…И вот на следующий день я сижу в молоканском собрании. Большой зал на втором этаже молитвенного дома. Почти все мужчины в косоворотках, розовых, голубых, желтых. Поверх них — обычные пиджаки. Голые стены, высокие узкие окна, простые длинные лавки. В окна видны сан-францисские небоскребы и куски голубого неба. А там, где я живу, на Форест-хилл, по-прежнему и сегодня льет дождь и стелется низкий неотвязный туман.
Мужчины сидят на лавках вокруг стола, женщины — в стороне. Все женщины нарядно одеты, все в светлых праздничных платьях, у всех на головах косынки, у многих кружевные. Косынки укреплены заколками. Молодежи мало. Больше пожилых и старых людей. Дети остались под присмотром на первом этаже, где готовится общее угощение. Сегодня один из важных праздников — родительский день.
У американцев есть два национальных праздника, носящих скорее коммерческий характер: «День матери» и «День отца». Серьезно их не празднуют, только посылают родителям открытки да дарят подарки. Родительский молоканский день приходится как раз посередине между этими двумя праздниками.
Старенький пресвитер и другие уважаемые люди, сидящие вокруг стола, по очереди читают Библию. Потом поют молоканские псалмы, поют все вместе, хором. Один человек произносит первую строку, остальные подхватывают по памяти. Особенно истово поют песнь четыреста девяносто восьмую из «Сионского Песенника», изданного в Австралии в 1978 году. Потом мне его подарили.
Поют все хором, и я тоже незаметно для себя начинаю подпевать.
Все песни длинные. Каждая строка повторяется дважды.
…Служба началась в десять, заканчивается к двенадцати. Все спускаются по лестнице на первый этаж, где в таком же большом зале накрыты длинные столы. Вернее, столы пока пусты. Только на одном блюда с едой. По американской манере выстраиваются длинные очереди, каждый накладывает себе на тарелку, что хочет. Угощение состоит из того, что прихожане сами приготовили к празднику. Здесь и русские пирожки, и винегрет, и салаты, и рыба. Всего очень много. Все выглядит аппетитно. Но пробовать некогда. Подходят и подходят люди, знакомятся. Сергей усаживает меня рядом с собой.
Начинается праздничный обед. Начинаются и разговоры за столом.
Красивый пожилой человек с военной выправкой, седые волосы ежиком, румяное лицо, синий блейзер с золотыми пуговицами, наклоняясь ко мне через стол, неожиданно спрашивает:
— А Шолохов жив?
— Умер, — отвечаю я.
— Как умер? — огорчается он. — Мой любимый писатель и умер? Сколько раз читал «Тихий Дон», если вы меня и спросите, то не отвечу, так люблю. Про войну, про казачество. Мне близко.
— А вы военный?
— Догадались? Я бывший военный, Шебалин моя фамилия. Мы из Китая приехали.
— Ав Китае разве тоже была колония молокан?
— Порядочная, но в основном, конечно, православные. Там, где я вырос, в поселке при станции, всего-то было одно семейство молокан, наше. А в Харбине, думаю, было человек пятьсот — шестьсот.
Зал шумит, гул голосов нарастает, но Шебалин произносит слова четко, по-военному, и я все слышу.
— Мой отец был белый офицер, — говорит Шебалин.
— Молоканин? — глупо и некстати удивляюсь я.
— Да, попал с белыми частями в Маньчжурию, там их разоружили. Образованный был человек, бывший учитель. Работал потом тяжело, на лесозаготовках. А в Америку нас дядя вызвал. Здесь и с женой познакомился.
Жена его улыбается мне, протягивает через стол руку:
— Мы с ним в шестидесятом году познакомились, — говорит она. — Как познакомились, все время песни пели. Помнишь, что мы пели?
— Помню, — отвечает Шебалин. — «Сан-францисские вечера» мы пели: подставляли слова из «Подмосковных вечеров». А Симонов жив?
