— Завтра с утра двинем на место, — говорит он, чуть помедлив, добавляет: — А школа подождет…
Я и теперь помню: ночью мне снятся нефтяные вышки… дед Пронька в кителе с орденом на груди… До того здорово, что не хочется просыпаться. Но-о… дед Пронька стоит в изголовье, велит быстрей одеваться.
До места, облюбованного им, не так уж далеко: километра полтора, быть может… Кустарник хилый… кочкарник, прибитый снегом… зеркальные окна болотца…
— Вот здесь и нужно искать, — отдышавшись, говорит дед Пронька.
Мне хочется спросить: почему именно здесь, но спросить я не успеваю. Дед Пронька подбегает к кустарнику, отгребает руками снег:
— Во… черные коленца на стволиках. А отчего?.. Нефть их вычернила, ясно?..
— Откуда — нефть?.. — разочаровано говорю я. — Пал тут прошел весной.
Дед Пронька как-то на удивление сразу сникает, стоит, понурясь, бормочет: «Пал? Надо ж, пал…» Я пытаюсь утешить его, говорю что-то, но он не слушает и глаза у него грустные.
Мы идем в деревню. Дед Пронька вяло переставляет ноги. Но вот останавливается, долго смотрит куда-то вдаль, за синий окоем неближних гольцов, приподнявшихся над большой, пахнущей полынью и лошадиным потом землею.
— Права Катюха, — помедлив говорит он. — Гостем жил я на деревне, никогда не был хозяином. Хорошо ли это, плохо ли?.. Раньше думал, хорошо, а теперь не знаю…
Я и сейчас помню: что-то трогательное и вместе трагичное было во всем облике деда Проньки, и мне до слез жаль его, и хочется как-то успокоить, ободрить, и я говорю о его друзьях по давним годам, о цыганском старшинке… Но он с досадою перебивает меня:
— Бывало, стою на краю поля, гляжу, как мужики идут за плугом, и так-то тянет самому пройти бороздою, потрогать руками зазубренный лемех, но сдерживаю себя: зачем?.. Да и боюсь, не примут меня мужики, подымут на смех, скажут: отгулял, отбедокурил, к земле потянуло?..
Дед Пронька оборачивается ко мне и уже не грусть я вижу в его глазах, а смятение, и мне становится не по себе. Я не знаю, что происходит с ним. Не знаю этого и теперь. Но иногда мне кажется: зрело в нем в ту пору тягостное ощущение чего-то упущенного им в жизни надолго, если не навсегда…
МАТАДУР
Снега в ту зиму было — рябчику не зарыться… Сокрушаются старики на деревне: «Никак, опять лето будет засушливое? Хлеба, поди, ни черта не соберем с полей. Третий год живем без войны, а все не наладимся».
Не зря сокрушаются старики. Уже по весне вовсю пригревает, в мае даже на вершинах гольцов стаивает снег. И в степи за деревнею желто, уныло, и ветер носит полынные травы. И река обмелела, сбила с себя лед спокойно, нешумно и, съежившись под людскими взглядами, не страгивая и малые катыши, не побежала — потянулась, вялая, к дальнему, истаивающему на горизонте обмыску.
В ту пору появляется на деревне гадалка: кому поворожит, кому слово ласковое скажет, и люди довольны. Глядишь, кто и рассмеется звонко. Не со стороны пришла — своя, от земли нашей… Теткой Ворончихой зовут, и от роду ей лет сорок. Живет она с сыном Ваньчаткой на взгорье, подле реки, в старой, всем ветрам открытой избе.
Был у нее муж, веселый малый… Шутки да прибаутки… Однажды шел мимо колхозного стада, вдруг выбегает бык и прямо на мужа тетки Ворончихи. Помял крепко. Другой бы зарекся появляться вблизи стада, а этот… Оклемался, ну, погоди, сказал, я тебе покажу, попляшешь у меня. Отыскал в ворохе тряпья красный лоскут, повязал его на палку и пошел на то место, где был сбит быком. Мужики, кто посвободнее да поленивее, за ним… Переглядываются: «Чего задумал, чертяга? Опять, поди, будет задавать концерту…»
Не ошиблись. Муж Ворончихи вдруг взмахивает красным лоскутком и кричит что есть мочи:
— Васька, коровий сын, подь сюда!..
