад и, будучи одиноким, оставил дом пустым. Но не беспокойся, юноша, – прибавил он, заметив мое опечалившееся лицо, – я могу тебе оказать помощь в этом отношении и дать письмо к моему родственнику, живущему в Афинах.
– Он, конечно, честный и достойный человек? – спросил я, помня наставления отца об осторожности.
– Он исполняет обычаи сограждан, не женат на собственной дочери, как персы, не дает ее другим, как массагеты, не считает воровство за подвиг, как киликийцы, и погребает своих умерших по обычаю предков – потому считается честным и достойным человеком.
Смущенный несколько таким отзывом, я повторил: «Все-таки он, значит, честный?»
– По-афински, мой друг, по-афински.
– И мне, уверяешь, будет там удобно?
– Я не знаю твоих свойств: может быть, ты причудлив, как Демофон, стольник Александра, которому было жарко в тени и который на солнце испытывал холод, а может быть, ты, как Андрон Аргосский, переходивший без жажды ливийскую пустыню. Но важнее всего в твоем положении не имеющего знакомых и чужестранца, что ты будешь иметь дружеский дом, где остановиться.
Поблагодарив своего нового друга, я спросил, как имя моего будущего хозяина, и узнал, что его зовут Ликофроном, сыном Менандра. За такими разговорами мы не заметили, как прибыли в Пирей, где и сошли на сушу.
Ликофрон жил у Диомейских ворот на нижних уступах Ликабедской горы, так что нам, прибывшим через гавань, пришлось проехать весь город, чтобы достигнуть места остановки. Еще начиная с Пирея, я был как вне себя: мне казалось, что весь город охвачен трепетом всеобщих празднеств или тревогою военного времени. Я никогда не видел такого количества людей, домов, храмов; лошади в колесницах ржали и становились на дыбы, солнце блестело на конских сбруях и шлемах солдат, продавцы с водой громко кричали, шли священные процессии и когорты с музыкой, голуби мягким шумом крыльев стаями перелетали с места на место, и гадальщик, сидя на корточках у стены, предсказывал желающим судьбу по бобам. Хозяин, хотя и не предупрежденный, встретил нас радушно, равно как и его два сына, приблизительно мои ровесники; меня сейчас же отвели в ванну, и потом мы сели за обед, меж тем как рабы наскоро приготовляли комнаты для нашего жилья. Я не знаю, были ли женщины в семье, так как за столом я их не увидел, но мужчины были разговорчивы и просты, и, слушая их непринужденный разговор о городских делах и вопросах поэзии, я чувствовал свое еще полное невежество, но когда я высказал свои мысли, гости громко рассмеялись, говоря, что в моем возрасте время еще далеко не потеряно и что младший из сыновей хозяина, Хризипп, старший меня только на несколько месяцев, будет моим спутником и товарищем в занятиях. Когда раб, пожелав мне спокойной ночи, оставил меня одного, я долго ходил взад и вперед по своей маленькой комнате. Шум улиц или смолк уже, или не долетал досюда, и в окно, расположенное выше моего роста, виднелся квадрат ночного неба с большою одинокою звездою, знакомою мне еще с детства в Корианде. Я с грустью вспомнил о родине, Лимнантис, но скоро отвлекся мыслью к завтрашнему утру, когда я пойду слушать философов и Артемия ритора вместе с Хризиппом, казавшимся мне таким умным, изящным и красивым.
Жизнь наша, хотя и в Афинах, была очень однообразна; мы знали только две дороги: из дому к месту наших занятий и обратно домой; сначала, по старинному обычаю, нас сопровождал даже раб, неся наши вещи, но потом мы стали ходить вдвоем. Я очень подружился с сыном Ликофрона, и, перестав несколько считать его фениксом учености и светскости, я тем свободнее говорил с ним о детстве, о своем отце, о старой Манто и о моей любви к Лимнантис. Признания Хризиппа были другого рода и, непонимаемые мною, несколько смущали меня, что я готов был всецело относить к моей необразованности, и всеми силами старался стать достойным дружбы этого высокого и надменного юноши.
Однажды под вечер мы гуляли в олеандрах за городом у ручья, и я в десятый раз вспоминал о Лимнантис, как Хризипп, усмехнувшись, молвил:
– Ты, как старый жрец, повторяешь слова, о которых не думаешь, и я не верю, что поцелуи простой девочки могли быть так искусны, чтобы память о них сохранялась полгода.
И раньше чем я успел что-нибудь ответить, он взял мой затылок одной рукой и, крепко прижав мои губы к своим, поцеловал меня, быстро вложив свой язык мне в рот и взяв его обратно так неожиданно, что мне это казалось молнией, и, ясно запомнив его потемневшие зрачки совсем близко к моим глазам, я не узнал его через секунду в опять спокойном, надменно усмехающемся высоком юноше.
