Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Остановка - Зоя Борисовна Богуславская на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Любка слышит щелчок выключенного магнитофона, стук отодвинутого стула. Она смотрит на часы. О господи! Снова — щелчок, включают запись. В световом круге фонарика возникают невысокий репортер и бледный недовольный Куранцев. Любка плохо воспринимает запись. «ВИА набирают популярность, — слышит она голос репортера. — Уровень «Брызг» обеспечивал верный успех. Как возникла мысль об особых программах, о музыкальном спектакле?» Голос звучит отрывисто, концы фраз ускользают.

«…Наверно, была потребность выразить более важное в музыке. Попробовать то, что до нас не было еще выражено».

«…Каким же образом?»

«…Сходите на концерт, почувствуете».

«…Что главное в подборе музыкантов?»

«…Чтобы были музыкантами, рассматривали участие в «Брызгах» как служение, призвание, а не как средство добывать жизненные блага. У нас каждый музыкант — главный, у нас нет солистов, все — солисты. Сначала ты аккомпаниатор, через десять минут ты — творец музыки, ты — мастер, ты — неповторимая индивидуальность ».

«…Как же тогда достигается ансамбль, если уходит принцип подчинения каждого общей идее, воле одного человека?»

«…Главное — искусство импровизации, чтобы публика чувствовала, что на ее глазах происходит творчество. Что это звучит только сегодня, только для нее одной. Такой концерт подкупает зрителя бескорыстием, самоотдачей».

«…Но программа есть программа».

«…Естественно, ощущение общего ритма концерта остается, по этому ритму все выравнивается».

Пауза, пленка крутится. Когда же конец?

«…Все-таки, извините, но не верится, что на гастролях программа не разбавлена! — репортер запинается. — Развлекательными номерами, вокальными шлягерами или конферансом?»

«…Нет, этого мы не делаем, у нас у всех равенство перед музыкой, никаких шлягеров! В идеале — у публики должна возникнуть иллюзия, что она как бы участвует в сочинении музыки вместе с нами. В каком-то смысле это почти так и есть. Сопереживание — один из необходимых элементов импровизационного творчества. Известный американский гитарист Матини об этом сказал так: «Люди приносят музыку с собой».

В зале возникает посторонний шум, репортер выключает магнитофон, гул усиливается. Любка оборачивается.

С улицы врывается толпа, кто-то кричит: «Билеты действительны?», «На какое число перенос?», «Объявление повесят?»

Куранцев вскакивает, машет репортеру: что, мол, всё, больше уже не получится; в два прыжка он оказывается у двери, растворяется в толпе. Любка встает, медленно плетется к двери. Ее время истекло. Хоть бы к отбою успеть. На улице, в темноте летнего вечера, думая о своей палате, таблетках, уколе на ночь, она садится на парапет и уныло высматривает такси. Потом вдруг вскакивает, взбирается на второй этаж, к сцене, сердце стучит гулко, неровно. Врете! Не психпоклонница, не попрошайка, чтобы проторчать весь вечер и уйти, не повидав его. Нет! Она ищет Куранцева за кулисами, в раздевалке. На лестнице, ведущей в аппаратную, она чуть не сталкивается с ним.

— Володька! — Она горячо дышит ему в лицо и бросается на шею. — Думала, никогда это интервью не кончится.

— Откуда ты взялась? — спрашивает он радостно-удивленно. — Ты что, выздоровела, что ли?

Он похлопывает худые плечи, гладит волосы, трепещущие на его груди. Так она и думала, так и мечтала, что он скажет: откуда, мол, ты взялась, уже выздоровела?

— Удрала из больницы, через двадцать минут отбой, — неожиданно признается она. — Боюсь, хватятся.

— Ненормальная! — ужасается он. — Зачем эти фокусы? Всегда знал, что ненормальная, но не до такой же степени! Как хоть чувствуешь себя? Ничего? А? — Он буквально волочет ее вниз.

Она что-то бормочет о том, как прекрасно ее лечат и что не за горами срок выписки, но не могла же она допустить, чтоб он уехал, не повидавшись. А он ведь мог, с него станется.

— Уж будто, — улыбается Володька. — Ведь получила мою записку?

— Записку? — не верит она.

— Ну да. Меня же не было. Ты что, ничего не знаешь?

— О чем? Неприятности? — Она льнет к нему теснее, едва дыша, прижимаясь, пока он ведет ее во двор. Здесь наготове стоит их микроавтобус с водителем Геной.

— Потом, потом, — отмахивается Владимир. — Опоздаешь!

— Так какие у вас ближайшие планы, маэстро Куранцев? — карабкается Любка на подножку. — Интересно бы послушать.

— Послушай, — вынимает он из кармана кассету. — Репортер дал подредактировать. — Он чуть задумывается, затем щелкает пальцами. — Забирай совсем, мне уже не понадобится. Не будет этого интервью. — Затем он подхватывает ее, подсаживая на переднее сиденье, ближнее к дверце. — Жми до упора, — вскакивает он вслед за Любкой, — человек из больницы удрал.

У ворот больницы Куранцев спрыгивает, вытаскивает Любку из автобуса, затем они идут вдоль ограды парка, туда, где два дня назад прорыли лаз. Теперь из больницы можно удирать по другой дороге. В конце парка Куранцев останавливается.

— Знаешь что, малютка, — говорит он скучным голосом, переминаясь с ноги на ногу, — ты не сердись на меня, идет? Давай разбежимся? Не получится у нас — Он не смотрит на нее. — Я тебе не подхожу, тебе замуж надо, а я этого не могу. — Он кусает губы и все смотрит мимо. — Я одинокий волк, со мной очень трудно. Никто мне не нужен, только музыка и публика. Я обречен на это. А тебе за что такое? Тебе со мной гибель. — Он берет ее за руку, в глазах замешательство, — Так что будем считать, раз у тебя выписка на носу, что сегодня мы попрощались. Идет? Мы уезжаем. Может, и надолго. За это время все у тебя образуется.

В палате еще не спали. Там были заняты самыми важными проблемами. Зинаида Ивановна и Тамара Полетаева обсуждали конопатого тракториста, жениха Хомяковой. Он им понравился.

Любка проскользнула в постель, спрятала кассету поглубже в ящик тумбочки, завернулась в одеяло и тихо заплакала.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Осенью, после «тяжелой, продолжительной», ее не стало. Варвару Крамскую хоронила вся Москва. В театре, мимо сцены, где стоял белый гроб, усыпанный цветами, шли тысячи людей в слезах, с венками, букетиками. Потом были речи. Катя сидела в партере, где она провела столько вечеров, ей не захотелось к родственникам, на сцену, лучше в толпе с публикой, чтобы проводить как актрису, сестру по призванию. Ничего толком не слыша, не чувствуя руки Митина, она всем существом впитывала минуты расставания с той, что была для нее путеводной звездой в жизни. Старуха выразила свою любовь к Кате, сделав ее душеприказчицей.