Васька не заставляет себя ждать, расталкивает стадо, выбегает на поляну…
Что тут начинается!.. Крутится бык вокруг мужа Ворончихи, глаза у него наливаются кровью… Ахают мужики, пятясь: «Сгинет жа!..» Но не тут-то было. Муж Ворончихи часа два увертывался от быка, запалил того вусмерть, тыча в морду красный лоскут. Падает бык сначала на колени, а потом и вовсе заваливается на бок, одурело следя бешеными глазами за красным лоскутком. Муж Ворончихи утирает со лба пот, наступает ногой на быка, говорит: «Ну, Васька, будешь еще баловать? Нет?..» Машет мужикам: мол, подходите, не бойтесь. Где там!.. Ошалели мужики, с места не стронутся, а один из них, росту небольшого, с широким, будто сплюснутым, носом вдруг заикою делается:
— Не-е, б-братцы-ы, не ходите туда. Ну его! Леш-шай!..
А когда идут в деревню, этот, заика-то, и скажи, восторженно глядя на мужа Ворончихи:
— А ты ловок. Ка-а-к есть матадур!..
Мужикам понравилось непонятное слово. С того и пошло: чуть завидят Ворончихиного мужа, тут же и скажут: «Матадур куда-то пошел…» А потом уж и на сына его перенесли это прозвище.
Я теперь думаю, «матадур» — от испанского «матадор». Тот, что сделался заикою, уважал книги, видать, где-то вычитал про подвиги испанских матадоров, но от волнения слегка «подновил» непривычное слово.
В первые же дни войны «матадур» ушел на фронт добровольцем. И не вернулся. Погиб в Восточной Пруссии. Остались по нем людям веселая память да вдова Ворончиха с сыном Ваньчаткой.
Сильно убивалась тетка Ворончиха по мужу, с лица сошла, исхудала. Я видел, и не раз: обхватит за плеча сына, заголосит, запричитает. Ваньчатке не по душе материны слезы, скажет: «Опять завела… Хоть бы людей постеснялась». Тетка Ворончиха вздохнет, вытрет глаза подолом, слегка отодвинет от себя сына: «У, матадур!.. Весь в отца. Упрямый».
С тоски ли по мужу, от нелегкой ли жизни меняется характер у тетки Ворончихи. Раньше шумная была, боёвая, под стать мужу. А теперь тихая, все в шаль кутается, прячет глаза… А однажды (я был тому свидетелем) подходит к колхозному складу, а там бабы с кошелками, с сумками… С утра слух разнесся: зерно на трудодень давать будут. Встает в хвост очереди, опускает голову. Но вдруг вскидывается, говорит:
— Бабоньки!..
Бабы с удивлением смотрят на Ворончиху: давно уж не слышали ее голоса.
— Бабоньки! Стало быть, сплю ли, не сплю ли, только на сердце вдруг просветленье, и так-то легко… Диву даюсь: с чего бы?.. А тут подлетает к окошку младенец с крылышками. Я растерялась: ну, чего ему надо, думаю. А младенец и говорит: не бойся меня, я прилетел, чтобы сказать: сила тебе дается большая, и будешь ты отныне знать, что ожидает тебя и твою родную деревню в будущем. И ты не прячь своего знанья и, когда попросят, отвечай… С тем и отлетел, бабоньки. Я потом открыла глаза и понять не могу, что со мной было. Но все же чувствую: на сердце просветленье, и так-то легко…
Я с трудом выстаиваю очередь, прибегаю домой, хватаю сумку — и в школу. А в классе никого… Едва дожидаюсь, когда приходит Ваньчатка, рассказываю ему о видении тетки Ворончихи.
Худощавый, с длинными руками, Ваньчатка постарше меня, но учится в одном классе со мною: вылетело у него две зимы по болезни.
— А-а, все это материны придумки, — говорит он.
Мне обидно за тетку Ворончиху, и не хочется соглашаться с Ваньчаткой. Умом я, конечно, понимаю, что нет на белом свете младенцев с крылышками, но сердце не желает с этим мириться.
