Ждите, я приду. Да не прощен будет
Ждите, я приду
1
У входа в юрту, на зелёную траву, постелили войлок. Белый как снег. Белое на зелёном было столь ярко, что резало глаза. Казалось — войлок искрится, языки пламени вырываются из его толщи и пляшут, играют, притухая и разгораясь, как пляшет и играет огонь над жаркими углями костра.
Впечатление не было обманчивым.
Драгоценный старинный войлок на всю глубину был прошит золотой, тянутой из цельного металла китайской нитью. Она была невидима, так как утопала в плотном ворсе, однако жар золота, высвеченный солнцем, пробивался сквозь шерсть и создавал это необычайное впечатление. Искусством изготовления таких войлоков владели только древние мастера.
На вершине холма пылал белый огонь.
Нукеры, расстелившие войлок, расправили складки и застыли без движения, опустив головы.
Так продолжалось минуту.
Две.
Три.
Юрта высилась на поднявшемся холмом берегу Онона. Река была полноводна, как бывают полноводны все реки весной. А над степью и впрямь расцветала весна в буйстве красок, в трепете жаркого марева у окоёма, в терпких запахах трав, в безудержной, горячей и сладкой песне жаворонка, что лилась и лилась из синевы поднебесья булькающими, гортанными, свистящими звуками ликующей плоти.
Год 1206 набирал бег.
Встарь говорили: весна — начало пути, лето — дорога, осень — спуск с вершины, а зима... Но кто хочет помнить о зиме, когда заяц звонким барабаном возвещает зарю весеннего дня? Будет, всё будет — дорога, спуск... Но пока весна. Весна — обещание жизни. Весна — рождение надежды. И хотя годы показывают, что надежды ложь, но годы надо прожить, чтобы сказать: обманут, обманут, во всём обманут... Нет, весна — это только надежды... А человек, пока живёт, — надеется.
Нукеры у юрты по-прежнему стояли неподвижно.
Так же неподвижно у подошвы холма, у буйной, весенней воды пенящегося Онона, обтекая холм широкими крыльями, стояло великое множество людей. Обычно такое стечение народа порождает крикливое многоголосье, шум, неразборчивый гул, сливающийся из отдельных восклицаний, вздохов, выкриков и шёпотов. Толпа у холма — безмолвствовала.
Все лица были обращены ко входу в юрту. Однако тяжёлый полог её был плотно задёрнут и из-за него не раздавалось ни звука. Во всеобщем молчании слышно было, как под влажным благодатным ветром на вершине холма мягко шелестят стебли поднявшегося до колена ковыля-дерисуна. Ковыль шептал неразборчивое, тайное, древнее. Может, хотел подсказать что-то собравшимся вкруг холма. Предупредить. Предостеречь. Холм, вздымаясь над степью, за века был свидетелем разного, и росшему на его хребтине ковылю было о чём поведать. Но язык трав люди не научились понимать, как не научились и многому иному.
И ещё прошли минуты.
Солнце светило ярко, как оно светит только весной, когда в его лучах различима каждая ветка на дереве, проклюнувшаяся почка, травинка, будь и самая малая. В свете лучезарного дня отчётливо просматривались лица в толпе, обтекавшей холм.
Стоял старик, и даже не глядя на меч у пояса и торчавший из-за плеча колчан со стрелами, можно было утверждать — то воин. Лицо от виска наискось к подбородку пересекал грубый шрам. Взгляд тёмных, упорных глаз старика из-под широких, сросшихся над переносьем бровей свидетельствовал — этот не раз и не два смотрел в лицо смерти. Такой взгляд обретают в сече, и он становится метой на оставшуюся жизнь. Люди за всё должны платить и платят полной мерой. Так от века повелось. Кровь пролитая — своя ли, чужая — слишком тяжёлое испытание, чтобы пройти бесследно. Кровь не водица, её не стряхнёшь, как росу, омочившую полу халата в омытых туманом ковылях. Нет, не стряхнёшь.
Чуть поодаль, глубже в толпе, виден был другой человек, также ярко освещённый солнцем. Лицо потемневшее от ветров. Почти чёрное. Заметно выделялись на тёмной коже белки глаз. Из воротника халата выглядывала изрезанная морщинами и такая же обветренная и потемневшая шея. Плечи были опущены и подавались вперёд. И то, как он стоял, и тёмная кожа лица и шеи говорили — то пастух или табунщик. Так стоят на пригорке в степи, следя за отарой или табуном, и так чернеет кожа у того, кто стоит на таком пригорке изо дня в день и год за годом.
Рядом была женщина в высоком бохтаге[1]. Головной убор свидетельствовал — это жена и мать. И её лицо было напряжено и полно ожидания.
Стоял ещё человек.
И ещё...
И ни слова. Ни вздоха. Всё замерло.
