Правда, милый брат — друг, нам надо писать чаще, покуда мы близко, но еще розно. Спасибо за твое письмо, но известия твои об Москве были не свежее моих. После моего последнего письма к тебе я получил от маменьки и от сестры[115]. Папенька в Долбине. У детей у всех была корь, но, как говорят они вместе с Рамихом[116],
До сих пор я еще, кроме Гуфеланда, не познакомился здесь ни с одним профессором, хотя сделал несколько знакомств интересных. На днях, однако, отправлюсь к Гегелю, Гансу, Шлейермахеру. Так как я не имею к ним писем и черты моего лица будут единственным рекомендательным письмом, то я не знаю еще, как буду принят и удадутся ли мне некоторые планы на них, исполнение которых могло бы сделать мое путешествие не напрасным. При свидании расскажу подробнее, но до сих пор
И. Киреевский
20. Родным
Здравствуйте! Через час у вас ударят в колокол, и теперь вы уже проснулись и приготавливаетесь к заутрене. Как живо я вижу всех вас, ваши сборы, одеванье, кофей; даже, кажется, отгадал бы разговоры ваши, если бы был уверен, что у вас все так, как было при последнем письме вашем, что вы здоровы и спокойны. Думая об нас, вы знаете, что наши мысли теперь с вами, и если вы все не сомневаетесь в этом, то бьюсь об заклад, что Машенька это сказала. Напишите, прав ли я? У нас здесь, несмотря на греческую церковь, заутрени нет, но это не мешает нам слышать русское: Христос воскресе — и присутствовать при вашем христосованьи. Завтра, однако, мы будем у обедни реально. После последнего письма моего из Берлина я не успел отдать вам отчета о том, что я делал и что со мною делалось. Постараюсь вознаградить это теперь, сколько возможно. 19-го марта, простившись с моими берлинскими знакомыми, я возвратился домой в 8 часов вечера и начал укладываться, чтобы на другой день отправиться в 6 часов утра. Юлий Петерсон, сын рижского, с которым мы виделись в Берлине почти каждый день, милый, дельный и, что редко, вместе gemüthlicher[122] малый. Доктор Нордман[123], об котором я писал к Максимовичу, отменно интересный человек, и еще несколько других немцев и русских пришли меня провожать, помогли уложиться и просидели до 2-х часов, потому что я не хотел ложиться спать, боясь прогулять время отъезда почты, которая буквально не ждет 2-х минут после назначенного срока. Когда они ушли, то мы с Юлием велели сделать себе кофею и так заговорились, что не заметили дня и чуть-чуть не пропустили роковой минуты. По счастью, хозяин мой напомнил нам час, и мы успели прийти на почту за 5 минут до отъезда кареты. Если Юлий прежде меня воротится в Россию и будет в Москве, то постарайтесь, сколько можно, отплатить ему за его обязательность и, можно сказать, дружбу ко мне. Сутки ехал до Дрездена, где, через час по приезде, свиделся с Рожалиным. Рожалин совершенно тот же, выключая длинных волос (которые, однако, он сегодня остриг), после двух лет уединенной жизни. Он занимается много и дельно; привык к сухому <?>, не потеряв нисколько внутренней теплоты. Выучился по-английски и по-польски; последний язык особенно знает он прекрасно; читал с выбором и никогда не терял из виду главного предмета своих занятий: филологии и древностей. Круг его знакомства не широкий, но выбор делает честь его характеру. Вообще, однако, можно сказать, что во все это время он был почти один; это, однако, не имело невыгодного влияния на его обыкновенное расположение духа и дало его образу мыслей и выражениям большую оригинальность без односторонности. Завидное качество, так, как и вообще его поведение в отношении ко внешним обстоятельствам его целой жизни. В первый час нашего свидания мы с радости усидели бутылочку за ваше здоровье и за лучшее на родине. Это развязало немножко наши языки, так что мы тут же приступили к переговорам о его переезде в Мюнхен, сообразуясь с вашими письмами. Отъезд его из Дрездена сейчас же был решен, но он колебался еще, ехать ли ему со мною или ждать Кайсарову[124], и остановился на мысли ехать только в день моего отъезда. Собраться было не долго, и вот мы в Мюнхене.
В Дрездене пробыл я три дня, видел галерею, слышал славный концерт и лучших певцов и музыкантов, но театра не видел по причине поста и не познакомился ни с кем из интересных литераторов и ученых, живущих в Дрездене. Город самый и описывать вам не стану, потому что скучно, да к тому же вы можете расспросить об нем у Пушкиных… Музыку описывать нельзя, галерею описывать много. Скажу только, что Рафаэлевой «Мадонны»[125] я не понял, в Корреджиевой[126] «Магдалине» хотя искал, но не мог найти ничего нового и отличного от копии К.[127] и крепко подозреваю последнего, что он не сам скопировал, а украл свою копию у какого-нибудь отличного мастера. Зато другие картины произвели на меня тем большее впечатление, но если б я хотел вам рассказать впечатление этих картин, то говорил бы не об них, а потому оставляю это до свидания. К брату[128] приехали мы в субботу перед здешним Светлым Воскресением, т. е. в нашу Лазареву Субботу, и застали его за обедом, который сейчас увеличился двумя порциями и бутылкою вина за свиданье и за вас. Я писал уже вам о перемене, которая так счастливо произошла в его внешней стороне. Впрочем, в отношении к прежнему, но она только начало для будущего. Мне не нужно прибавлять, что это счастливая перемена только внешняя и что внутри он еще счастливее: остался тот же глубокий, горячий, несокрушимо одинокий, каким был и будет во всю жизнь. При этой силе и теплоте души, при этой твердости и простоте характера, которые делают его так высоким в глазах немногих, имевших возможность и уменье его понять, — ему недоставало одного: опытности жизни, и это именно то, что он теперь так быстро начинает приобретать. Необходимость общаться с людьми сделала его и общительнее, и смелее, уменьшив несколько ту недоверчивость к себе, которая могла бы сделаться ему неизлечимо вредною, если бы он продолжал еще свой прежний образ жизни. Конечно, внешняя сторона его никогда не достигнет внутренней даже и потому, что ей слишком далеко было бы гнаться, но все-таки это внешнее образование будет одна из главнейших польз его путешествия. Занимается он здесь много и хорошо, т. е. сообразно с своею целью. Особенно в его суждениях заметно то развитие ума, которое дает основательное занятие философией, соединенной с врожденною верностью взгляда и с некоторыми сердечными предрассудками, на которые, может быть, сводится все достоинство человека как человека.
Вот самое интересное из виденного мною в Мюнхене, я хотел сказать, изо всего, что видел, расставшись с вами.