— Ты не прав, матадур, — говорю. — Тетка Ворончиха не станет врать.
— Зачем врать? Врать не надо. Мать чего хочет-то?.. Чтоб у людей была радость. Немного ее нынче-то… Она и гадалкой стала, думаю, чтоб людям говорить за хорошее. Конечно, если разобраться, не надо бы… Что толку с обмана? Да разве убедишь мать? А, пускай… Наладится жизнь, и все пойдет по-другому.
Ваньчатка видит в жизни и понимает такое, до чего я еще не могу дотянуться.
Начинается урок. Учительница читает стихи. И, как это часто случается, подносит к глазам платочек, а потом, и вовсе разволновавшись, опускается на стул, откладывает в сторону книгу, глядит в окно.
Ваньчатка сидит по правую от меня руку, в соседнем ряду, я вижу его худой, с ямочкой, подбородок, скулу, туго обтянутую желтой, с нездоровыми розовыми пятнами кожей. Вот он начинает шевелиться, будто чувствует, что смотрю на него, поворачивает ко мне голову, шепчет:
— Задумалась, бедная… Сейчас, слушай, скажет: поэзия — это душа народа…
Ну и слух у учительницы!.. Вдруг поднимается из-за стола и, поведя в сторону Ваньчатки сиротливо-длинным носом, говорит с вызовом:
— Да, Мата… Тю!.. Воронов, поэзия — это душа народа. И мне не стыдно, мне не стыдно… А ты?!.
— А что я? Я не против… Пускай будет душа… Но у лошадей тоже есть душа. Ох, кони!.. — Ваньчатка мечтательно прищуривает глаза, потом вскакивает на ноги: — Знаете, когда я в ночном и подле меня лошади… о-о… Я почти каждую понимаю, а ведь их целый табун, и все дикие, необученные. Но опять же для кого необученные? Мне кажется, их и учить не надо. Они все чувствуют, только что сказать не умеют.
— Сядь, Воронов! — слабым голосом произносит учительница. И еще долго выговаривает Ваньчатке за неумение вести себя на уроке.
Из школы я не сразу иду домой. Брожу с Ваньчаткой по деревне. Он не переставая говорит о лошадях, о том, какие они умные и красивые и как это важно для табунщика — разбираться в их норове. А еще он говорит, что скоро начнутся каникулы, и он опять станет помогать дядьке Степану, и скорее всего они нынче погонят табун к гольцам: там, если лето засушливое, лучше хорониться с лошадьми, трава вдоль горных ручьев растет даже в засуху…
Я слушаю Ваньчатку, и мне завидно: он уйдет с табуном, а я, как и в прошлом году, буду заготовлять дрова для школы, а когда придет срок, вместе с отцом буду лазить по тайге, выискивая пригодные для косьбы места, собирать сено… Скучно!
Ваньчатка вроде чувствует мое душевное состояние, предлагает потолковать с дядькой Степаном: может, пристроит к табуну?.. Я пожимаю плечами. Мне и хочется, и колется… И все оттого, думаю, что нет у меня к лошадям большой любви. Я, конечно, люблю лошадей, но не так, чтобы уж очень… Я знаю, они бывают и коварны и злы. Вон на прошлой неделе молодой жеребец из табуна дядьки Степана чуть не до смерти стоптал колхозного сторожа. Не понравилось ему, видишь ли, что тот приехал в табун на низкорослой игривой кобыле. Тоже мне!.. Жеребец как увидел кобылу, а на ней верхом колхозного сторожа, будто сдурел… Кинулся да мордой спихнул седока на землю, а потом давай кружить вокруг него… Хорошо, дядька Степан оказался недалеко, выручил, а не то пропасть бы сторожу.
Выходим на соседнюю улицу, встречаемся с Додиком, давним моим приятелем. Вообще-то он не Додик, а Гарма-Доди, но мы, пацаны, зовем его Додиком. И ладно, думаю… Додик весел, по плоскому, как мелкое блюдце, раскрасневшемуся лицу пот в три ручья.