На лицах были приметны следы дальней дороги. Знать, для того чтобы объявиться у холма, люди преодолели многодневный и трудный путь. Так были запылены, такая усталость проглядывала в их чертах, так обветрены были их губы, воспалены глаза, долго выглядывавшие дорогу.
Что привело их сюда?
Лица каменели, словно стояли не живые люди, в жилах которых струится тёплая кровь, а ряды каменных фигур, что оставили древние на холмах степи.
При взгляде на каменные эти изваяния рождаются странные мысли. И мнится, мнится — вот сей миг качнётся такая фигура и со стоном, ломая в мучительной гримасе каменные черты загадочного лица, начнёт выпрастывать из матерой земли, разваливая дёрн и обнажая белые корни травы, могучие ноги. Но нет... То только мнится. Недвижен камень. Вечно его молчание. А что же люди, безмолвно застывшие у холма? Плоть-то живая...
Стоял целый народ, во всяком случае, значительная его часть. Быть может, ждал он защиты от врагов, бесконечно разорявших степь?
Наверное.
Спасения от голода, терзавшего постоянно не один, так другой род?
И такое могло статься.
Избавления от нужды, порождаемых ею болезней, унижений и кабалы? В конце концов, избавления от страха перед неизвестностью предстоящей ночи, когда из степной дали вылетят неведомые всадники и сожгут в одночасье юрту, уведут скот, а на шею тебе набьют тяжкую кангу[2] и потащат на аркане в чужие земли? Беги, беги за конём, задыхайся от пыли, разбивай ноги о дорогу, а не можешь бежать — падай и разбейся насмерть.
Следует думать, что и это было в головах.
В степи с горечью говорили: «Печёт солнце — ищи тень, поднялся буран — кочуй за гору». Спасаясь от врагов, люди метались как неприкаянные. И ещё говорили: «Несчастье входит под тот полог, который ему приоткрывают».
Народ — как великое, неоглядное море, и распознать его голос, мысли и ожидания дано не всякому. У людей, что бывают поставлены над другими, множество заблуждений. Но одно из главных то, что они якобы знают и выражают волю и желания народа.
Каменные изваяния на холмах степи скрывают минувшее, которое не всегда и ворошить-то надо. А уж если ворошить, то непременно знать для чего. Только любопытство здесь неуместно. А эти? Старик с рассечённым лицом, пастух, женщина в бохтаге... Что они держали в головах?
Нукеры у входа в юрту неожиданно, словно выполняя команду, разом сделали по шагу, отступая, и полог юрты откинула сильная рука. Из объявившегося проёма, старательно обходя разостланный на траве драгоценный войлок, вышли нойоны[3]. Ни одна нога не наступила на белую шерсть. Они обтекли войлок, как толпа обтекала холм, и остановились.
Единый вздох прошёл по толпе, но никто не произнёс ни слова. То, во имя чего собрались здесь, у холма на берегу Онона, тысячи и тысячи людей, только начиналось. А должно было в этот весенний день объявить перед народом великого хана, хана-океан, чингис-хана, который бы объял могучей силой степь. Все роды и племена. Подвёл под свою руку меркитов и тайчиутов, хори-туматов и чонос, кереитов и найманов, племена ойротов, дорбенов, салджиутов. Степной народ, называемый в ближних и дальних землях востока — татарами, а на западе — монголами. В тугой узел, который должны были завязать руки одного человека, стягивались: защита от врагов, спасение от голода, избавление от нужды и страха, разрешение надежд — всё, что могло быть в мыслях множества людей, собравшихся у холма на берегу Онона. Многоструен был игравший весенней силой Онон, и кто мог разобрать голос каждой струи? Очевидно было только то, что струи Онона вливались в единое ложе и мощно и сильно стремили течение. Река была неостановима, необорима. Таким необоримым мог стать и степной народ под рукой чингис-хана.
Он, хан-океан, должен был остановить большую кровь, которую мучительно лили в степи.
Чингис-хан...
Человеком, который принимал это имя и титул, был Темучин из рода Есугей-багатура. Его избрали нойоны, и они же должны были явить хана народу.
В куренях Темучина звали ецеге[4]. Называли гуай[5], несмотря на его молодость. Величали мергеном[6].
Но главным было не это.
Он был самым сильным в степи, а она нуждалась в силе.
Темучин вышел из юрты, как только нойоны заняли отведённое древним обычаем место у расстеленного на траве драгоценного войлока. Выдвинулся стремительно и уверенно ступил гутулом[7] в центр пылавшей белым огнём шерсти. Так ступают на свою землю. И столько было в этом движении властности, ощущения силы и права, что каждому сразу становилось ясно: в этом человеке нет сомнений и он пришёл сюда, чтобы сказать своё.
Среди нойонов он был как олень, попавший в стадо коров.