После Крамской не осталось богатства, осталась слава, уникальная квартира, наполненная духом и реликвиями театральной истории, несколько бесценных картин, фотографий, автографов. После нее остались письма. Кате предстояло их разобрать. Полуслепая родственница, с которой жила Крамская последнее время, передала Кате все ключи. Крамская вела переписку с сотнями людей, чье имя представляла художественный интерес. Уже в первые дни к Кате попали копии писем к Станиславскому, Собинову, ко многим актерам и художникам ее поколения. Неотправленное письмо Митину было закладкой между страницами воспоминаний А. Г. Достоевской, под книгу Катя положила стопку писем, присланных музыкантом, с которым, как оказалось, Крамская переписывалась. Поразило Катю то, что музыкантом-адресатом Старухи был приятель Любки Владимир Куранцев, с которым, по словам Митина, дочь еще до операции была связана какими-то странными, но прочными узами. Во всяком случае, об этом своем знакомстве Люба отцу мало что рассказывала. Старуха всегда знала о Любке нечто такое, чего не ведал Митин. Письма ее к Куранцеву более походили на дневники, они не предполагали ответа и были полной неожиданностью для Кати. Таинство человеческих побуждений и чувств никогда не может быть разгадано, и никогда нельзя поручиться, что за видимой канвой жизни даже близкого человека не кроется другая, более важная и значимая для него. Если верить в знамения судьбы, Крамская была послана им всем троим: Митину, ей, Любке, чтобы хранить их союз и дарить им свет знания, таланта, дружбы. Теперь Крамской не стало. Кто будет источником света?

Катя сняла копии с писем, вернув Куранцеву оригиналы, она знала: теперь Крамская будет жить и в этих письмах.

Сначала она прочла неотправленное письмо Митину.

«Ах, Мотя, тебе этого не понять! — писала Старуха за месяц до смерти. — Как медленно, исподволь, год от года все убывает. Все, что я люблю, чем жила, — все. Когда умирает человек, который для тебя что-то значил, это не он умирает, а ты сам. Ему уже все равно, у него нет памяти. А ты остаешься как хранительница того, каким он был. Ты помнишь, как заразительно он смеялся, как волновался из-за должности, которой обошли, и каким неважным это все оказалось. И настанет день или минута, когда ты чувствуешь, что переполнен воспоминаниями, как кадка после ливня, и нужно выплеснуть лишнее. Груз ушедших людей, впечатлений. Потому что нет уже тех людей, с которыми были пережиты лучшие дни твоей молодости, и не с кем о них вспомнить. Ты уже совсем не защищен от ложных истолкований твоих поступков, тебе приписывают скандальные истории, сочиняют сказки, выдумывают бог весть что, даже клевещут, но апеллировать не к кому, никто ничего уже не сможет подтвердить. Только письма, дневники, фотографии. Сверстников нет, они ушли в небытие.

Как это страшно, Мотя, когда не с кем вместе вспомнить то, что было с тобой! Ты уже можешь только рассказать кому-то об этом, и то, если тому интересно. И берет тоска, что не с кем вспомнить людей, обстоятельства, счастье великих минут на сцене.

Ты один из немногих, кому всегда интересно знать о моем прошлом. Спасибо тебе. А теперь о Любочке. Я тут познакомилась с одним талантливым молодым человеком, он дал мне понять многое в психологии своего поколения. Интересы, система ценностей у него и у Любы во многом отличаются от нашей и требуют к себе уважения, понимания. Ты чересчур редко видишь дочь в последнее время, а она была нездорова, металась. Помни, что ты ведь — ее единственная душевная опора. Всегда помни. И разберись с Катериной, она — алмаз, требующий шлифовки. Милый мой мальчик,

Не посещайте художника После кончины, А посещайте, пока вы живы.

Знай, что для меня ты очень, очень дорог, приезжай к старухе иногда. Твоя старая приятельница и актриса Варвара Крамская».

Катя сидела в кресле Крамской, листок подрагивал в ее руке. «Как же все это отладить теперь, без Старухи?» — скользнула мысль. С того света звучит ее тревога о Любке. Старуха о чем-то беспокоилась, хотела предупредить. Как они втроем теперь без нее, подумала опять. Ценили ли они любовь Крамской, дарили ли они ей что-то нужное взамен?

Катя вздыхает, думает, потом медленно развязывает пачку писем Куранцеву.

«Дорогой друг!

Долго, очень долго собиралась написать Вам, но не решалась. Почему — объясню дальше. Я всегда любила современную музыку и вот недавно посмотрела передачу по телевидению «Ночные маршруты», в ней ваша композиция. Она нашла во мне такой сильный душевный отклик, что я взялась за перо, чего давно не позволяла себе по отношению к чужим людям, силы остались только на работу и близких. Слушала не отрываясь, обнаруживая все новые и новые для меня откровения. Пожалуй, такое чувство возникло у меня только раз, когда я услышала Есенина. Он пришел на репетицию Дункан, я пробралась в бельэтаж и увидела, как в полумрак зрительного зала вошел светловолосый необычный человек. Подумала: Лель. Потом он читал, стихи его меня восхищали всегда, но я не подозревала, что он такой отзывчивый и добрый человек.

В наш технический, довольно грубый рациональный век, где мало места остается для душевности, — Вы, с такой добротой, с такой доброжелательностью говорили о ваших друзьях из ансамбля, и какой звездный, серебряный финал у соло саксофона! Спасибо Вам.

После передачи «Ночные маршруты» я, как когда-то старатели Клондайка, стала искать золотые россыпи Вашей музыки в концертных залах, по радио, в нотных тетрадях — ведь Вы везде разбросаны. Уже слышала Ваши сочинения «Ваятель», «Баллада о тройке», погрузилась в глубинность «Солнечнопада» и, наконец, на днях в программе «Ритмы планеты» слушала композицию «Игры».

И везде глубокая мысль и человечность. Вот что меня и покорило, и привлекло к Вам — благодарность за Ваши человечные и такие волшебные звуки.