— Двух пацанов уложил на лопатки, — говорит он. — Запарился…
У нас нынче в моде — борьба… Чуть что: а давай-ка поборемся! Даже на школьных переменах пыхтим, возимся, пробуем силу.
Ваньчатка с усмешкой глядит на Додика:
— Нашли забаву!..
Додик обижается. Он недолюбливает Ваньчатку. Я думаю, это потому, что в последнее время я все чаще и чаще встречаюсь с Ваньчаткой, подолгу говорю с ним. Видать, ревнует!.. Но, может, и нет… Дело в том, что почти все ребята относятся к Ваньчатке кто настороженно, а кто и просто с опаской. И виной тому неумение Ваньчатки подлаживаться под настроение пацанов, а еще его глаза, чаще задумчивые и все понимающие, с усмешкой. Не так-то просто смотреть в них, раздражают они, вызывают желание сказать Ваньчатке обидное. И у меня не раз появлялось такое желание, только сдерживаю себя. Не знаю, почему, но меня тянет к этому пацану. Интересно слушать его неторопливый голос и удивляться, если Ваньчатка неожиданно замолкает и подолгу смотрит куда-то в сторону.
— Борьба — это не забава, — искоса поглядывая на Ваньчатку, говорит Додик. — Борьба — это мужская игра. Но да тебе не понять — слабый…
Ваньчатка молча скидывает куртку. Я хмуро смотрю на него:
— Ты что, спятил? У тебя в груди по сию пору болит.
— Вот смешной, — смущенно говорит Додик. — Я же поломаю тебя.
Додик шире Ваньчатки в плечах и, конечно же, сильнее. И ему, чувствую, сейчас неудобно, и он охотно отступил бы, если бы Ваньчатка тоже пошел на попятную. Но Ваньчатка! Ах, черт!.. Лицо у него словно бы каменеет, глаза делаются маленькими, неподвижными, и губы шепчут что-то…
Додик виновато глядит на меня. Потом, махнув рукой, идет к Ваньчатке. Берет его за пояс, притягивает к себе… Ваньчатка весь изгибается, голова у него чуть отклоняется назад, враз побледневшие губы раздвигаются. Я вижу, ему трудно дышать, больно дышать. И я не выдерживаю, набрасываюсь на Додика со спины, оттаскиваю от Ваньчатки. Додик, замечаю, тотчас разжимает пальцы, и Ваньчатка, не ожидая этого, падает на землю, но тут же вскакивает.
Додик, сплюнув, уходит. Ваньчатка тяжело, взахлеб, дышит, и губы у него еще долго бледные.
Дядька Степан встречает нас на пороге. Круглолицый, приземистый, говорит весело:
— А, Матадур, мать твою… Ну, ходь сюды. Ходь… — Заводит на кухню, разливает из самовара по стаканам, глядит на меня слегка косящими карымчатскими глазами.
Ваньчатка, не торопясь отпивая из стакана, говорит о том, зачем мы пришли… Я сижу опустив голову, пальцам, крепко сжимающим донышко стакана, горячо. Дядька Степан, выслушав, спрашивает у меня:
— Лошадей-то как, прижаливаешь?
Мне бы сказать: да, прижаливаю, но становится неловко, я подношу ко рту стакан с чаем, глотнув горячего, обжигаю небо, долго кашляю, говорю:
— Не знаю даже… Иногда люблю, а иногда боюсь…
Дядька Степан с удивлением смотрит на меня:
— Хы-ы… Не врет. Я взял бы тебя, да местов нету. У Хубрака место занято Ерохиным пасынком. А в табун к нам заходь… Заходь. Всегда рады.
Вечером, когда отец выходит из дому подышать свежим воздухом, а я заканчиваю делать уроки и уже собираюсь пойти во двор задать корове сена, мать неслышно приближается ко мне, говорит, перехватывая руками фартук и стараясь не смотреть в глаза:
— Я уж задала корове… И пойло сделала. — Потом, вдруг засмущавшись, опускает голову. Мне еще не доводилось видеть мать такой вот… растерянной. — Надо сбегать к Ворончихе. Люди сказывают… Может, сходим вместе? Одной как-то неудобно.
Я усмехаюсь. Теперь я знаю, что делается в душе у матери.