Я не успеваю ответить. Встает маленький, сморщенный, седенький старичок пресвитер. Сколько ему лет — даже и не угадать. Очень много. Пресвитер произносит короткую проповедь.
— Благословит вас господь не унывать, а простираться вперед. Давайте славить господа и дружить… Дай Бог благополучия и ангела-хранителя в домах ваших и во всех путях…
После пресвитера встает Тимофей Гусев, человек лет шестидесяти пяти, среднего роста, черноглазый, загорелый, радостно-озабоченный. С ним мы уже успели познакомиться. Гусев — один из самых активных членов молоканского собрания.
— Как сказал пресвитер, благослови вас господь и сделай непоколебимыми. Я прочту вам небольшой стишок о матери из «Вестника христиан-молокан» (потом, когда я проглядываю этот «Вестник», я вижу, что стихи написал сам Гусев):
— Теперь я прочту вам стишок об отце, — продолжает Гусев.
Как выясняется позже, это тоже стихи Тимофея Гусева. Дальше Гусев говорит уже прозой. Он напоминает о судьбе русского языка, о том, как трудно сохранить его в условиях чужой страны (именно так он выражается). И Гусев снова переходит на стихи:
— На своем родном языке прилично славить Бога! — завершает свою речь Гусев. — Поэтому давайте держаться крепче и иметь мужество сохранить русский язык.
И снова пение псалмов. «Будьте дружелюбны!» — заводит пресвитер. «Будьте дружелюбны!» — подхватывает хор.
Постепенно меня охватывает чувство покоя и радости, я перестаю стесняться. Почему я была так скована, так напряжена все эти часы, если люди вокруг меня полны участия и открытости? В самом деле, будем дружелюбны! Будем… но какая сложная заповедь в наше время!
…Праздник заканчивается. Люди группами выходят из молоканского дома, рассаживаются по машинам.
— Вы каждое воскресенье здесь бываете? — спрашиваю я у незнакомого человека.
— А как же? — удивляется он. — Если принадлежишь к общине, надо ее поддерживать. Я в Грузии рожден, но ничего не помню, родители перебрались в Персию, а в Америке жили сродники, в Америку нас долго не пускали. Через Израиль уже сюда нас выхлопотали.
— А меня зовут Фетисов Владимир Андреевич, — подходит ко мне пожилой, респектабельного вида человек. — Запишите, если можно, мой телефон и фамилию. Фетисов-хоккеист, он мне не родня? Если что узнаете, знак мне подайте, хорошо?
Толпа постепенно редеет, люди тянутся вверх, в горку, домой.
Отъезжают машины. Машины все дорогие, в основном «кадиллаки», «линкольны», «крайслеры». Молокане и здесь, в Америке, люди далеко не бедные. Или, как любят говорить американцы в Сан-Франциско: «О, молокане! Богатый народ!»
А я думаю о том, каким невероятным трудом обеспечено это устойчивое благополучие. Физический труд, труд умельцев в Америке ценится высоко. Молокане умели делать все, когда приехали в эту страну, и это их спасало. Они работали плотниками, слесарями, рубили лес, которого так много в окрестностях Сан-Франциско, потом открывали свои маленькие мастерские. «Кадиллаки» и «крайслеры» — это не операции на бирже, не акции, вложенные в компании, не торговля недвижимостью — самое выгодное занятие в условиях этого города, где цены на дома Очень высоки. Сверкающие под солнцем дорогие разноцветные машины, в которые степенно рассаживаются бородатые мужчины в русских косоворотках и женщины, одетые словно солистки из ансамбля «Березка», — это в начале всего и прежде всего мозоли, физическая работа от зари до зари. «Молокане без дела сидеть не, могут», вспоминаются мне благодушные слова Анны Даниловны. Она полна благодушия, потому что представляет себе жизнь только так: заполненную каторжным, истовым, честным трудом.