Впервые я услышала о Вашем чудном даре от Любы Митиной, не буду Вас спрашивать ни о чем, нельзя трогать душу художника пальцами. Но чувствуя неблагополучие, даже трагизм ее положения, сообщаю Вам, что после тяжелых нравственных потрясений, сопряженных с опасностью для жизни, она поправляется, оттаивает. Послушав Вашу музыку и игру, я поняла, как влекло Любу подобное искусство. Даже я, старуха, нахожусь под его гипнозом. Но мне уже ничего не грозит. Мне уже очень много лет… Я для вас человек из далекого прошлого. Жаловаться на жизнь и людей мне не приходится. Я работаю по сей день на сцене и преподаю в школе-студии, всегда окружена молодежью, которая доверяет мне свои молодые чаяния и деяния. А все же часто слышу: «Вы не поймете, вы человек другого поколения». Но разве нет связи между поколениями и разве мы, имея живую душу, не тянемся к настоящему — ведь оно тоже наше, пока бьется сердце. Да, мы жили в начале века, знали хорошо прошлое (оно было наше настоящее). Да, мы воспитаны и внешне, и внутренне иначе, и восприятие у нас кое в чем иное. У нас есть прошлое и настоящее и, увы, уже нет будущего, нет мечты — стена, за которой предел и небытие. А у нового поколения — часто напрочь отрицание прошлого, но есть настоящее и есть будущее — простор для надежд и мечтаний и возможность их реализовать. Вот различие. Так кто же счастливее? Конечно, тот, у кого есть будущее. Моя жизнь еще идет выступаю с авторскими вечерами, читаю на радио хожу в театр, на концерты, но главное — сердце еще умеет любить. Живу искусством и интересами близких (Люба — одна из них). И еще — для меня всегда остается музыка и природа.

«Зима, крестьянин торжествуя», «Весело сияет месяц за селом…», «Белеет парус» и т. д. И везде — природа уже с детства в поэзии. Оттого в нашей семье мы так на всю жизнь полюбили природу до восторга, до сжатия сердца. В молодости я увлекалась поэзией, сделала программу — Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Есенин, Маяковский. Пастернака, Цветаеву, Ахматову поняла позднее, читала меньше со сцены.

Ну вот и все. Сейчас ночь, небо темное — в Москве звезд не видно, только на противоположной стороне улицы в окнах постепенно гаснут огни. Снова звучат в ушах Ваши «Ночные маршруты».

Хочу, чтобы Вам жилось долго, интересно и светло и чтобы горьких минут было поменьше. А те, что были, — забудьте о них, они не стоят того, чтобы их помнить.

Варвара Крамская».

«Дорогой Владимир!

Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовется, И нам сочувствие дается, Как нам дается благодать.

Сегодня был день моего рождения, у меня юбилейная дата. В последний раз юбилей отмечали в театре, сегодня — дома, были милые моему сердцу люди: театральные приятельницы, — ученица моя актриса Цыганкова, подруги, племянницы. Люба не появилась, был ее отец, мой любимец Матвей Митин. Сейчас все разошлись, всё убрали, и я стала подводить итог моей жизни. Что же, были яркие люди, встречи, служение сцене, отчаяние и радость — все, как у всякого человека. И вот наступила старость.

Знаете ли Вы, что такое старость?

Это — когда как бы стоишь на широком тротуаре перед тобой мчатся машины, люди вокруг тебя идут, спешат, ты хочешь, как и они, идти, иметь цель, а ноги, такие когда-то быстрые, не идут, медленно передвигаются. Ты хочешь рассмотреть, что и кто впереди, а глаза плохо видят. Вся напряжена. А люди идут, идут, обгоняют и не замечают маленькую старушку, которая тщетно старается быть с ними.

Что такое старость? Преодоление самых простых вещей, движения, чувств, которые уже никому не нужны Преодоление оставшегося пути. Старость — это, любя природу, смотреть на нее из окна. Ночью не спится, встаешь, подходишь к окну и смотришь, смотришь на безлюдную заснеженную улицу. Когда болеешь, лежа смотришь природу по телевидению, вспоминая ее запахи, краски. И думаешь: неужели больше я не пройду по лесной тропинке, по лугу, не выйду к реке? Все это — старость.

А жизнь дана — значит, нельзя застывать в старости, только лишь предаваться воспоминаниям. Надо сохранить живую душу, любить молодость, жить в жизни. Впереди несколько концертов — надо быть в форме.

Пожалуйста, остановитесь на секунду и мысленно пожелайте, чтобы в моей жизни блеснула нечаянная радость. Сбудется!

Теперь, если буду жива (е. б. ж. Толстого), напишу Вам не скоро, когда зазеленеют деревья, для меня тяжел зимний плен, холод. «Увы, что нашего незнанья беспомощней и грустней? Кто смеет молвить: до свиданья! Чрез бездну двух или трех дней?» Слышала, что вышел новый Ваш альбом для юношества, слышала, что готовится оратория. В передаче для строителей прозвучала Ваша пьеса для саксофона и двух гитар, жаль только, что мало вижу Вас. Глубоко уважаю Ваш талант, знаю, что Вы настоящий человек, потому и пишу Вам.

В жизни я скрытная, до конца никогда никому не открывалась. Но это тяжело — все молчать. А слушаю, очевидно, хорошо, т. к. все ко мне приходят с бедами и радостями. А Вам — мне легко писать. Может быть, это не обременительно для Вас?

В. К.».

«Ах, дорогой, дорогой Владимир Куранцев, милый Вы моему сердцу художник, «чудо можно встретить за каждым поворотом».

Какое же нежданное чудо Вы подарили мне! А оно может повлиять и на внешнюю, и внутреннюю жизнь человека.

От Вашей жизни, так непохожей на мою, наполненной звуками, путешествиями, встречами с интересными людьми, — Вы послали благодатный луч ко мне, чтобы он и мою жизнь осветил, чтобы мне стало светлее, светлее жить после Вашего исполнения вчера вечером, после доброго посвящения «Контрапункта», которое явилось для меня, сидящей в зале, таким сюрпризом. Представьте, сколько мне в жизни посвящали стихов, слали подарков, книг, талисманов, но то было другое, я была в зените славы, была на орбите жизни, я отдавала, и люди воздавали мне, а теперь не то, я выступаю и показываюсь на сцене так редко. Когда Вы произнесли мое имя, я потрясенная сидела, закрыв руками лицо, не шевелясь, и в первую минуту подумала: «Вот теперь бы умереть — больше таких счастливых минут не будет». Потом: «Да что же я? Теперь надо жить, стало светло, отрадно. Пришло счастье».

Чудо, чудо, нежданное чудо!

Сколь велика доброта Вашей души, что Вы подумали о старой актрисе, которую вспоминают все реже, и публично одарили ее!

Я так взволнована была и подарком, и овацией, которой встретил меня зал, что вместо письма — сумбур и одни восклицательные знаки. Поэтому кончаю. Скрытная в своих чувствах, никому не скажу о своем счастье. Я всегда считала, что и в горе, и в счастье надо быть одному — тогда оно полно. Может быть, я не права?