Мы покуда поселились у брата; я останусь здесь еще около недели, а потом они наймут другую квартиру, где им будет просторнее, и за ту же цену, вероятно, потому, что квартиры здесь отменно дешевы и хороши, а брат платит за свою дорого по-здешнему, хотя она и хороша, т. е. была, покуда лучшая из двух комнат не загромоздилась лишними двумя кроватями.
Теперь уже вы в сборе и, может быть, уже у всенощной. Думайте об нас весело. Обнимаю вас крепко до завтра. Петр и Рожалин уже спят давно. Петр что-то говорит сквозь сон, может быть, христосуется с вами. Попробую, не удастся ли мне повидаться с вами во сне. Покуда прощайте.
Не знаю, что у вас сегодня делается, и потому не знаю, праздник ли для вас сегодня. Эта мысль мешает еще больше, чем разлука с вами. Какая скверная вещь — расстояние! В каждую мысль об вас она втирается незваным гостем, похожим на Варвикового[129] <?> соседа.
Сегодняшний день старались мы сколько возможно сделать нашим Светлым Воскресеньем, по крайней мере с внешней стороны. В 9 часов отправились в греческую церковь. Но здесь ничто не напоминало нам даже русской обедни, потому что, кроме греческого языка, в здешней церкви еще и та особенность, что поп вместе дьячок, и дьякон, и поп. Зрителей, любопытных немцев, собралась непроходимая толпа, а из русских, кроме нас, были только Тютчевы[130], у которых мы сегодня и обедали. Оба брата и жена Федора Ивановича очень милые люди, и, покуда здесь, я надеюсь видеться с ними часто. Жаль для моего брата, что они едут в Россию. Они нравятся и ему, что, впрочем, вы могли заметить из его писем.
21. Родным
Мы получили ваши милые письма, которые опять освежили душу. Что бы ни писали вы, даже то, что вы пишете об моем расстраиваньи братниной и Рожалиновой дружбы, все читается с наслаждением. Каждое слово, каждый оборот фразы переносит меня перед вас. Смотря на вас, говоря с вами, я не всегда чувствовал ваше присутствие так живо, как читал ваши письма. Ради Бога, не велите Маше трудиться над письмами к нам и учиться писать их… Пусть пишет, что придет в голову, и так, как придет. Мне кажется, что, для того чтобы ей уметь оценить свои письма, она должна принять за правило то, что чем хуже написанным письмо ей кажется самой, тем оно лучше в самом деле. Неужели все душевное, простое, милое должно делаться без сочинения! После этого в чем же состоит мудрость? Теперь только чувствую, как глубоко чувствовал Рафаэль, когда вместо всякого выражения своей мадонне дал только одно выражение — робкой невинности. Но, чтобы мне не заговориться, я начну отвечать на ваше письмо по порядку.
Сначала об Рожалине. Если я не совсем понял вас из прежнего письма вашего об нем, то в этом виноваты немножко вы сами. Вы не писали ко мне, что ему хочется ехать в Мюнхен, но что он соглашается ехать туда за то, чтобы вы доставили его в Россию. По крайней мере, я так понял вас. Если же житье Рожалина в Мюнхене жертва, думал я, то это жертва бесполезная, потому что брату он другой пользы не принесет, кроме удовольствия быть вместе. Для этого не стоит ему жертвовать другими планами, если у него есть выгоднейшие. (Я тогда не знал еще, что отъезд Киреева[131] оставлял его на 1-й тысяче рублей, и кроме того думал об В.[132]). Но если Рожалин считает поездку в Мюнхен жертвою, то он должен видеть в ее результатах что-нибудь больше простого удовольствия. Что же! Быть учителем брата и пр. — вот мысли, которые заставили меня написать к вам то, что я написал. Конечно, я виноват, что не понял вас, но и вы не правы, что положились слишком на мою понятливость, а еще больше, что предположили, что я буду действовать против вашей воли. Я ни минуту не поколебался, когда узнал его, а еще больше, когда, увидевшись с Рожалиным, я узнал его обстоятельства. Напротив, только моя твердая решительность могла преодолеть его колебание. Но говорить об деле сделанном не значит ли терять время? На вопросы ваши о Петруше я отвечал в последнем письме. Об унынии его не могу ничего сказать, потому что теперь вместе нам унывать некогда. Вообще я надеюсь, что он слишком занят для этого. А если бывает иногда грустно, думая на Восток, — тем лучше! Это дает значительность жизни и деятельность. Я очень хорошо испытал это в последнее время: вообразите, что свидание с братом и Рожалиным отняло у меня беспокойство одиночества, отняло вместе почти всю ту деятельность, которой я сам радовался в Берлине.
Я опять сплю после обеда, опять не чувствую каждой минуты, опять ничего не сделал. До сих пор не был ни у Шеллинга, ни у кого из примечательных людей и, кроме театра, сада, концерта и ежедневной картинной галереи, не видал ничего и никого. Зато картинная галерея совсем овладела мною. Иногда мне кажется, что я рожден быть живописцем, если только наслаждение искусством значит иметь к нему способность; чаще, однако, мне кажется, что я никогда не буду иметь никакого толка в живописи и даже не способен понимать ее, потому что именно те картины, которые всего больше делают на меня впечатление, всего меньше занимают меня сами собою. Я до сих пор еще не могу приучить себя, смотря на картину, видеть в ней только то, что в ней есть. Обыкновенно начинаю я с самого изображения и чем больше вглядываюсь в него, тем больше удаляюсь от картины к тому идеалу, который хотел изобразить художник. Здесь поле широкое, и, прежде чем я успею опомниться, воображение закусит удила и, как черт святого Антония, унесет так быстро, что, прежде чем успеешь поднять шапку, она лежит уже за тысячу верст. Только тогда, когда материальное присутствие картины напомнит о себе, узнаешь, что был далеко, почти всегда там, где всходит солнце. Мне самому смешно сознаваться в этой способности наслаждаться в картине тем, чего в ней нет, и я очень хорошо чувствую всю странность этого качества, которое, чтобы быть совершенно
22. Родным
Вот я уже целый месяц тут, и останусь, может быть, весь семестр, следовательно, пишите ко мне не в Париж, а в Мюнхен. В самом деле странно бы было уехать отсюда, не слыхавши Шеллинга. Он начинает завтра. Я между тем слушаю уже Окена[134] натуральную историю и его же физиологию и Шорна[135] историю новейшего искусства. У Шеллинга и Окена я был, познакомился с ними и надеюсь быть не один раз. Но подробности всего в следующем письме. Кроме них и Тютчевых, я здесь еще не видал никого.
День мой довольно занят, потому что, кроме субботы и воскресенья, я четыре часа в сутки провожу на университетских лавках, в остальное время записываю лекции. Если мне удастся их записать, пришлю к Погодину, если вы беретесь взять с него честное слово, чтобы он не напечатал из них ни одной буквы, потому что если Шеллинг узнает, что его слова тискаются, то готов сделаться заклятым врагом. Этому были уже примеры. Прощайте!