Ночью я горько проплакал, вспоминая о Лимнантис, но вскоре память о ней становилась все бледнее, и как радушный дом Ликофрона заменил мне отцовский, так бедная любовь девушки забылась мною в первых радостях тесной дружбы.
Позванный через раба Ликофроном, я нашел его сидящим в саду под платаном; в руках у него были таблетки, которые он держал открытыми; солнце освещало скамейку и колени Ликофрона в белой тунике, оставляя лицо его в тени.
– Тебе неизвестно написанное здесь? – спросил он, протягивая мне вощеные дощечки, где я прочел:
Я не читал дальше, узнав алкейский размер Хризиппа, и, отдавая назад дощечки, проговорил:
– Разумеется, знаю: это стихи твоего сына Хризиппа.
– А к кому они обращены, ты тоже знаешь?
– Ты спросил бы лучше у него самого об этом, но мне он говорил, будто ко мне обращена элегия, – ответил я менее спокойно. Ликофрон, молча пожевав губами, начал: «Сделать совершившееся не бывшим невозможно, но имея амбар, охваченный пожаром, должно заботиться о спасении других построек. Теперь я отвечаю за тебя перед твоим отцом, и если даже не случится необходимости тебе его увидать, чтобы успокоить его старость, все совершаемое тобою будет подробно ему известно. Думай об этом при поступках». – Ликофрон встал и поправил одежду, будто давая знать, что беседа кончена.
Гнев Хризиппа, когда я передал этот смутивший меня разговор, был ужасен. «Бежать, бежать! – поминутно повторял он, ругаясь как бешеный, – разве мы живем в Спарте? Из-за обыкновеннейшей вещи подымать такой шум? Небось испугается, когда увидит, что мы осмелились отплыть. Притворись обиженным и скучающим по родине, и когда ты сядешь на корабль, делая вид, что отплываешь в Галикарнасс, я буду уже на палубе, чтобы вместе ехать провести некоторое время на Крите, где у меня достаточно друзей». Я был смущен и обидой, и необыкновенностью Хризиппова плана, а он утешал меня, обнимая, и шаткая кровать скрипела от наших движений.
Начатое благоприятно путешествие было очевидно неугодно богам, так как на второе утро омрачившееся внезапно небо, отдаленные раскаты грома и громкий крик морских птиц известили нас о надвигающейся буре. Она налетела раньше, чем мы думали, и, несмотря на выброшенный груз, на наше бросанье всей толпой с борта на борт при каждой волне, чтобы привести корабль в равновесие, на наши молитвы и обеты богам, вскоре сделалось очевидным, что нам не избегнуть крушения.
Со слезами и поцелуями мы с Хризиппом связали себя длинным поясом, чтобы вместе спастись или погибнуть, и бросились в бушевавшее море в ту минуту, как раздался треск нашего корабля, нанесенного бурей на острую скалу, заглушённый криком экипажа. Вынырнув через некоторое время из поглотившей нас волны, я увидал, что непрочная связь, соединявшая нас, порвалась, и, не слыша слов Хризиппа, плывшего вблизи, но уже отдельно от меня, из-за свиста ветра, шума волн и почти незаметного при общем грохоте грома, я кричал ему ободрения, крепко держась за попавшуюся под руки доску. Волны разделяли нас все больше и больше, и, все более удаляясь от своего друга, я видел, как его скрывшаяся под водой голова вынырнула, чтобы снова быть покрытой водою, и, захлестнутая волною после вторичного появления, не показывалась больше. Обессиленный борьбою со стихиею, пораженный очевидной гибелью друга, я лишился чувств и не знаю, молитвами ли моего отца в Корианде, покорностью ли моего тела, предавшегося на волю волн, спасенный, очнулся на незнакомом песчаном берегу, усеянном обломками нашего судна и то мертвыми, то бесчувственными телами. Все мои члены были разбиты, меня тошнило от соленой морской воды, и при воспоминании о гибели моего друга из глаз моих полились обильные слезы. Когда тучи совсем прошли и засияло солнце, пришли люди, забравшие выброшенные и годные еще вещи и оставшихся живыми людей; так как я не мог двигаться, меня отнесли на руках в хижины прибрежных гор, жители которых были пираты и торговцы невольниками, родом из Тира.