Пусть все ангелы вселенной хранят Вас и Вашу семью.

Ваша Варвара Крамская».

«…Да, дорогой Володя! После той почти непереносимой радости, которую получила на концерте от Вас, моя жизнь стала светлее и теплее.

Теперь, разрешите мне написать о Вас. Когда сыграли Вашу балладу «Время в рассрочку», музыка вызвала у меня ураган мыслей. Да, это наше время, и Ваше и мое. Да, это век, в котором вы идете и останетесь в музыке, не исчезнув. И это мой век, подошедший к концу, но все же в нем будет и моя крупица, сценические портреты женщин, оставленные мной в памяти современников. Я жила, впитывая мой противоречивый век, у меня все от него. — Я — Ваша современница. Но я современница и Толстого, и Чехова, и Есенина, и Маяковского. Я начала двадцатый век, и осталось его очень мало. Жаль, немного рано родилась, — жизнь становится все интереснее. Ведь позади были и войны, голод, холод. Гибель замечательных художников — Есенина, Маяковского, Цветаевой. Смерть Станиславского, Немировича, Качалова, Мейерхольда. Ужас Гитлера в Подмосковье.

А XIX век? Войны, Наполеон в Москве, крепостное право, декабристы. Гибель Пушкина, Лермонтова, Рылеева.

Все видоизменяется, и, в сущности, многое повторяется.

После баллады долго не могла уснуть. Только Вы так могли сыграть соло на трубе, передать тоску по несбыточному. А главное, что я поняла, — Вы очень тонкий лирик. Большое богатство мыслей и чувства Вы дарите людям. Благословенно Ваше имя.

Перечитала письмо, поняла, что к старости стала сентиментальной, а ведь я так ненавижу сантименты!

На сегодня — довольно.

Пусть жизнь Ваша будет разнообразна и радостна.

Варвара Крамская».

«…Пожалуйста, дорогой Володя, примите от меня этот подарок.

Это подлинный рисунок Пименова, и мне будет радостно сознавать, что он находится у Вас.

Подойдя к возрасту близкого и неизбежного заката, я еще меньше, чем прежде, люблю вещи. Но у меня есть несколько дорогих мне по памяти вещей, подаренных друзьями.

Наверно, их можно назвать реликвиями. И я хочу, чтобы они попали к людям, которых я люблю, а не расселялись по чужим, случайным равнодушным рукам. Я начала эти реликвии раздавать при жизни, и мне сразу стало легче. Так кому же, как не Вам, я могу отдать этот рисунок? Вам, который подарил мне музыку! Примите — ему у Вас будет хорошо, а мне легко.

Вы верно говорили, да я и сама об этом думала, что в жизни каждого человека, в его биографии, есть хоть крупица таланта. Я думаю, что если вглядеться, то в реальной действительности быт и поэзия и музыка сливаются, это и есть жизнь человека.

А Пименова как художника и как человека я очень люблю. Его картины заставляют думать, догадываться, фантазировать. Взять хотя бы картину «Телефон», что в Третьяковке. Стоит телефон, трубка снята. Представляете, сколько можно гадать — за кем пошли, кто на другом конце… Телефон — вещь очень живая. Он может дать человеку радость, горе, может быть жестоким трусом, когда человек пользуется им, боясь сказать что-то другому, глянув в глаза.

Если бы я была коллекционером, я бы собирала картины про дороги. Вот где простор для мечтаний и угадываний. Особенно, когда все очень просто. Вообще меня пленяет простота рисунка. У Таирова и Коонен среди буйного пиршества красок Экстер, Лентулова, Якулова был небольшой рисунок Пикассо — тонким пером очерчена стеклянная рюмка с жидкостью и возле — розовое яблоко, чем-то красноватым присыпанное, что сразу делает его материальным. До чего же изящный и простой рисунок, смотришь на него — не налюбуешься! За окном стучит дождь. Готовлюсь к завтрашнему выступлению, с вечера буду настраиваться на Чехова. В жизни много неразгаданного. А для меня отрада — писать Вам письма. Хоть это и высокопарно звучит, но Вы луч звезды в моей уходящей жизни.

Милый друг, будьте радостны.

В. К.».

«Дорогой Владимир, дорогой друг!

Люблю я больше год от году, Желаньям мирным дав простор… Под утро ясную погоду, Под вечер тихий разговор…

Вот уже прошла долгожданная весна. Настало долгожданное лето, а погожих дней очень мало. Но все равно — дни долгие и светлые, зеленая листва тополя смотрит в окно, и я радуюсь.

Радуюсь, потому что жизнь хороша тем, что дарит через талантливых людей непредвиденные радости.

Вы деликатно дали мне понять, что для Вас тяжелы расспросы о Любе. Хорошо, не буду, хотя это трудно. Что бы я ни рассказала о своих переживаниях, я не смогу исключить семью Митиных, но попробую сегодня немного поговорить о себе. Жизнь сейчас для меня наполнена театром и музыкой. Радио — «Собака на сене» с Бабановой; концерт Кнушевицкого — волшебный звук его виолончели всегда меня пленял; Обухова — как виолончель поет сердцем; мой любимец Георг Отс, до сих пор печалюсь о его ранней и тяжкой смерти. Телевидение — для меня это окно в мир: концерты, встречи с учеными и их открытиями. Недавно показали и мою ретроспективу: я — в Чехове, Островском, позднее — в Шекспире, еще позднее — в Лавреневе, Симонове, Розове, Володине… Так странно и жутко соприкасаться с собой молодою, густоволосою, подвижною, с высоким звонким голосом.

А на этой неделе — балет с Максимовой и Васильевым, где они блистательно сумели сохранить первооснову, и другие экранные встречи с друзьями, живыми и ушедшими. Ко мне кроме Митиных и Цыганковой, о которых Вы знаете, ходят много людей. За это я благодарна судьбе и за то, что у меня есть еще силы изредка выходить на сцену. Мне отрадно писать Вам, это моя тайна от всех, даже от друзей. Коли станет это для Вас обременительным — скажите, не таите, я пойму.

Однажды выехала в «свет» — по случаю юбилея премьеры «Евгения Онегина» у Станиславского. Зал был полон, но, увы, все уже чуждо, из тех, кто был на премьере, человек пять в живых, остальных уже нет. Радовало то, что молодые меня узнавали, просили автограф. И потом, войдя по деревянной широкой лестнице в этот зал, где я в течение нескольких лет бывала ежедневно, а часто и по два раза на день — утром и вечером до поздней ночи, репетиции со Станиславским… нахлынули воспоминания. Да, я Вам не говорила, что последние годы жизни К. С. Станиславского (не знаю, как сказать, ведь он был Гений) я была дружна с ним, была очень крепко связана с ним по работе, и это был один из самых счастливых периодов моей жизни. Мы были полны энтузиазма, все молоды, будто одногодки, не разбитые в то время по шкале — народных, заслуженных и т. д. Были веселы, дружны, жили в мире музыки, поэзии, старшие нас любили, и, конечно, над нами царила власть Константина Сергеевича. Ох как мы его боготворили и как боялись!