Письмо к Баратынскому пошлите в деревню, если он еще не в Москве. Пишите к нам чаще, и больше, и подробнее, а пуще всего будьте здоровы. Верно, еще письмо пришлем через две недели. Мы разочли, что, так как мы вместе, можем писать вдвое чаще. Напишите мне все, что знаете обо всех, кто помнит меня и кто забыл. Перестали ли грызть мою статью?
23. Родным
Деятельность моя берлинская нашла здесь на мель. Вместо того чтобы заниматься близким, я пускаю мысли в далекое и оттого 1/3 дня провожу на постели. Однако это не помешало мне прочесть много интересного. Пишу я мало, зато слушаю лекции аккуратно и некоторые записываю. Шеллинговы лекции легли довольно стройно, и потому я их пришлю не к Погодину, а к папеньке, а то первый, боюсь, напечатает. Вы зато прочтете ему то из них, что вам понравится, потому что эти лекции писаны так, что, кажется, и вы прочтете их не без удовольствия. Система Шеллинга так созрела в его голове с тех пор, как он перестал печатать, что она, как готовый плод, совсем отделилась от той ветви, на которой начинала образовываться, и свалилась от той ветви кругленьким яблочком между историей и религией. Вероятно, однако, что яблочко будет началом новой Троянской войны между философами и нефилософами Германии. Курносый Шеллинг будет играть роль Париса, а в пламенные Ахиллы, я не знаю, кто бы годился из немцев, если наш Л.[136] не возьмет на себя этой роли. В боги также можно навербовать из сотрудников «Телеграфа», Максимовича в Марсы и пр. Только кто будет Венерою?.. Уверьте в этом первого слепого и велите быть Гомером, с условием, однако, чтобы он смотрел на Венеру сквозь пальцы. Рожалин, которому я это прочел, говорит, что она Елена, изречение, достойное ученика Тирша[137]. Соболевского здесь еще нет, несмотря на то, что он обещал быть к нам в половине мая.
Тютчевы уехали 28 в Россию. Если вы увидите их отца[138], то поблагодарите его хорошенько за сына: нельзя быть милее того, как он был с Петрухою, который, несмотря на предупреждение, с которым (помните?) поехал из Москвы, здесь был разом совершенно обезоружен тютчевским обхождением. Он мог бы быть полезен даже только присутствием своим, потому что у нас таких людей европейских можно счесть по пальцам.
Кроме Тютчева, я здесь не знаком ни с кем. У Шеллинга и у Окена был раза по 2 и только. Брат с ними знаком и больше умеет мастерски обходиться. На днях пришла нам охота учиться по-итальянски; мы уже условились с учителем и достали несколько итальянских книг. Что вы скажете об этом?
24. Родным
Папенька также раз начал учиться по-итальянски, маменька по-итальянски знает, Машу мы выучим в 2 месяца, и вот у нас язык à parte[139], язык Петрарки[140] и Данте[141]! Не знать такого легкого языка так же стыдно, как стыдно бы было не перейти через улицу, если бы на Мясницкой показывали Альфьери[142] и Петрарку. Авось и папеньке придет охота продолжать итальянский язык!
В Тироле мы не были, потому что погода была скверная. Зато были в Шлейсгейме, который час езды от Мюнхена. Мы провели там 7 часов, которых едва достало, чтобы вскользь осмотреть 42 залы, где больше 2000 картин и почти все из древних немецких школ. Особенного впечатления не произвела на меня ни одна, потому что их было слишком много; к тому же я приехал туда уже избалованный здешнею центральною галерею, куда перенесены лучшие картины из Шлейсгейма.
Не стыдно ли вам беспокоиться об моей поездке будущей в Париж? Я не только отважусь ехать туда через 2 месяца, но еще имею дерзость везти с собою брата. Как бы желал, чтобы получить от него верные сведения обо всем, что вас так напрасно беспокоит. Какой такой ученый журналист уверил вас, что все путешественники выезжают из Франции? Это что-то пахнет Булгариным.
25. Родным
Наконец третьего дня удостоились мы приложиться к явленному образу Соболевского, худого, стройного, тонкого, живого, прямосидящего, тихоговорящего и пр. Он пробудет здесь около недели и отправится в Италию.
Вот вам просьба очень важная, которую исполнить попросите Петерсона[143] с помощью Яниша К. И.[144] и всех тех, кого найдете к этому способным. Дело в том, чтобы узнать наверное и аккуратно, есть ли в наших старинных церквах своды, или украшения, или двери, или окна, выгнутые подковою; если есть, то где? как? когда? и пр. Об этом просит меня справиться профессор Шорн, потому что этим одним фактом он может опровергнуть целую новую систему архитектурного влияния арабов. Если бы можно было прислать хотя бы только геометрическими линиями снятое изображение Успенского собора, то это было бы всего лучше. В такого рода занятиях проходят все наши часы здесь. Поэтому рассказывать остается почти нечего. Тем больше нетерпение получать ваши письма.
Соболевский писал уже в Париж, чтобы ваши (письма) оттуда прислали ко мне сюда; Александр Тургенев уже уехал из Парижа. Досадно, что я не увижусь с ним, тем больше, что, кроме него, у меня не было ни к кому писем в Париж. Соболевский дает несколько писем к каким-то мадамам, своим друзьям-приятельницам, к которым я могу ездить в халате, хотя они самые почтенные особы французского языка. Чувствуете ли вы, как ловко мне будет?
26. Родным
Каков я умница! Как я славно обманул вас! Обещал писать через 2 недели, а вот уже прошло с тех пор четыре. Впрочем, беспокоиться вы не могли, зная нас всех вместе, т. е. нас трех[145] плюс Соболевского, который приехал на два дня и зажился здесь целый месяц. Долго ли он здесь останется — еще неизвестно, хотя он собирается каждый день. Думаю, однако, что он увидит Петрушины именины.
Мы начали день итальянским уроком, а кончить думаем в театре, где дается la Muette de Portici[146]. Середину дня еще не знаем, хотя за обедом Рожалин уже предчувствует пробочный выстрел. Итальянский язык наш не идет вперед, а бежит. Скоро мы надеемся приняться за Данта и теперь уже это сделали бы, если бы наш Cavallieri Maffei[147] был не так глуп.