Они осторожно выруливают со стоянок, отъезжают вниз по горке, машут на прощание, и я думаю с каким-то светлым отчаянием, если отчаяние может быть светлым: почему, почему так получается? Почему наша страна так нерасчетливо, с такой холодной жестокостью на протяжении целых столетий избавлялась от своих работящих, надежных, любящих Родину детей? Костры, дыбы, колодки каторжников, тюремные цепи… все было. Почему государство избавлялось от старообрядцев и сектантов с такой запредельной мстительностью в те времена, когда протестантизм в Европе и Америке давно получил все религиозные права? Что это? Косность, упрямство, слепота, невежество власти? Что это было?
Крупнейшая и поныне старообрядческая община была основана в Риге еще в конце XVIII столетия — вне России. В начале нынешнего века, в 1904 году, открылся за тридевять земель — на Русской Горке — первый молоканский храм. А духоборцы — реальная сила в экономике Канады? А первая русская православная церковь в Бруклине в Нью-Йорке? О ней мало кто знает, сейчас она оказалась в опустившемся черном районе города. Она тоже построена давным-давно. А многочисленные церкви и собор в Сан-Франциско? А церкви Наяка и Сиклифа под Нью-Йорком… Сколько же русских людей оказалось в Америке!
Не нужны… Работящие и умелые, умные и образованные…
…Они приезжают сюда на своих «кадиллаках» каждое воскресенье, на улицу Кэролайн, поют, разговаривают, они читают русские книги. И так длится не год, не два — десятилетия… Какая же могучая сила привязывает молокан к родному языку, культуре! И как нужны были бы эти люди со всеми своими умениями у нас дома именно сейчас!
«Зовет сродник домой, на Украину, пишет, давай вместе землю в аренду возьмем. Думаю, соберу семью, поеду. Вы как советуете? — спросил меня один из молокан, человек помоложе остальных, с округлым, добродушным крестьянским лицом. — На Родину хочется, язык кругом будет свой…»
А во мне все сжалось: что ответишь? Не Василий Селюнин я и не Анатолий Стреляный, не знаю точно, как идут дела с арендой, но понимаю, что негладко, и не может быть сразу гладко даже для привыкшего к нашей жизни человека. А новичку будет каково? Да еще из самой Америки, несусветно богатому придурку, с точки зрения соседей? И я промолчала, грешна!
Я стою на пороге с Сергеем и Верой Волковыми. Разъезжаются машины, и все уже позади — улыбки, объятия, общая радость.
Потом я иду прощаться к Анне Даниловне: по своей глубокой старости она давно уже не бывает в собрании. У нее сидит дочка, только что с собрания пришедшая.
Анна Даниловна глядит на меня, как на свою:
— Вот она, про которую тебе толкую, а это дочка моя одинокая.
— Да, я одинокая, — подтверждает дочка.
Доверчивость, уверенность, что другой, совсем незнакомый человек сразу поймет тебя и не осудит, заново поражают меня в этих людях, как вчера, при первом знакомстве. Так просто, сразу… все семейные тайны наружу. И я понимаю наконец, что у этих людей тайн друг от друга нет. Есть жизнь, которая проживается рядом и осмысливается всеми вместе, всем сродством.
— Муж у меня убился, пять детей оставил, с постройки упал.
— Отец его услышал, сразу помер, — прибавляет к рассказу дочери Анна Даниловна, — два гроба у нас стояло.
— Как же вы подняли пятерых детей?
— Слезьми, — отвечает дочь, а мать кивает. — Сколько раз травилась, — мать снова кивает. — Выросли теперь, тоже горе принесли. Детей народили, разженились, к маме обратно пришли. Я говорю: когда же вы маме дадите радость какую-нибудь? С вами тряслась, теперь с детьми вашими трясусь. Когда ж жить я буду? Сын в Лос-Анджелесе, инженер, звонит, говорит: мам, уезжай ко мне, они тебя угробят.
Анна Даниловна кивает:
— На той неделе все поедем.