Но о том времени, о Константине Сергеевиче и как я попала к нему после двухлетнего периода отчаяния, когда я сама сожгла все корабли, — говорить надо особо. Все восхищались К. С. безмерно, даже приезжавшие из заграницы звезды для себя считали честью показать ему свое искусство, выступить перед ним. А он на эти их выступления всегда собирал нас, чтобы мы приобщались к высокому мастерству.

Как я люблю этот старинный зал с колоннами, расписным потолком. Сейчас здесь Музей им. К. С.

Прекрасное, счастливое, невозвратимое время!

Если Вы не были в музее на ул. Станиславского, 6 — пойдите. Вы не пожалеете, вы полюбите этот внешне скромный особняк. Он очень интересен своим интерьером — и парадные комнаты, и антресоли. Он времен Наполеона. Как интересен старый Арбат с его переулками, такими неповторимо московскими! Мне жаль, что поздно спохватились об их охране — много уже порушено. Но мое сердце отдано переулкам Патриарших прудов. Сорок восемь лет я жила около них, «наши милые Патрики», как окрестили их дети. Спиридоновка — вся в гордых особняках, аристократка, и рядом демократическая Малая Бронная с шумными студентами, вегетарианской столовой. Не зря Булгаков начал «Мастера и Маргариту» на Патриарших.

Вся моя молодость прошла там.

Зимой был каток, духовой оркестр, откроешь форточку — и музыка залетает в комнату. Сколько счастливых свиданий там, сколько блужданий по переулкам! Задумчивый тишайший Гранатный переулок в зелени со старинной усадьбой — и рядом деревянные особнячки с балконами и верандами. А цветение лип, их благоухание! Вот уже двадцать лет я живу на другом конце города, а все грущу о Патриках. Живу в хорошей отдельной квартирке, но вспоминаю нашу коммунальную. Конечно, Пруды переменились. Мне нравится, что в Таллине, Риге целиком сохранены старые центры, а Новый город расширяется за ними.

Сегодня было много людей, сейчас ночь, спокойной ночи Вам, будьте счастливы. Вы, наверное, сейчас на природе и видите звезды?

Ваша В. К.».

«Дорогой друг! «Да охранюся я от мушек, От дев, не знающих любви, От Дружбы слишком нежной и — От романтических старушек».

Пишу Вам глупые письма, может быть, в Ваших глазах я тоже романтическая старушка?

Вчера по телевидению смотрела «Старшую сестру» с Дорониной. И пришла в восторг. Она — умная, обаятельная, очень талантливая, с хорошей, не шаблонной, интонацией, умело владеющая голосом, когда поет под гитару, проста и скромна.

Поверите ли Вы, как часто я все же забываю про возраст! Потому что со мной неисчерпаемый мир образов.

Мне думается, что для Вас, музыкантов, все одухотворено, озвучено, нет молчащих вещей. А для меня все живет в образах, в перевоплощении, в постижении человеческих страстей, смысла вещей и обстоятельств, я мысленно все сценически преображаю, анализирую, подглядываю за походкой, жестами, взглядами людей, как будто мне еще предстоят роли и роли…

Я Вам писала, что теперь иногда выступаю со стихами. Это совсем иной жанр, чем спектакль. Для меня — не литературные чтения, не эстрада, не декламация. А что-то цельное, где важно передать сущность, не потерять форму, интонацию поэта. Мы, актеры, стараемся прежде всего донести мысль, объяснить, интонационно раскрасить слова, и от этого часто страдает ритм и искажается форма стиха. В. И. Качалов, пожалуй, ближе всех был в чтении к поэту. Не люблю программную музыку, где все объяснено, вообще не люблю объяснений. Если надо себя объяснять или с кем-либо объясняться — уже суррогат, уже не подлинное единение душ.

Перехожу к последней Вашей композиции, которую записали мои друзья на кассету. Она сделана на одном дыхании. Это — адажио, где все очень глубоко, легко и любовно, так прекрасно закончено лирической метафорой с виолончелью. Для меня наслаждение было несказанное, а вчера еще концерт Рихтера, посвященный Н. Метнеру, в Пушкинском музее, и трансляция из Милана «Риголетто» с Марией Каллас — Джильдой. Эту оперу после смерти Станиславского выпускал В. Э. Мейерхольд — последняя его работа перед трагическим концом. Помню, ждали его на репетицию, а он не шел. Так и не дождались в тот раз — ушел навсегда. И еще — прочла «Блокадную книгу» Адамовича и Гранина. Читала, бросала, снова читала. Невозможно тяжело — дневник хорошего мальчика 16 лет, умершего в Ленинграде от голода. Страшная книга. Вот Вам мой отчет за последний период.

Почему отчитываюсь? Да потому что Вы своей музыкой пожелали мне обновления, и жизнь мне улыбнулась. Спасибо.

Меня всегда интересовало, что дает человеку популярность у молодежи подобная Вашей, как влияет?

Я знала многих людей, достигших славы. Одни несли ее — сознавая, но достойно, оставаясь простыми внимательными людьми. Это — Станиславский, Качалов, Сац, Таиров, Тарасова, Хмелев, Мейерхольд (меньше) и самый солнечный — Собинов. Другие погружались в облако своей славы, закутывались в него, и от них оставалось только большое «Я». Когда умерла М. Н. Ермолова, К. С. Станиславский вместо репетиции долго говорил нам о Ермоловой, которую высоко чтил, и сказал: она всю жизнь бежала от славы, а слава бежала за ней.

Вы от признания, конечно, не бежали и не бежите, потому что музыка требует сотворчества, без слушателя музыки не существует. Но дается Вам популярность наверняка трудно. Ведь это нервное напряжение, умение распределить свой темперамент на весь вечер выступления очень нелегко переносится.