Брат в конце семестра, может быть, поедет месяца на три в Италию, между тем как я отправлюсь прямо в Париж… Рожалин остается еще здесь после нас, чтобы слушать Тирша, на котором он сходит с ума и который ему альфа и омега для греческих и римских. В самом деле, если где-нибудь он может образоваться для своей цели, так это здесь, где он к этому имеет все способы. Впрочем, я боюсь за него в уединении. Уже дрезденская жизнь много переменила его характер, так как вообще характер всякого переменяется в безлюдии, среди людей, которые близки только по месту. Впрочем, я надеюсь, что когда воротится в Россию, то скоро оботрет с себя эту корку посреди тех, с которыми можно жить спустя рукава и расстегнувши грудь, не боясь, что приятели в нее воткнут не кинжал (это бы славу Богу), а иголку, которую заметишь только по боли. Не знаю кто, а, верно, были у Рожалина добрые приятели, которые так его ласкали иголочками, потому что мы еще до сих пор не можем навести на прежнюю колею, хотя и стараемся каждый своим манером, я — философствованиями, а Петруха — своим простым, дружеским, откровенно деликатным обхождением. Вот un grand homme pour son valet de chambre[148]. Такая одинаковость с такою теплотою сердца и с такою правдою в каждом поступке вряд ли вообразимы в другом человеке… Когда поймешь это все хорошенько да вспомнишь, что между тысячами миллионов именно его мне досталось звать братом, какая-то судорога сожмет и расширит сердце.
27. Родным
Сегодня Соболевский отъедет. Он прожил с нами больше месяца и отправился теперь в Милан и оттуда в Турин, где останется месяца два. С его отъездом точно будто уехало сорок человек. У нас опять тихо, порядочно и трезво; что же касается до наших главных занятий, т. е. лекций и пр., то им не мешал и Соболевский, который бурлил только в антрактах, но зато так, что бедный Рожалин всякий день принужден был откупаться от его крика слезами и вином, хотя и это не всегда помогало. Вообще, если бы надо было одним словом назвать нашу мюнхенскую жизнь, нужно было бы сочинить новое слово между скукою и пустотою. Мы здесь плывем на корабле вокруг света, не входя в гавани, по морю без бурь и от нечего делать читаем Шеллинга, Окена и пр. Поблагодарите Языкова за его милую приписку в прошедшем вашем письме и за Раупаха особенно[149].
Я не пишу ни к кому теперь, боясь задержкою письма дать вам лишний день беспокойства, хотя вам, зная нас всех вместе, беспокоиться нельзя по-настоящему, но всегда ли у вас бывает по-настоящему? Извините меня перед Погодиным, если он сердится на мое молчание; скажите, что от лекций и отдыхов у меня нет свободной минуты и что в следующий раз я непременно буду писать к нему. Шеллинговы лекции вряд ли и придут к вам, потому что гора родила мышь. В сумме оказалось, что против прошлогодней его системы нового не много. Не знаю, что еще будет; к тому же пересылка была бы слишком дорога, а переписка слишком скучна. Баратынского обнимаю от всей души. Если я к кому-нибудь буду писать, кроме вас, то, верно, прежде всех к нему. Но до сих пор, судите сами, когда в Москве я не находил времени писать нужные письма, бывши не занят целый день, то здесь, где мне на письма и на отдых остается один усталый вечер, — найти свободную минуту, право, род геройства. Особенно Баратынскому столько хочется сказать, что рука не поднимается начать. Несмотря на то, я уже изорвал одно письмо к нему, потому что когда перечел его, то увидел, что все написанное в нем разумелось само собою и, следовательно, не стоило весовых.
Я получил отменно милое письмо от Шевырева[150], почти все об моей статье, которую он читал, и похвалы, которых она далеко не стоит. Это одно заплатило мне с жидовскими процентами за все брани Булгариных. Надеюсь, что теперь уже замолчали и почувствовали,
Пожалуйста, напишите больше и чаще обо всех и даже неинтересное.
28. Родным
После долгого ожидания получить письмо, в котором от маменьки несколько строчек приписки. Маменьке некогда писать к нам! Впрочем, мы потеряли право жаловаться после того беспокойства, которое доставило вам долгое наше молчание. Хотя мы не так виноваты, как вы думаете. Условие было писать через месяц, а Рожалин отправил свое письмо, не сказавши нам. Если бы кто-нибудь из нас сделал с ним то же, то это было бы непростительно, но с бедного Рожалина взыскивать нельзя, что он не понимает того, что нельзя расчесть умом, когда чувство не наведет на этот расчет. Впрочем, это чувство беспокойства понапрасну мы в семье нашей утончили донельзя. Но, хотя понапрасну, оно справедливо: это необходимый налог, который судьба кладет на великое счастие, и если бы счастие дружбы освободилось от него, то нравственный мир пришел бы в неравновесие. Вы, однако, кроме налога необходимого, делаете еще добровольные пожертвования, и я не понимаю, зачем такое великодушие. Уже потому, что мы оба молчим, должны мы быть оба здоровы и живы и еще к тому заняты. Но вы могли написать два слова между строк, при вашей легкости писать, зная, как нам дорого каждое лишнее слово вашего письма. Даже длина папенькиного письма, который будто сжалился над нами и хотел вознаградить нас необыкновенным усилием за вашу короткую приписку. Вот письмо ваше от 24-го, которое залежалось на почте Бог знает отчего и которое своим милым содержанием и полновесностью говорит мне: дурак, беспокоится понапрасну! Если бы я только мог найти какого-нибудь неподкупного протоколиста, который бы под каждою строкою вашею подписывал: с подлинным верно! Если правда, что вы здоровы и веселы, зачем же беспокоят вас сны? По-настоящему они должны беспокоить не вас, а нас как доказательство вашего не совсем здоровья. Но так и быть, я готов уступить вам это только с тем, чтобы, кроме снов, целую жизнь вашу не беспокоило вас ничто на свете. Со мной 23 марта не было, сколько помню, ничего необыкновенного, и до сих пор мы все беспрестанно здоровы совершенно. За именины мои благодарю от всего сердца. Если вам было весело, то это в самом деле был мой праздник. Что ваши глазки? Отчего вы ничего не скажете об них? И зачем и к чему хвалиться здоровьем? Даже и потому вы не можете быть довольно здоровы, что здоровье ваше нужно для всех нас, следовательно, вам надобно его вдесятеро больше, чем каждому из нас. Планы наши на Париж пошатнулись, хотя, кажется, там опять все спокойно. Может быть, мы поедем в Италию. Шевырев зовет в Рим. Я бы хотел, чтобы вы видели его милые письма! Сколько в них дружбы и сколько жара завидной молодости. Да! Для меня молодость уже качество чужое