— Да, — тоже кивает Сергей, — с мамой, Верой, все вместе сестру повезем.
— …Знаешь, Галя, плохо у нас здесь с детьми, детям деньги глаза залепили, — говорит на прощание Сергей. — У нас с Верой еще хорошая дочка, и муж у нее хороший, инженер, русский. Вернулись к нам недавно назад из Орегона: на собрания наши оттуда далеко ездить. Ты только, Галя, сама-то на будущий год приезжай!
— И мы приедем! — бойко крикнула со своего вечного поста, из кухни, Вера. — Здрасьте вам, не ждали, молокане из Америки в Москве гостить надумали!..
Мы возвращались от молокан по дороге, ведущей в город из аэропорта. По обеим сторонам магистрали тянулся маленький бизнес. Пекарни, небольшие фабрики, производящие товары для огромных конгломератов. Все тринадцать миль, то есть почти двадцать километров подряд, и в глубь шоссе километра на два… Одноэтажные, двухэтажные здания, трубы, заборы. Нелегкий это путь для простого человека — обзавестись подобным бизнесом, где доход в год от ста до двухсот пятидесяти тысяч долларов, где нужно нанимать рабочих и платить им, если они американцы, от семи до четырнадцати долларов в час.
Молокане оказались конкурентны и успешливы для жизни и работы в одном из самых дорогих городов Америки. Хороший климат, военная промышленность, бурно развивающаяся компьютерная — цены в Сан-Франциско все растут. Сейчас они почти такие же, как в самом дорогом городе страны — Нью-Йорке. А цены на дома? У всех молокан свои дома, и очень неплохие. Между тем дом в Сан-Франциско стоит в среднем двести тысяч, о чем напоминают, гордясь, по местному телевидению. А в «глубинке» хороший дом — это двадцать — двадцать пять тысяч.
Так что можно неплохо подзаработать в. Калифорнии, как, допустим, у нас в Сибири, и уехать обратно домой, купить на деньги за проданный дом все, что хочешь, и еще останутся сбережения на старость.
Некоторые русские семьи из старой эмиграции так и поступают: продают дома и уезжают километров за сто, в город Санта-Розу, например. Я там бывала, у русских. Район Санта-Розы — сплошные городки пенсионеров. Странно это наблюдать: на скамеечках сидят только старые люди, ими заполнены и местные ресторанчики. Еда там без соли, напитков не подают — никто давно не пьет. А у русских к тому же есть свои церкви и часовни — в районе Русской реки и города Себастопол. Построены они давно, еще в 30-е годы.
Молокане тоже понемногу разъезжаются из Сан-Франциско. В округе остался всего один молитвенный дом. Но, выходя на пенсию, люди рассчитывают свою жизнь так, чтобы было нетрудно каждое воскресенье приехать на Русскую Горку. Вот и выстраиваются вдоль улицы Кэролайн по воскресеньям машины, и далеко-далеко по округе разносится старинное унисонное пение.
…Мы возвращались домой. Все синело, лиловело на наших глазах, потом все краски стерлись, снова наползал привычный туман, заволакивал солнце, так ослепительно светившее над молоканским домом. Может быть, молокане, люди земли, по своим крестьянским приметам и место для жизни и храма выбирали такое, где всегда светит солнце и не дуют холодные ветры? И мне все вспоминалась неприхотливая строка из гимна, повторенная сегодня, в родительский день, столько раз: «Любезные дети, будьте вы умны, имейте в предмете, кем вы рождены…» Может быть, потому, что эти немудреные старые слова, как бы гладко ни складывались наши отношения с детьми, все равно нет-нет да и отдаются болью в любом родительском сердце. И еще один завет, который эти люди упорно повторяют друг другу: «Будьте дружелюбны!»