Пусть все добрые и прекрасные силы Вселенной окружают Вас, охраняют ваш чудесный дар, защищают от зла всех живущих в Вашем выстраданно-выстроенном мире искусства. Если б Вы знали, как быстротечно время! Мчится, как падучая звезда, стремглав, и все вниз, вниз. Чувствую, что очень плоха, остается немного. Вспомнился В. Шкловский, который сказал: «Телефон остался, а людей нет». Они есть у меня, но сил на них уже нет. Чаще других бывает Люба, у нее редкий талант окунаться в жизнь с головой, безоглядно, кидаться навстречу новым переживаниям. А это опасно. Она такая же, как ее отец (мой любимец), я уже писала вам, но он уже определился в жизни. Часто грущу, что редко вижусь с Катей, она занята, работает в Тернухове, утром и вечером — театр. Каждый раз обещает примчаться в тот день, когда не будет спектакля. И она тоже становится «другом — по телефону». Об этом в старости часто думаешь, о сущности телефона — живого спутника жизни, работы. Поколение Шкловского ушло, мое поколение стремительно уходит. Я его переживаю. «Телефон остался, а людей нет». Я выстроила себе свой мир в комнате.

Только не могу понять, как можно, создав жизнь, создать и смерть. Зачем? И не могу поверить, что исчезну навсегда. Во что-то превращусь — хотя бы в какое-то химическое соединение, когда обращусь в пепел. Большие люди после себя оставляют свои труды, песни, картины, музыку, стихи. Мне хочется верить, что и от меня что-то останется. Я не знаю, как я в последние минуты поведу себя, но я думаю обо всем спокойно. Не пропускаю ни одного мгновения медленно уходящей жизни.

Теперь я знаю и верю, что даже в старости можно обрести радость, как обрела ее я благодаря Вам. И это обретение веры в человека отогнало от меня возраст, и я в силу своих возможностей живу полно. На носу зима, и я не очень-то верю, что еще раз увижу зеленую шумящую листву и поброжу по солнышку.

Как мне хочется, чтобы в Вашей жизни все было хорошо!

Варвара Крамская».

«Дорогой Володя!

Как я счастлива, что Вам понравился посланный мной рисунок Пименова, я очень рада, что он у Вас, у меня еще остались две реликвии. Помните черное кольцо Ахматовой? У меня есть такое кольцо. В середине надпись и дата: 1914 г. Таких колец было три, заказаны летчиком Прохоровым для Коонен, Качалова и для себя. После смерти Коонен одно кольцо досталось мне. Его я оставлю Любе, к свадьбе. Вчера она звонила с факультета, голос повеселевший, получила тему курсовой работы — психологические тесты на одаренность. Третья моя реликвия — Ваши ноты «Контрапункта». После меня пойдет в ЦГАЛИ — там есть мой небольшой фонд. Вот, как видите, все распределила. Можно быть спокойной. Будьте здоровы и радуйтесь жизни, Варвара Крамская».

Это письмо было последним в пачке. Катя сидела потрясенная, неподвижно лежали рядом листки писем. Лебединые месяцы жизни Крамской.

Все Старуха предвидела, все распределила. Она любила театр, людей, музыку, она думала о Любке, о Митине. Лицо Кати, залитое слезами, постепенно просыхало. Казалось, любовь к ушедшей, переполнявшая ее, выплеснулась наружу. На дне души осталась трещина нестерпимого, тайного горя, которое будет с нею всегда! Как выдержать это испытание, выпадающее людям, — уход тех, чей голос, нежность, мысль еще вчера согревали тебя?! А порой смерть уносит единственных, тех, кто питает жизнь. Иногда этот близкий совсем непредсказуем. Почему Старуха так много интимного, сокровенного, касающегося самых близких людей, доверила почти незнакомому? Который всего-то и сделал для нее, что сыграл в ее честь музыкальное сочинение? Или важен был не сам он, а струя молодости и таланта, бьющая из его музыки, оказавшаяся для Крамской в последние месяцы жизни мощнее всего другого? Одно непреложно: в этой прощальной череде дней Крамской все, до последней капли, принадлежало искусству, полно было благодарности природе за каждый час бытия, освещено неповторимой деликатностью чувств, чистотой восприятия! Катя опустилась перед тахтой, на которой лежала и умерла Старуха, зарылась лицом в разбросанные странички.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Такого у Завальнюка еще не было. Чтобы больная исчезла из отделения через неделю после операции! По палатам ходили чудовищные слухи: упала в парке без сознания, избили из ревности, открылось кровотечение, — но никому бы и в голову не пришло, что было на самом деле.

В июле, когда это случилось, отмечали день рождения Завальнюка.

В немыслимую духоту и по заведенной традиции все после работы потащились за город в подшефный ресторан «Чайка». Часам к девяти вечера сотрудники отделения намеревались уже разъехаться по домам, чтобы новорожденный побыстрее был сдан на руки родным и близким. По этой причине Завальнюк тоже ушел вовремя, чего никогда не бывало, вместе с завотделением Алексеем Алексеевичем Чернобуровым, по прозвищу Черный боров. После их ухода отделение опустело.

Стояла жара, даже в «Чайке» дышать было трудновато. После того как съели роскошный шашлык и опорожнили бутылку «Беловежской пущи» (говорят, настоянную на 77 травах), Завальнюк неизвестно почему вышел из-за стола и отправился в нижний бар звонить по телефону. Осторожно, ощупывая ногой ступеньки, он спускался вниз в приподнятом настроении с чувством самоуважения (уже половина тостов отзвучала, и в них, естественно, была отражена лучшая сторона личности ординатора отделения, кое в чем сильно приукрашенная), в душе радостно пели отзвуки старинного блюза «Луна», в глазах прыгали стеклышки фиолетово-зеленых витражей.

В нижнем баре работала Оксаночка. Стоя у кофеварки, она кивнула ему как старому знакомому, ее личико, с белоснежным крохотным носиком и пунцовыми, вытянутыми навстречу губками, засияло, когда она протянула ему в подарок три махровых гвоздики цвета молочных сливок. Завальнюк приостановился, растроганный, спросил, как поживает друг Оксаны, которого он хорошо знал, но тут подоспел Чернобуров, ему невтерпеж было выпить кофе с коньяком.

— Ну? — положил он свою лапищу на плечо Завальнюка. — Каково оно в тридцать три? А? Не буду, не буду, — замотал он головой, — не буду говорить про возраст Христа. Уверен, не было сегодня человека, который бы тебе не сказал этого. — Чернобуров едко рассмеялся. — Твое счастье, Юрка, пожалели мы тебя — на понедельник профсоюз отодвинули.

— И напрасно! — хмыкнул Завальнюк. — С профкомом и отметили бы. Ха-ха! Вместо заключительной речи вы бы, Алексей Алексеевич, сказали пару слов о выдающихся производственных показателях отделения, мы бы поддержали и дружным коллективом приехали сюда.