и завидное, и на всякое кипение восторга я смотрю с таким же чувством, с каким безногий инвалид глядит на усталые движения своих товарищей. Движения Шевырева в самом деле удалые. Чем больше он работает, тем больше становится сильнее и вместо усталости все больше и больше набирается энтузиазма и духа. Он в жизни как рыба в воде, и еще такая рыба, которая может не выплывать на воздух и не дышать чужим элементом. Это качество столько же драгоценно, сколько оно редко в людях с талантом. Мицкевич, говорят, был в Смирне и уже опять возвратился в Рим. Если это правда, то вот новая туда приманка. Впрочем, во всяком случае без писем в Париж все равно что не ехать. С Потемкиным[152] я не знаком. Думая пробыть в Мюнхене только 2 дня, я не сделал ему визита, а через две недели уже было поздно. Теперь, впрочем, я рад, что не в Париже, иначе вы беспокоились бы обо мне еще больше. Италия же во всяком случае не будет бесполезна и для языка, и для памяти, на которой она отпечатает столько изящного. Рожалин остается здесь для того, чтобы учиться по-гречески. В деньгах он не нуждается. Что же касается до нас, то мы не только себе ни в чем не отказываем, но еще тратим много лишнего. Третьего дня мы от 6 часов утра до часу за полночь провели за городом в Штарренберге, катаясь по озеру, которое 5 часов длины и на горизонте сливается с Тирольскими горами. Прогулка эта стоила нам больше 25 рублей, и это была еще одна из всего меньше глупых издержек наших…
Известие о Баратынском меня очень огорчило. Последствия этого рода воспалений всегда двусмысленны. Надеюсь, однако, в первом письме вашем видеть его совсем здоровым. Между тем, как не выпросили вы у него нового романа, как не прочли его до сих пор и не прислали к нам? Я бы теперь охотно написал ему разбор; только побывавши в чужих краях, можно выучиться чувствовать все достоинство наших первоклассных, потому что… но я не хочу теперь дорываться до причины этого, которая лежит на дне всего века. Общие мысли, как важные дела, оставим до утра, то есть до свидания. Вообще все русское имеет то общее со всем огромным, что его осмотреть можно только издали. Если бы вы видели, чем восхищаются немцы и еще каким нелепым восторгом! Нет, на всем земном шаре нет народа плоше, бездушнее, тупее и досаднее немцев! Булгарин перед ними гений! Кстати, дайте мне какое-нибудь понятие об эпиграммах на «душегрейку». Как благодарен я вам, милый папенька, за то, что вы не забыли поделиться с нами университетским заседанием[153]. Знаете ли, что оно и нас тронуло до слез. И народ, который теперь, может быть, один в Европе способен к восторгу, называют непросвещенным. Поцелуйте Погодина, поздравьте его и поблагодарите от нас за подвиг горячего слова. Как бы я от сердца похлопал вместе с вами! Но неужели нам до возвращения не читать этой речи?
Лекции Шеллинга я перестал записывать: их дух интереснее буквальности. Вместо присылки их самих, что стало бы дорого, я лучше напишу вам что-нибудь об них, когда будет время, т. е. когда кончится семестр. Это будет около 13-го этого месяца. Что же касается до регулярности наших писем, то ее лучше не требовать. Ожидая письма наверное в известный день, не получить его хуже, чем просто долго не получать. К тому же последнее, надеюсь, не повторится. Это была с нашей стороны точно непростительная ветреность. Биографию баварского короля[154] писать для альманаха мудрено, особенно когда для этого надобно знать столько подробностей, которых мы не знаем. Биографию Баженова[155] писать из Германии странно, когда вы можете написать ее в России, где встречный и поперечный скажет вам об нем что-нибудь новое. Но если Языков[156] хочет иметь статью от меня, то я готов служить ему сколько в силах. И лучше напишу об чем-нибудь, что меня занимает. Если же статья не понравится, то я напишу другую, третью и так далее. Зачем только он хочет назвать альманах свой
29. Родным
Поклонитесь Янишам и скажите им, что мы так часто думаем об них и особенно так любим вспоминать их пятницы[159], что им в честь и в воспоминание завели пятницы у себя, с тою только разницею, что вместо одной у нас их семь на неделе. Этот немецкий Witz[160] в русском переводе значит следующее: сегодня мы думаем ехать в Италию, завтра в Париж, послезавтра остаемся еще на некоторое время здесь, потом опять едем и т. д., и вот почему я не могу вам сказать ничего определенного об наших планах. Вероятнее другого, однако, то, что мы проведем осень в Северной Италии, а к ноябрю будем в Риме, где пробудем много ли, мало ли, Бог знает. Между тем я убедился, что для завтра нет наряда больше к лицу, как длинное густое покрывало, особливо когда от нас зависит его приподнять. Не знаю сказать почему, а очень весело беспрестанно делать другие планы и возвращаться к старым, как к таким знакомым, с которыми встретиться весело, а расстаться не грустно. Это похоже на езду в дилижансе, где вместо товарищей немцев с одной стороны сидит Швейцария, с другой madame Италия и спереди monsieur Париж. В этих дилижансах ездим мы обыкновенно за обедом и за вечерним кофеем, потому что остальное время почти все проводится либо в университете, либо за книгами и за итальянскими уроками. В университете теперь лекции скоро кончатся, и потому многие профессоры, чтобы успеть кончить свои лекции, вместо одного раза читают 2 раза в день, что отнимает у нас несколько часов от болтанья, ничегонеделанья и от других непринужденных занятий. Прибавьте к этому необходимость гулять под глубоким яхонтовым небом послеобеденные южные жары, а больше всего мою врожденную и благоприобретенную леность, составьте из всех тех, к кому я до сих пор не писал. Особенно постарайтесь оправдать меня перед милым Баратынским, Языковым и Погодиным. От первого я получил милое письмо, на которое, если успею, буду отвечать сегодня, если же не успею, то на днях, и пришлю письмо к вам…