Захватившие нас решили, подождав, когда я достаточно окрепну, чтобы перенесть далекий путь и чтобы иметь достаточно хороший вид для покупателей, определить меня в партию рабов, отправляемых на Александрийский рынок; остальных пленников с нашего корабля они распродали по окрестностям, оставив до Александрии кроме меня только еще старика из Трапезунда, ценного своим знанием ухода за садами. Работать меня не принуждали, и я, слабый от перенесенного, целыми днями лежал в полутемной комнате, думая о прошлом, оплакивая несомненную гибель Хризиппа или слушая рассуждения трапезундца, человека доброго и справедливого, хотя и не признававшего бессмертных богов, воле которых, напротив, покорившись, я легко и бездумно помышлял о будущем. Звали моего нового друга Феофилом, хотя он был еврей по вере. И мы очень желали попасть к одному и тому же хозяину, не расставаясь и в рабстве. Это наше желание исполнилось вполне, так как, когда после довольного времени нас привезли в Александрию и выставили на рынке ранним утром, мы были в тот же день куплены одним человеком, приставившим Феофила к огороду, а меня взявшим для своих личных услуг, так как я был молод и приятен на взгляд. Так как мой хозяин был человек далеко не старый, добрый, всегда улыбающийся и от него пахло мускусом и амброй, то я скоро привык к своему положению, хотя садовник и говорил, что я живу во грехе, чего я не понимал, будучи различной с ним веры. Хозяина же нашего звали Евлогием, и его дом находился недалеко от Солнечных ворот.
Всего утомительнее бывало для меня стоять во время долгих пиров. Когда интереснейшие вначале разговоры становились бессвязными, певцы и музыканты, уставшие, играли каждый свое, воздух делался тяжел от пара жареной дичи, дыма курений и дыхания людей, подавая блюда и вино или ходя с освежающей вербеной, я совсем засыпал и чуть не падал на пролитых лужах вина и раздавленных брошенных розах. Однажды Евлогий давал прощальный ужин актрисе и куртизанке Пелагее, которую он любил больше трех месяцев. Она сидела рядом с ним в венке из настурций, в полосатом, черном с красным, хитоне, рыжая, с несколько раскосыми подведенными глазами, блестя подвесками и зубами, видными во время улыбки, прикасаясь к кубку в том месте, где прикасался Евлогий, и тихонько с ним говорила, будто не перед разлукой. И вдруг, когда случайно говор стих, была услышана ее речь к хозяину: «И вот, прощаясь с тобой, мой друг, я обращаюсь к тебе с просьбой: по обычаю, не откажи мне подарить на память чего бы я ни пожелала!» – «Приказывай, прекрасная Пелагея; надеюсь, ты не будешь кровожадна и не потребуешь моей жизни?» – «Елевсиппа я прошу, твоего раба», – сказала женщина, и Евлогий, не нахмурившись, быстро ответил: «Он твой», – и потом, обратившись ко мне, добавил: «Целуй руку новой госпоже». Пелагея мне казалась чудом красоты; не будучи новичком в любви, я не знал женщин, и слова куртизанки мне показались зовом к чему-то неведомому; но, не сознавая сам, что я делаю, я опустился на колени перед Евлогием и сказал: «Я – раб твой: ты меня можешь убить, продать, подарить, но если мой голос может быть услышан, не прогоняй меня; если ты недоволен, накажи меня, но не разлучай с тобою». Евлогий, нахмурившись, молчал, а Пелагея, захлопав в ладоши, воскликнула: «Я отказываюсь, я отказываюсь: лишить такого преданного и нежного слуги было бы преступлением!»
Наутро я был высечен, но нежность Евлогия ко мне удвоилась.
Однажды, когда, по обыкновению, трапезундец укорял меня за жизнь, которую я веду в доме господина, я заметил ему:
– Я делаю это не по своей воле, будучи рабом, притом если ты заботишься о моем спасении, то, хотя бы и исправив свою жизнь по-твоему, я, не приняв твоего учения, все равно буду далек от цели.
– Во-первых, будучи рабом, можно свою волю и желание вкладывать в то, что делаешь как невольник, а потом я скажу тебе, что вот однажды отец сказал двоим сыновьям: «Сделайте то-то»; один сказал: «Вот еще» – и сделал, а другой: «Слушаю, батюшка» – и не сделал. Кто же из них исполнил отцовскую волю?
– Я не понимаю, почему нужно быть или упрямым лицемером, или добрым грубияном, но если тебе хочется, я познакомлюсь с твоими единоверцами, чтобы ближе узнать ваше учение.
Мы замолчали, так как из ближайшей аллеи вышел Евлогий в сопровождении большой овчарки; он шел задумавшись, но не грустный и, заметив нас, дал знак мне остаться, уйти другому, сев на скамью, некоторое время смотрел на летающих низко над землею с криком ласточек и потом, посадив меня рядом с собою, начал:
– Любишь ли ты меня, Елевсипп?
– Ты знаешь, господин, что я люблю тебя.
– Ты любишь меня как доброго хозяина и из боязни, в случае нелюбви, смерти или продажи другому, может быть, менее ласковому.