И когда наша машина взбирается по узким, извилистым улицам на горку почти такую же крутую, как Русская, на Форест-хилл, где живут крупные инженеры, адвокаты, врачи, где, покачиваясь на ветру, переговариваются о чем-то своем могучие породистые сосны, я вдруг ловлю себя на том, что все еще продолжаю шептать то, что так важно сейчас каждому из нас в моей родной стране: будьте дружелюбны!..
В Бруклине у Большого дерева
Когда я подошла к своему месту, в кресле рядом уже сидел крупный старик с большим, массивным, румяным лицом. То есть старик еще не сидел, а активно усаживался, размещая длинные руки и ноги. Плечи его казались шире спинки кресла. Клетчатый иностранный пиджак, роговые очки, добротные башмаки на толстой подошве. Американец, небедный… Но откуда в американце эта беспомощность, суетливое желание пристегнуть ремень, хотя табло не загорелось, это неуверенное выражение лица? Почему от волнения у него дрожат руки? Неамериканское поведение в самолете… Американец давно бы уткнулся в газету.
Наконец он пристегнулся, угомонился, достал огромный клетчатый платок (нет, американец все же!), утер пот с лица, стал смотреть в круглое окно иллюминатора.
А за окном был безумный нью-йоркский аэропорт — садились самолеты, деловито сгружался багаж, на дальних дорожках взлетали машины разных авиакомпаний мира. Лицо моего соседа светилось изумленным восторгом. Он повернулся ко мне:
— Душенька, — сказал он на прекрасном, давно позабытом нами русском языке, — душенька, как я рад, я ведь загадал: с кем окажусь рядом в самолете, так меня на Родине и встретят.
— А вы русский?
Сосед мой хотел было обидеться, но тут же простил:
— Я ж говорю, первый раз лечу на Родину. Как я рад, душенька, меня зовут Иван Нестерович, а вас?
— Галина.
— Красивое имя, старинное. А из каких вы мест?
— Из Москвы.
— А я, душенька, всю жизнь в Нью-Йорке прожил. Вот… первый раз… — У Ивана Нестеровича сделалось совершенно детское выражение лица, и он испуганно приложил ладонь ко рту. — Первый раз в жизни полечу на самолете. Страшно будет, да, душенька?
— А по Америке вы ни разу не летали?
— А зачем? Всегда ездил с женой поездом. Она умерла недавно, тоже русская, хорошая была женщина. — Он снова испуганно поглядел на меня, снова этот жест, ладонь ко рту. — Труженица была. Мы с ней, когда путешествовали, всегда брали, как это сказать, комнату…
— Купе?
— Нет, комнату, знаете, такую, со всеми удобствами, большую! И ехали на Западное побережье, это был наш отдых.
Самолет взревел, покатился по дорожке, стремительно поднялся в воздух.
— Ах, какие прекрасные летчики, русские парни, — сказал Иван Нестерович, — лучшие в мире, правда, душенька? А мы уже по-настоящему летим? Уже высоко поднялись?
— Раз над облаками, значит, высоко.
— Как интересно, душенька, и я совсем не боюсь. Давайте поближе познакомимся. Поглядите на мои руки. Я портной. Почему вы удивились? Хороший портной нынче редкость. А я с мальчиков начинал, в швейных мастерских. Я, душенька, своим трудом много добился. У меня швейная фабрика была, одежду шили. Продал недавно. Купили с женой в шестидесятом году, а перед ее смертью, в восемьдесят третьем, продали. Я не хотел продавать, мне мой бизнес нравился, я свою профессию люблю. Жена настояла. Я, душенька, человек небогатый, но обеспеченный. А что мне после ее смерти надо? Ничего…
— Что за сосед такой разговорчивый попался? — буркнул сидевший слева от меня сотрудник ООН, ученый довольно известный, но брюзга, вечно всем недовольный. — Дед, а дед, ты русский американец, что ли? Вроде я твои фотографии видел, давай знакомиться, дед!
— Давайте, — радостно согласился Иван Нестерович. — Я, знаете ли, первый раз в Россию…