В Италии больше картин и статуй привлекает меня небо. Южное небо надобно видеть, чтобы понять и южную поэзию, и мифологию древних, и власть природы над человеком. Это небо говорит не воображению, как северное, как звезды, как буря; оно чувственно прекрасно, и нужно усилие, нужно напряжение, чтобы любоваться им. Здесь небо так близко (несмотря на то, что глубоко), так близко к человеку, что ему не нужно подыматься на пальцы, чтобы достать до него, между тем как на севере надобно взгромоздиться на целую лестницу оссиановских теней, чтобы небо сделалось ощутительным. Вы знаете, что я никогда не был энтузиастом природы, но на этот яхонт смотрю иногда, право, почти с таким же чувством, с каким смотрит на яхонт жид. Так и рвется из груди вздох Гете и Веневетинова[161]: отдайте мне волшебный плащ. Впрочем, здесь мы редко видим этот яхонт. Близость гор и возвышенность места дают нам очень часто погоду английскую. Зато тем больше наслаждаемся мы хорошею. Иногда, однако, когда вспомнится, что на севере Россия, захочется и бледного неба. Но чуть ли я не рассуждаю с вами о погоде? Вот что значит побыть 7 месяцев в Германии! Впрочем, жизнь наша здесь так однообразна, так уединенна, что если выключить то, что мы думаем о вас, что читаем и слышим на лекциях, то чуть ли не останется говорить об одной погоде. Но повторять вам слышанное на лекциях было бы скучно, и мудрено, и смешно, и дорого, повторять читанное в книгах не лучше, а мысль об вас — как итальянское небо, которое можно понять только чувством и которое в описании будет только слово. Эти мысли, впрочем, как-то не доходят до мысли; они то память, то чувство, то воздушный замок, то сон и никогда не силлогизм. Покуда думаешь их, не думая о них, кажется, наполнен мыслями; захочешь рассказать — ни одной не поймаешь в слово. Тем больше что все это, кажется, рассказывать не для чего. В самом деле, к чему вам знать, что тогда-то я думал то-то: то как вы сидите вместе, то как гуляете в саду, то здоровы ли вы, то как я прощался с вами, то Языков читает на столе стихи, то у вас болят глазки, то вы здоровы и веселы и думаете об нас, то как мы спорим с папенькой о политической экономии, то толкуем о Шеллинге, то Андрюшка[162] дернул бровкой, то Васька[163] сочинил стихи и пр. Кстати, отчего вы не пришлете нам ничего из детского журнала? Еще больше кстати: как можно печатать мое письмо о Шлейермахере? Не потому только, что слог, как вы говорите, не отделан и что показываться в халате перед теми друзьями, которых мне сделало мое обозрение с «
<…> Пожалуйста, поверьте моим опытам и несомненному убеждению, что видеть меня таким, каков я в самом деле, и вместе любить может только моя семья. Немногие друзья мои — не все исключение: из них многие любят такие качества, которых я не имею. Но и вы, разве я ваш не в тысячу раз лучше меня настоящего… К Баратынскому я написать не успел. До сих пор еще не отвечал Шевыреву. Но скоро кончатся лекции, и тогда я примусь за письма, может быть, еще напишу что-нибудь для языковского альманаха, разумеется, не в таком роде, чтобы одолжить его столькими приятелями, сколькими мне обязан Максимович… Благодарствуйте за то, что часто бываете под Симоновом; только что же вы так долго не пишете? Пришлите непременно роман Баратынского и то, что есть нового: Пушкина, Языкова, Вяземского и, если можно, хотя предисловие к «Борису»[164]. Откуда такая досада на славу? Неужели лишь Булгарины могут заставить Пушкина молчать?
Прощайте. Пишите больше и чаще и даже о том, что вам кажется неинтересным.
30. М. В. Киреевской
Дружочек Маша! Сегодня твое рождение, и, чтобы освятить себя на этот день, я начинаю его письмом к тебе, милая сестра. Мудрено и грустно начать твое рождение письмом. За год назад, когда я был с вами, —
31. Родным
Наш отъезд в Италию совсем еще не решен, ни когда, ни куда именно; думаем, однако, что около половины сентября подымемся отсюда и подвинемся к Северной Италии. Между тем письма ваши пусть идут сюда. Парижское письмо ваше пропало на почте. Мне его жаль. Я люблю перечитывать ваши письма, даже старые, и часто это делаю; таким манером я иногда слушаю вас больше двух часов, потому что пакет уже набрался порядочный. Зачем только в этом разговоре столько печального? Об нас рассказывать почти нечего: после последнего письма переменилось только то, что мы не ходим в университет… и больше ленимся, и больше вместе, и строим больше планов, которые не исполняются. Я хотел написать кое-что для Языкова[168] альманаха, но до сих пор еще не принимался. Столько разных мыслей крестятся в голове, что вся голова вышла в церковь без попа, кладбище, которое ждет еще ангела с трубою. Трубу, впрочем, я нашел, только не ангельскую, а фрауенгоферскую. Я надеюсь, что папенька будет ею доволен…
Может быть, мы пробудем здесь недели три, может быть, меньше, может быть, больше, словом, мы не знаем. Я между тем читаю Ариосто[169] и совсем утонул в его грациозном воображении, которое так же глубоко, тепло и чувственно, как итальянское небо. Тассу[170] я также только теперь узнал цену и вместе понял все варварство тех, кто, оторвавши крылья у бабочки, думают, что она полетит…
До сих пор я не отвечал ни Шевыреву, ни Соболевскому, все откладываю до завтра. Но завтра примусь без отсрочки.
32. М. В. Киреевской
Отгадала ли ты, милая Машка, что это письмо писано после 3-х бутылок шампанского, выпитых за твое здоровье нами тремя? Я бы не послал тебе этот вздор, если бы не хотел доказать
Побраните хорошенько Петруху за короткость его писем и велите ему писать за
33. Родным
Из этого письма вы видите: 1) что брат и Рожалин (особливо первый) непростительные лентяи, которые откладывали писать к вам до самого часа отъезда; 2) вы видите, что они уехали в Вену, чтобы провести там около недели, что вместе с путешествием составит 3 или около. Бог знает, удастся ли им видеть что-нибудь интересное, кроме театра и улиц и, может быть, кроме галереи, куда можно войти без рекомендательных писем, хотя с рекомендательным гульденом. Но если б они ничего не видали, кроме дунайских берегов, то все путешествие было бы заплачено. Отчего же я не поехал, спросите вы. Ответ на этот вопрос разделили между собою брат и Рожалин. Один сказал одну половину причины, другой другую, следовательно, мне остается только повторить обе половины, т. е. я не поехал для того, что пора разделаться с письмами и перед поездкою в Италию не худо быть посильнее в итальянском языке. Когда я вспомню, сколько мне в эти три недели написать писем, то волосы становятся дыбом от лени. Вот те, к кому мне необходимо писать (из записной книжки моей я выпишу их по азбучному порядку): Баратынский, которому я до сих пор не отвечал; Веневитинов, кн. Волконская[172], которая через Шевырева спрашивает, получил ли я камешек; Жуковский, тетенька Зонтаг[173], Кошелев, Мальцев, Одоевский, Петерсоны: Александр, Юлий и Остафий; перед последними двумя я так виноват молчанием, что не знаю, какие извинения поставить в начале письма; Погодин, Скарятин[174], Шевырев, Языков; тут забыл еще Соболевского, которому около двух недель я собираюсь отвечать на письмо, требующее ответа немедленного. Видите ли, как я тот же.