— Ну уж нет, — вдруг блеснул темным, навыкате, глазом Чернобуров, — восторгов я на сей раз не припас. Надоели! Посмотрите, как выдам вам всем! — Он опрокинул рюмочку коньяка и чашку кофе. Вторую чашку оставил на потом. — Ладно уж. Неохота сегодня с тобой, счастливчиком, задираться. Надо же, чтобы человеку так везло, — обратился он к Оксаночке. — Даже собрание переносят в честь дня его рождения. Счастливчик, что и толковать…

— Большая жертва, нечего и говорить, — улыбнулся Завальнюк.

Оксана вопросительно подняла голову, ее пухлый локоток уперся в перекладину стойки, мягкая ладошка прислонилась к круглому личику.

— Так уж и счастливчик? В чем же? — передернула она плечиками, и шелковая блузка натянулась, обозначив приятную полноту груди. Завальнюк ей нравился.

— Да во всем! — Чернобуров достал из кармана пачку сигарет, но закуривать не стал, положил рядом с кофе. — Во-первых, знал, у кого родиться, во-вторых, на кого учиться, в-третьих, на что времечко истратить с самых начальных своих шагов. А главное, всегда на своем настоит. — Он подергал ухо. — Талант! Талант внушения — это ли не дар?

— Еще какой! — подмигнул Завальнюк Оксаночке. — Минуточку, в отделение позвоню!

— Ладно уж, пойдем, — присоединился Чернобуров.

Отошли к телефону, набрали номер отделения. Старшая сестра что-то длинно перечисляла, мялась, в интонации была неточность. Завальнюк нетерпеливо подрагивал ногой, раздражаясь. В конце сестра сообщила об исчезновении больной Митиной из реанимационной палаты. У всех спрашивали, обшарили туалеты, процедурные, ходили на другие этажи — как в воду канула!

— Этажи? О каких этажах вы болтаете? — не сдержался Завальнюк. — Ее ж только позавчера на ноги поставили, только недавно дренажную трубку вынули.

— Вот как вынули, так и… — заикалась от страха сестра.

— Да вы что, издеваетесь? — задохнулся Завальнюк. — Ищите в парке, под скамейками. Сейчас еду!

— Зачем? — отчаянно вскрикнула сестра. — Вы-то чем поможете?

Он швырнул трубку, набрал приемный покой, спросил, есть ли свободная машина. Обещали по возможности.

— Вот, вот вам! — ехидно сощурился Чернобуров, поняв, в чем дело. — В это все и упирается. Сюжетец прямо для собрания. И особых аргументов не требуется — картина налицо.

— Во что упирается-то, Алексей Алексеевич? — расстроенно отмахнулся Завальнюк, думая о Митиной.

Как же она могла, как смела, тряслись над ней, будто недоношенного ребенка выхаживали, кровь трижды переливали. А нервы? Сколько она у него лично нервов вымотала! И ведь приползет, никуда не денется. Силенки иссякнут и приползет. А если швы разойдутся, жидкость накопится? Или кровотечение? Какой, к черту, талант внушения! Ничего он не может внушить, даже элементарное чувство самосохранения.

— Никуда Митина не денется, — слышит Завальнюк свои мысли, высказанные вслух Чернобуровым. — Она же без нас выжить не сможет. — Он что-то прикинул в уме. — А кто там из сестер дежурил? Я им покажу эмансипацию и Восьмое марта! — Он двинулся наверх. — Домой-то звонили? Что мы скажем ее родственникам?

— Да ладно! — Завальнюк кладет трубку, которую все еще вертел. — Что нам ее родственники?

— Изменила? Ушла к другому? — насмешливо встречает их Оксана, кивая на остывший кофе. — Что еще приключилось?

— Глупый ты, Юрка, — не обращая на нее внимания, говорит Чернобуров. — Вот эти самые родственники и будут тебя с работы снимать.

— Это их право.

— Право, право… — презрительно квакает Чернобуров. — Прав у них предостаточно, а обязанности у них должны быть, черт дери? Хотя бы дочь воспитать по-человечески. Да ты не отмахивайся! Я из громадного опыта исхожу. — Он провел рукой по лбу. — Меня под суд отдавал папаша одного больного. Заворачивал какими-то делами в медсбыте или снабе, думал, есть такая власть — сына спасти. — Он плюхается на стул возле Оксаночки. — Тебя и в отделении-то не было, когда эта история имела место. А у меня, считай, полжизни на нее ушло.

Завальнюк мельком слышал об этой истории. Сейчас у шефа давление подскочит, внутренне морщится он. К старику Завальнюк относится как к родственнику, но никогда не сравнивает его с Романовым. У того другая мера жизни, другой отсчет. Тому и факты-то нужны только для того, чтобы выстроить их в ряд, производное вычислить, ему важнее не то, что есть, а то, что из этого вытекает. Черный боров был клиницистом по призванию, это срослось с ним, как его вечная рубашка-ковбойка, которая вышла из моды в пятидесятых. Подчиненные не очень любили Чернобурова за злой язык, но знали: если завотделением взглянет на больного — ни приборы не нужны, ни доклад ординатора, даже запись в истории болезни, все он сразу увидит, все вспомнит. И тип отеков, и цвет лица, и реакцию зрачков. Порой даже пульс не станет щупать, скажет сразу, по виду, что у больного резкое ухудшение или наоборот. Сейчас Завальнюк подумал, что будет вовсе не к месту, если старик расклеится и начнет вспоминать, как двенадцать лет назад его по оговору во взятке выгнали из больницы. Но Чернобуров сдержался, — может, из-за Оксаночки.

Приняв решение, чуть успокоившись, Завальнюк идет в зал, к своему столу, подзывает тамаду. Поддержи, мол, градус празднества, пока не вернусь, голос чуть фальшивит, он знает, что не вернется. Потом он идет в бар, в ожидании машины жадно курит, пытаясь сбросить напряжение. Что же произошло? В поведении этой больной была какая-то тревожащая неточность, в нагловатой ее браваде, показной опытности. И крайняя неуравновешенность. Болезнь ее тоже протекает с психологическими нарушениями. Отец молод, мало бывает с ней, он производит впечатление нетерпеливого человека, предельно замкнутого на своем деле. Нет, не в нем дело. Что-то другое, неблагополучное. Романов прав, говоря, что нормальный человек должен быть здоров. Исключая, разумеется, врожденные недуги. Завальнюк бросает недокуренную сигарету, хватается за другую. Профессор советует: ищите первопричину, видимая нами болезнь — только следствие. Если источник разлаженности не найден, как бы ни лечить болезнь — это временный выход, организм все равно даст сбой. Что разладилось у Митиной? Что победило послеоперационный страх за жизнь, естественное чувство опасности? С ума она, что ли, сошла, не маленькая, не дурочка, не имела права!

А Чернобурова развезло, теперь он не угомонится. Ага! Уже предлагает Оксаночке пойти к ним в отделение сестрой. «Вместо этих дармоедок, которые только юбками вертят да спирт отливают».