Тетка Ворончиха не знает, куда посадить нас. Из комнаты выходит Ваньчатка, говорит с досадой:
— Вы уж третьи за нынешний вечер… Всех, видать, приперло: что-то скажут карты?
— Кыш!.. — восклицает тетка Ворончиха. Уводит мать на кухню. Я прохожу с Ваньчаткой в комнату. На полу валяются чересседельник, седла, небрежно скатанные мотки ниток, веревки…
— Через неделю каникулы… Дядька Степан сказал: пока не отладим для колхоза сбрую, о табуне и не думай.
Ваньчатка еще о чем-то говорит, но я не слушаю. Я мысленно там, на кухне. Мне ужасно интересно, с чего бы вдруг мать… Сколько знаю, она не очень-то верит ворожеям и гадалкам, которые изредка забредают в нашу деревню.
Ваньчатка догадливый… «Ладно, — говорит насмешливо. — Иди послушай бабью болтовню, я делом займусь». Берет в руки чересседельник, тянется к столу за ниткою… Я пожимаю плечами: не больно и хочется на кухню, но уж коль на то пошло…
Мать, увидев меня, морщится, но в это время тетка Ворончиха, разглядывая карты, говорит, просияв лицом:
— Смотри-ка, крестовый-то, твой-то, гоголем вышагивает, и все ему нипочем, а тот, другой-то, бубновый (у, королище!..) вроде как сторонится его, опасается…
Я улыбаюсь: мать гадала на отца. Здорово, видать, перепугалась. Впрочем, и не мудрено… Помню, слух прошел: новый директор школы приехал… Я к отцу: верен ли слух? Отец сказал: верен… А еще сказал: вечерком я и военрук пойдем в гости. Ладно, в гости так в гости, я и значения не придал этому. А зря. Тем вечерком забегает к нам Ваньчатка и прямо с порога: «Там ваш отец ругается с директором. Уж так-то кричат! Так-то кричат!..» Мать, простоволосая, в фартуке, выскакивает за дверь.
Пока собираюсь, отец входит в избу, за ним мать, и хворостина у нее в руках… Лупит его по спине, ругается. Он ничего, только говорит устало: «Потише, Катюша! Потише! Больно же!»
С тех пор прошло больше месяца, а мать не придет в себя. Переживает. И отец, вижу, тоже переживает.
Случилось тогда вот что… Новый директор сказал про фронтовиков что-то нелестное, вроде того, что хватит уж вам форсить, пора и честь знать, а то, понимаешь, нацепили ордена и довольны… Отец обиделся, и военрук обиделся. Ну и напустились на директора… Для острастки и другим в назидание. Не обижай фронтовиков!
…А вот и каникулы. Выхожу из школы вместе с Ваньчаткой, сумка у меня почти пустая: раздал учебники младшим, кому заступать на мое место.
В школе начинают разбирать печи. Я и Додик вызываемся чистить кирпичи. Такса для нас подходящая: сто кирпичей — рупь. Работа нехлопотная, да пыльная. Вечером долго полощешься под умывальником, пока кожа на шее не посветлеет.
Случается, езжу к Ваньчатке. Мы подолгу бродим по облитой душным солнцем степи и говорим. Говорим обо всем, что приходит на ум. Чаще всего о лошадях. Об их норове, бранчливом и спокойном. И постепенно я начинаю больше понимать в лошадях. Я уже не боюсь подойти к ним близко, умею отличить одну кобылу от другой и все реже вспоминаю те дни, когда они казались как две капли воды похожими друг на друга, а в их глазах я видел лишь неприязнь ко мне.
У Ваньчатки есть любимый жеребчик, шустроногий, со звездою на лбу. Стоит Ваньчатке свистнуть, как он тотчас же появляется перед ним, тянет морду к нему… Ваньчатка подолгу ласкает его, треплет за шею, расчесывает гриву. Жеребчик этот не в чести у хозяина табуна, буланого, сильного и умного жеребца. Видать, чует буланый, что скоро уйдет его время и у табуна появится новый хозяин. Вот он и норовит при случае потаскать ли жеребчика за шею, поддеть ли копытами. Но это лишь тогда, когда нет вблизи Ваньчатки. При нем же он не смеет давать себе волю, молодой жеребчик, чуя это, задиристо оглядывает кобыл, посверкивая бешеными глазами.