34. Родным
Я до сих пор не кончил письма своего, потому что мне было стыдно, или, лучше сказать, досадно посылать вам длинное письмо от себя, между тем как от них только 2 строчки. Но, по счастью, теперь могу приложить сюда их письма с дороги, и, надеюсь, вы об них беспокоиться не будете. С самого их отъезда я не выхожу из своей комнаты и бываю только в трактире, где обедаю, и в музее, где читаю газеты. Остальное время все посвящено итальянскому языку. Признаюсь, однако, что это изучение итальянского почти то же, что far niente, только ancora pie dolce, благодаря Ариосту[175]. Я купил за 7 гульденов Данта, Петрарку, Ариоста и Тасса, словом, II Parnasso Italiano. Достал тоже Bocaccio[176], остальные книги беру у моего Cavallieri Maffei и, беспрестанно переменяя одного другим, читаю их всех вместе, но больше Ариоста, выше которого до сих пор я не вижу ни одного поэта. Может быть, это только жар первого знакомства и пройдет, как всякий жар, когда не достанешь новых дров. Однако не думаю, чтобы скоро. 35 песен и каждая в расиновскую[177] трагедию! Судьба точно насильно тащит меня в Италию. Вы знаете, собирался ли я туда? Еще за 6 месяцев я не думал учиться по-итальянски. Кстати, вы мне делаете слишком много чести, предполагая, что я не поехал в Париж оттого. О революции я узнал тогда, когда уже все было почти кончено. Если это обстоятельство избавило вас от лишнего беспокойства обо мне, то благодарите за то один случай, который вот уже более года взял всю мою волю в свои руки.
Недавно видел я здесь «Wallenstein’a»[178]. Эсслер[179] играл Валленштейна, и играл превосходно. Но трагедия, несмотря на то, не произвела на меня никакого впечатления, и тем меньше, чем больше восхищались ею немцы. Несмотря на все усилия, которые я делал, чтобы видеть в герое что-нибудь, кроме немецкого студента, ни на минуту не мог обмануться. Где нужно дело, он говорит общие мысли; где нужно решиться, он сомневается; где надо думать, он рассказывает сон и пр.
Вчера я был свидетелем славного мюнхенского праздника Octoberfest, учрежденного здесь в 1810 году в воспоминание и в честь свадьбы нынешнего короля с королевою. Народу было на огромном лугу (Teresienwiese) больше 60 000. Со всего государства собраны были лучшие лошади, коровы, быки, свиньи, бараны и пр. Сам король осматривал их и раздавал владельцам призы, состоящие из знамен, книг (uber Viehzucht und Ackerbau in Deutschland und besonders in Bayern[180]) и из денег; потом была скачка, и, хотя король уехал прежде 6 часов, народ оставался за полночь. На всем лугу не было ни одного солдата, ни одного полицейского, выключая национальной милиции (Landmilitz), и не только не вышло ни одной драки, но и ни одного громкого слова. Впрочем, немцы, благодаря пиву, чем пьянее, тем тише. Замечательнее всего были свиньи. Я таких не видывал отроду. Известно, впрочем, что свиньи баварские с незапамятных времен считаются первыми во всей Европе, не выключая и чухонских. Несмотря, однако, на всю торжественность этого праздника, мне было на нем больше чем скучно. Кроме двух глупых немцев, с которыми я только кланяюсь, потому что раз-два с ними обедал в трактире, у меня не было там ни одного знакомого. Это еще не беда, напротив, но не скучать мне мешала какая-то böse Laune[181]. К тому же на язык привязался против воли стих, который так неуместно вертелся на моем языке, был из первого монолога гетевской «Ифигении»: «Weh dem[182]» и пр. Чем больше я старался это прогнать, тем он возвращался сильнее, как бревно висящее, которое толкает медведь. Но ввечеру дурной нрав мой околдовал мой друг Ариост. Этим я обязан ему уже не в первый раз, и это единственная книга, которой эпитет друга не натянут. Он греет, утешает и рассеивает. Мир его фантазии — это теплая, светлая комната, где может отдохнуть и отогреться, кого мороз и ночь застали на пути. Я не знаю, впрочем, засидится ли в этой комнате тот, кто ездит в шубе и с фонарями. Потому совсем не удивляюсь, что Ариост не для всех величайший из поэтов. Для большей части людей его вымыслы должны казаться вздором, в котором нет ни тени правды. Но мне они именно потому и нравятся, что они вздор и что в них нет ни тени правды. Окончив Ариоста, примусь за Баярда[183], которого знаю только из папенькиных рассказов, которые еще в Долбине делали на меня сильное впечатление, так что боюсь найти его ниже ожидания.
35. Родным
Сейчас получил письмо от Рожалина и брата из Вены. Они в восторге от одного из <?> венских театров; уже из трактира переехали на квартиру; однако денег, посланных мною, еще не получали, и не чудаки ли, т. е. боятся, что я не скоро их вышлю, может быть, заленюсь и пр. Они оттуда хотят писать к вам, и потому я письма их ко мне не посылаю. В Вене останутся они около месяца; однако письма к ним присылайте ко мне. К тому же ответ на это письмо уже не найдет их (там). Я, между тем, буду писать к вам чаще обыкновенного, чтобы хоть этим вызвать ваши письма. Знаете ли, однако, что писать к вам, не получая так долго от вас, совсем не удовольствие. Правда, что, писавши к вам, я больше с вами, чем когда просто о вас думаю. Однако я говорю с вами как глухой и слепой, который знает, что слышат его, но не знает, кстати ли то, что он говорит; не знает, что делается вокруг него, боится шутить не в пору, боится не в пору вздохнуть и, может быть, даже замолчал бы, если бы не боялся, что и молчание его будет не в пору.
36. Родным
Я получил ваше письмо от 8 сентября и тотчас же послал его к брату, который еще в Вене и, как говорит, писал к вам 2 раза. Из его писем вы видите, что он не теряет времени даром. Но ваше письмо — знаете ли вы, что я после него чуть-чуть не поехал к вам. Сначала потому, что было испугался чумы, а потом, обдумавши, что вы не станете рисковать нашими, — уже не для чумы, а просто для того, что возможность скоро увидаться с вами родила во мне такое желание отправиться к вам, что должен был испытать над собою все красноречие благоразумия, чтобы остаться в Мюнхене. Красноречие это имело успех, но до сих пор я еще не знаю, прочный ли. Жду с нетерпением еще письма от вас и уверен, что после последнего вы не заставите меня долго дожидаться. Иначе, т. е. если 31 октября, ровно через месяц после последнего, я не получу от вас второго письма, то к 12 декабря ждите меня в Москву. Что за бурлаки, которые пришли в Нижний Новгород с чумою, как пишет Journal de St.-Petersbourg? И вы после всего этого еще месяц, может быть, не будете писать! Разумеется, я буду здесь дожидаться новых от вас вестей и не уеду в Италию, как вы думаете, прежде чем уверюсь на ваш счет. Не знаю еще, что скажет брат в ответ на ваше письмо…
Из стихов, присланных вами, разумеется, языковские прочел я с больше крепким чувством. О псалме и говорить нечего… Стихи к сестре (может быть, братство вмешивается одно в судейство) показались мне chef d’oeuvre[184] этого рода. Какая грация, приличность и мерность и вместе какая языковская ковка! Присылайте скорее Баратынского поэму. Об себе сказать мне почти нечего нового, кроме того, что я уже не так уединенно живу: я, случайно познакомившись с некоторыми молодыми людьми не немецкого покроя, почти каждый вечер ужинаю вместе с ними, иногда даже у одного из них; проводим мы целые ночи в толках об суете мирской и премудрости Божией, т. е. из пустого в порожнее…
Соболевский с Шевыревым удивляются, что мы с Рожалиным так долго к ним не пишем. А мы всего просрочили только 5 месяцев отвечать последнему, и 2 — первому; вообразите странность с их стороны! Шевырев пишет мне, что он послал на Булгарина громовое письмо, что такое?