Вот уж не вовремя. Сейчас подъедет машина, не бросать же его здесь?

Завальнюк вертится на стуле, пытаясь вспомнить какие-то детали с Митиной; скорее бы добраться до больницы, но приходится потерпеть. Где сейчас добудешь транспорт?

— Ты пойдешь работать палатной сестрой на восемьдесят рублей? Да еще с тяжелыми, послеоперационными больными? С которых иногда всю ночь глаз не спустишь, ты пойдешь? — все больше распаляется Чернобуров и тычет пальцем в грудь Оксаночке. Та ласково подмигивает Завальнюку. — Ах, она не пойдет! Странно, а я-то думал, бегом побежишь. Наколочку кружевную снимешь, больничный халат и чепец нацепишь. Значит, не хочешь у нас работать? И, представь, никто не хочет. Хорошая медсестра норовит сбежать в заводскую поликлинику, где ей положат сто двадцать, а плохая — останется в отделении, но будет сачковать. То бишь искать отвлекающие моменты. Она вроде бы и работает, и не работает. — Губа старика дергается, левый глаз мстительно прищурен. — Вот до чего дошло. На глазах у честной публики больная после тяжелой операции удрала из больницы. Значит, дежурная сестра либо шуры-муры с больным крутила, либо языком чесала. Раздала лекарства, выполнила назначения — и привет! Я свободна. За такие деньги, полагает она, надрываться — себе дороже. А сколько, по-твоему, я получаю? — вплотную придвигается он к Оксане. — Сто семьдесят плюс десятку за степень! Он бьет себя в грудь.

— Об этом мы говорим? Недовольство на порядки в больнице у вас обнаруживается, когда гром грянет, — вставляет Завальнюк.

— А ты хотел, чтоб я с этого день начинал?

— Не день, а хотя бы совещание в министерстве, — подначил Юрий, — либо в свободное время бумагу сочинил с предложениями. А я бы подключился.

— Не обязан я по министерствам бегать, — махнул рукой Чернобуров. — Мое дело — свои пять-шесть часов отстоять у операционного стола. Это ж не книжку читать, оперируешь, будто цепью прикованный, не передохнуть, не закурить. А потом еще организационная бодяга: то материал для операционной выбивай, то технику. И все это за сто восемьдесят. Нервная нагрузка чудовищная, а физическая? За операцию теряешь веса килограмма полтора! А вот твоя приятельница Розочка, — Чернобуров толкает в бок Завальнюка, — пройдется с десяти до двенадцати утра по своей физиотерапии, иногда сделает обход, раздаст назначения — и все. А получает она те же сто восемьдесят да еще плюс пятнадцать за вредность. Значит, у нее, видите ли, вредная аппаратура, а у меня — нет. Задыхаться шесть часов под марлевкой и работать по локоть в крови, обливаться по́том, боясь прозевать какой-нибудь показатель на приборах, — это значит — без вредности? — Чернобуров оборачивается к Оксане: — А ты знаешь, девочка, что некоторые про меня говорят? Представь, говорят, будто я на деньгу жаден. Язык без костей, болтают что вздумается. Я же просто пытаюсь на зарплату жить. А как? До сих пор было у меня приличное совместительство. Отработаю тут, в отделении, потом на своем «жигуленке» качу в кардиологический, консультирую. Далековато, но что поделаешь. А теперь возникла неожиданная проблема. Бензин! Сел я с карандашом, подсчитал, и выходит — мне от совместительства надо отказываться. — Он замолк, тяжело уставившись в пространство. — Вот только сообщить в кардиологию об этом никак не решаюсь.

— Ладно, — примирительно кладет ему руку на плечо Завальнюк. — Вы бы, Алексей Алексеевич, давно намекнули на возникшие трудности. Уж как-нибудь нашли бы, кому вас до кардиологического подбросить.

Оксане становится жаль старика. Из всего сказанного она понимает одно: у завотделением зарплата сто восемьдесят, а клиенты, получающие менее трехсот в месяц, интересуют ее только в служебное время. Отпуская кофе, она улыбается Чернобурову, он кажется ей совсем еще нестарым — красивые волнистые волосы с проседью, орлиный нос и черные, навыкате, глаза полны жизни. Правда, когда он злится, лицо его портится, приобретает мстительное, мелочное выражение. И все равно Оксана ему улыбается, думая о своем, ей приятно доверие пожилого уважаемого человека, с которым работает Завальнюк. Вот Завальнюк — это особый сюжет. Получай он даже сто двадцать, за него бы она ухватилась. И дураку ясно — он свое в жизни возьмет, с ним не пропадешь.

По привычке Оксана мысленно примеривала мужчин к себе. Сколько их тут перебывало — ой-ой! Интерес к ней возрастал у них от рюмки к рюмке и пропадал вместе с первой опохмелкой. Она давно привыкла к этому снижению градуса отношений, а потому держалась за своего дружка, хмурого мастера из парикмахерской «Чародейка», который пока еще не женился на ней, но к весне обещался. «Вот куплю машину, сказал, и поженимся». Придется до весны ждать. Уж у него-то всегда триста с гаком. Оксана улыбается своим мыслям, и ее ничуть не раздражает пожилой хирург, который жалуется собственному подчиненному.

Под окном раздается чуть слышный скрип тормозов, сигналит машина «скорой».

— Давно бы могли обсудить с вами некоторые сложности. — Завальнюк расплачивается, крепко берет Чернобурова под руку. — Через час вернемся, — обещает он Оксане.

Но Оксана прекрасно знает, что счет Завальнюк уже оплатил, администратору наказано никого за столом не трогать до самого закрытия.

В машине Чернобуров тоже не унимается:

— Ты думаешь, вопрос о зарплате не нам решать? Его надобно пробивать повыше. Так, да?

— Да не в это же все упирается! — отмахивается Завальнюк. Теперь, уже на пути к отделению, он успокаивается. — Никто не хочет вкладываться в общее, только о своем мы печемся. Вот, честно, Алексей Алексеевич, прибавь вам завтра зарплату, вы вспомните о нехватке сестер? — Чернобуров сопит, не соглашаясь. — Сколько раз я вам лично говорил о низшем персонале? О них надо думать, им в первую очередь — заказы, билеты на фестиваль и так далее. Должна быть любовь и заинтересованность в своем учреждении. — Завальнюк ерзает на сиденье, ему досадно спорить при водителе. — Надо чтобы они не только отбывали время, долг исполняли, но тянулись сюда, чтоб душа ныла: этого оставила, тот тяжелый. А мы вспоминаем о сестре или нянечке, только когда оказываемся без них.



Поделиться книгой:



Регистрация