Ездит Ваньчатка на кауром лохмоногом коне. Не знаю, правда ли, нет ли, но Ваньчатка утверждает, что этот конь — сын той кобылы, на которой еще ездил его отец Однажды дядька Степан услышал и усмехнулся, прищурившись. Я думал, он скажет, что это не так, но он лишь вздохнул. И я поверил Ваньчатке. Да и как было не поверить, если он наизусть знает родословную чуть ли не всех лошадей в табуне? А ведь есть там и такие, что попали в нашу степь из далеких краев.
Ваньчатка любит петь. Нет, не то чтобы у него уж очень хорошо получалось. Как раз наоборот, я думаю. Просто любит, и все. Наверно, оттого и любит, что отец у него был певун, каких поискать на деревне. Чаще всего Ваньчатка поет эту: «Ой, ты, степь, ты, степь, степь широкая…» Поет он натужно и хрипловато, с видимым усилием вытягивая мелодию, и я стараюсь не смотреть на него в эти минуты. Отчего-то становится жалко Ваньчатку и на душе горько. Я вижу, что и дядька Степан не одобряет эту Ваньчаткину склонность, и когда тот поет, старательно отворачивается, а то и просто уходит.
Но я понимаю Ваньчатку. Степь ввечеру такая тихая и грустная, что на сердце вдруг возникает тревога, и она все ширится, ширится, и уж некуда деть себя, и тогда на ум приходят слова, тоскливые, вроде этих: «Замерзая, он, чуя смертный час, он товарищу отдавал наказ…» Меня самого нет-нет да и захлестнет еще не понятная мне, но уже остро ощущаемая мною большая грусть выжженной солнцем степи.
— Ваньчатка… Матадур, — спрашиваю я в такие минуты, — отчего она такая грустная, степь?
— А отчего она должна быть веселая? — говорит Ваньчатка и долго смотрит куда-то вдаль.
Здесь, в степи, мы не думаем о мальчишеских играх. Они кажутся чем-то далеким, почти нереальным. Тут сознаешь себя частицею огромного, денно и нощно работающего мира. Ведь это только не привыкшему к здешнему краю глазу видится степь всегда одинаково безжизненной и унылой. Нет, она бывает разной, степь. А все потому, что она работает. И, если эта работа исполняется ею с удовольствием и в согласии со всем остальным миром, тогда на ее хребтине вырастают цветы и травы наливаются буйной зеленой силою. Если же эта работа в тягость ей или делается под палящим зноем, тогда на десятки километров лишь привядшие стебли травы ая-ганги да перекати-поле… Но работает не только степь. Работает и небо, и ветер, этот не знающий устали лихой наездник, который все гонит и гонит куда-то разномастный табун облаков и туч.
Нет, нам не до мальчишеских игр. Мы чувствуем себя не вправе рушить многотрудную гармонию этого вечного мира. Вот и суетимся с утра до вечера: то перегоняем табун с одного места на другое, то собираем его… И даже позднею ночью за кружкой чая мы говорим лишь о работе. Дядька Степан не мешает нам. Он словно бы догадывается, что в наших душах тоже совершается какая-то работа. Он лишь улыбается, украдкой поглядывая на нас, а то вдруг скажет:
— Молодцы, парни!..
Нам приятно, но и только. Мы и сами чувствуем, что мы молодцы и что есть в нас нечто такое, чего прежде не было. И пришло это «нечто» совсем недавно, быть может, вчера… И уж Ваньчатка иной раз скажет: «Вот когда я вырасту…»
Мне с каждым разом все труднее уходить из тех мест, где «стоит» табун дядьки Степана, и расставаться с Ваньчаткой. В такие минуты я долго вожу пяткою по земле и, в конце концов, говорю: «Буду на той неделе. Может, и раньше…» И Ваньчатке, знаю, тоже нелегко расставаться. Но он молчит и все глядит мне вслед, глядит… Иногда я обернусь, крикну: «Жди, Матадур! Уж мы потом…»