37. Родным
Вот и брат воротился с Рожалиным из Вены, а от вас еще нет писем. Я сказал уже, что, покуда не получу, в Италию не поеду, но эта угроза что-то не действует. Если еще несколько времени пройдет без писем от вас, тогда, вместо Италии, я поеду в Россию. Потому смотрите не удивитесь, если я вдруг явлюсь перед вами. Что сказать вам теперь об нас? Из письма брата вы, вероятно, видите, что он ездил не понапрасну, что он видел много нового, интересного, а пуще всего рад тому, что и в Вене немцы — немцы. Об себе сказать вам нечего. Теперь разумеется с братом и Рожалиным беспрестанно, покуда опять выскажемся до истощения. Впрочем, мне рассказывать им было нечего, кроме октябрьского праздника да фейерверка, который состоял из 3-х ракет и одного бурака. Итальянский язык мой дошел до того, что я могу уже сказать: date mi mangiare[186], следовательно, в Италии с голоду не умру. Зато я все почти понимаю и даже стихи. Скажите Баратынскому, что я начинаю читать Aoeri <?>, и только для того ничего не читал до сих пор из его трагедии, чтобы вполне оценить того, кого Баратынский называет величайшим поэтом.
Что вы не пишете? Что болезнь Веневитинова[187]? Что холера? Где она? Продолжают ли у вас говорить о ней? Надеюсь, однако, что на все эти вопросы вы будете отвечать еще прежде, чем получите это письмо. О нашей будущей поездке в Италию нельзя сказать наверное когда, зато можно утвердительно сказать куда, т. е. в Рим, в Рим к Ватикану, к Шевыреву, к папе, к святому Петру — и все, если мы получим скоро письма от вас. Иначе мы бросим жребий: один на север, другой на юг. Рожалин останется здесь, потому адресуйте к нему все письма. Он будет знать, где мы и как переслать нам, что нужно. Боюсь, однако, что он будет тут слишком один. Уединение может сделать его не то что мизантропнее, а людобоязненнее, хотя он способен к тому и к другому. Я недавно опять получил письмо от Шевырева в ответ на мое. Он уже заготовляет нам комнату и пишет, что режет Булгарина. Читаете ли вы его критики? и хороши ли?
Я к вам пишу сегодня не много, потому что брат пишет больше и Рожалин также, кажется, не ленится. Я немного опоздал и не хочу откладывать письма до завтра, потому что и так мы уже долго откладывали, и я боюсь, что если письмо опоздает, то вы будете беспокоиться о брате и о том, как он приехал из Вены. Потому прощайте! Скоро либо напишу к вам еще, либо сам приеду. Обнимаю вас от всей души, поклонитесь всем, кто обо мне помнит.
38. Родным
Здравствуйте! Вот я в Варшаве, еду к вам, однако не в Москву, потому что уверен, что вы оттуда уехали, а в Петербург, где, по всем вероятностям, вы должны быть теперь. В Москву же пишу к вам только так, наудачу, и крепко надеюсь, что мое письмо сделает крюк из Москвы в Петербург. Однако, несмотря на крюк, оно придет прежде меня, потому что я здесь должен ждать целую неделю, ибо дилижанс отходит только в среду, а теперь четверг; к тому же этот проклятый дилижанс идет два дня с половиной до польской границы. Там я возьму извозчика, может быть, до самого Петербурга, потому что на почте или на перекладных ехать и слишком дорого, и без человека неверно, ибо когда некому смотреть за вещами, то само собою разумеется, что они могут пропасть. Хотя я не везу с собою никаких драгоценностей, однако все неприятно остаться в одной шубе. Извозчик же, который меня повезет, принадлежит графу Гуровскому[188], с которым я здесь познакомился, или, лучше сказать, возобновил знакомство, ибо знал его в Мюнхене. Он ручается мне за верность, услужливость и расторопность своего кучера и за доброту его лошадей. Несмотря на то, однако, что я везу и кучеру, и лошадям грозный ордер от барина, в котором сказано, между прочим, ехать как можно скорее, вся моя дорога с фургоном продолжится около двух с половиною недель, а может быть, и больше; следовательно, в Петербург приеду я не прежде половины декабря, ибо сегодня 11-е ноября. Если не найду вас там, то узнаю от Жуковского, где вы, и отправлюсь туда. Вот и разлука наша, которая при начале казалась без конца, сама собою кончилась. Еще не прошло года, как я вас оставил. Кажется, судьба только пошутила с нами, заставивши нас прощаться так надолго. Хотя эта шутка была совсем немецкая, и ни она сама, ни ее развязка совсем не забавны. Неужели и судьба немка? Вы видите, милая маменька, что я еду к вам с совершенно спокойным духом, ибо твердо уверен, что вы не подвергаете ни себя для нас, ни наших ни малейшей опасности. Я не сомневаюсь, что это письмо пришлется к вам либо в Петербург, либо в Ригу и что вы уехали из Москвы, как скоро приехал папенька из деревни, а папенька, конечно, не рисковал вами из лишнего рубля, который он мог бы выхозяйничать там, и расчел, что лучше уехать без ничего, чем оставаться с тысячами. Однако признаюсь вам, что страх иногда находит на меня. Но я умею его разгонять больше простою волею, чем благоразумным рассуждением. Пишите как можно скорее к брату, который остался в Мюнхене и боится за вас еще больше меня. Уже две недели, как я его оставил, и если он еще не получил об вас известия, то это было бы с вашей стороны слишком жестоко. Но нет! Прочь все беспокойные мысли, вы к нему писали из Петербурга. И он покоен на ваш счет. Я хочу верить всему хорошему, хочу не сомневаться в лучшем; иначе, поддавшись страху дурного, теперь какая бы душа могла устоять? За чем я оставил вас? Но что сделано, то сделано. Прошедшего воротить нельзя, и мы властны только над настоящим. Над ним я буду господином, буду управляться собою и докажу это даже в этих обстоятельствах над своими чувствами и воображением. Я буду покоен до тех пор, покуда увижусь с вами. Еще целый месяц! Но запас моей воли станет еще на долее. Прощайте, обнимаю вас всех. Гостинцев не везу никому, выключая меньших, и только для того, чтобы они были мне рады. При выезде из Варшавы, т. е. через неделю, буду писать еще, а теперь еще раз обнимаю вас.