В то мгновение, когда гутул Темучина коснулся драгоценного войлока, у подошвы холма ударили барабаны и единым дыханием народ выдохнул:
— Урагша! Урагша! Урагша![8]
Нойоны подхватили за края войлок и подняли на вытянутых руках. Темучин, а отныне и навсегда — Чингис-хан, стоял, положив руку на сделанную из рога изюбра рукоять меча. Поднятый на войлоке хан был виден каждому у холма. И многих, раньше его не знавших, поразил рост Темучина. Он был на голову выше любого из толпы, узок твёрдым, неподвижным лицом, и волосы его пламенели медью.
— Урагша! Урагша! Урагша! — гремело по долине Онона. И били, били, били барабаны.
Необычен для степняка был цвет волос Темучина, как необычны были и его глаза — голубые и почти прозрачные. Трудно сказать, да, наверное, теперь никто не скажет, какой генетический код вызвал к жизни в этом человеке столь отличные от его сородичей приметы. Да это, пожалуй, не так уж и важно. Важно другое: глаза Темучина, медленно и внимательно оглядывавшие волнующееся море голов, выказывали ясную, отчётливую, предельно сосредоточенную мысль. И может быть, в эти минуты он один из всех собравшихся владел этой мыслью с такой полнотой и убеждённостью. И тысячу, и две тысячи лет, и далее в глубины веков уходила история степных народов. Но только он один, Темучин, проникся этой мыслью настолько, что смог воплотить её в жизнь.
Он начинал новую историю своего народа.
А барабаны били, били, и выше, и выше вздымались победные крики:
— Урагша! Урагша! Урагша!
2
Степь могучим разливом вытекала из-за Байкала и, охватывая пространство от горизонта до горизонта, текла к югу и западу. Весной она пламенела маками. И казалось, нет конца буйному разнотравью, как нет пределов голубому небу, которому поклонялись степные народы. К средине лета степь одевало в иней ковылей. Ветер, наваливаясь на серебристые соцветия, укладывал их разом, но упругие стебли упрямо поднимались, и ковыльные волны катились через степь. В ковылях свистели жирные тарбаганы и суслики, топоча острыми копытами, проносились стрелой сайгаки, играли зайцы, и степная антилопа — дзерен выказывала из тальника острую мордочку. Над степью плыли бесчисленные караваны кряковой утки и тяжко били хвостами по волнам Онона, Керулена и Селенги красавцы таймени. Эдакое мощное, с широкой башкой, литое тело вывернется из глубины и, изогнувшись дугой, хлестнёт розовым хвостом: «Ух-х-х...»
В травах и перелесках жили косули, изюбры, лоси, кабаны, кабарожки, зайцы. Это была благодатная земля и для зверя, и для человека.
В шуме ветра, в разноголосье трав пролетали годы. Иные из них по воле Великого голубого неба были особенно благоприятны для степи. Это наступало, когда могучие ветры с востока приносили тёплые и обильные дожди. Степь жадно впитывала животворящую влагу, и травы шли в рост так, что в их ковёр трудно было воткнуть ладонь—столь плотно переплетались могучие стебли и корни. В такие годы степь необычайно расцветала. Кобылицы приносили по два жеребёнка. У коров молоко само сочилось из сосцов, и телята набирали вес зрелых животных за одно лето. Люди досыта ели мяса, и племена разрастались. В такие годы степь заполнялась ржанием коней, мычанием волов, блеянием овец, скрипом арб.
Племена приходили в движение.
В степных людях играла горячая молодая кровь, толкала их к границам степей.
А что в этом мире сильней молодой, хмельной, горячей крови?
Всадник с раскосыми, пылающими живой силой глазами, с мечом в руке и двурогим луком за плечами стлался на бешеном коне по степи в грохоте копыт и облаке жёлтой пыли.
Бурлящим потоком степные народы приливали к пределам Китая, и ничто не могло их удержать. Поток этот был заряжен всесокрушающей мощью. Он разливался, как степной огненный пал. В море огня, в ужасающем треске пламени сгорали селения, города, народы.
Всё, что противостояло этой стихии.
Степняки уходили, насытившись и до предела загрузив повозки. Откатывались в степи, как ковыльные волны, затихали за горизонтом, но никто не знал — надолго ли? На десятилетия или на сотни лет? А может, до будущей весны?
Бывало и так, что степняки свергали великих китайских императоров и создавали свои династии в китайских столицах. Правда, за годы люди, усевшиеся на завоёванные троны, отказывались от степных корней, забывали свои настоящие имена, родной язык, одевались в китайские одежды и называли степные народы, из которых вышли, варварами.
От варваров новые владетели тронов отгораживались мощными крепостными стенами, но всегда и за неприступной каменной защитой знали: в степи кипит, бушует горячая кровь молодых народов и забывать об этом нельзя, забывчивость будет немедленно наказана.
Помнили об этом прежде всего в Чжунду — срединной столице Цзиньской империи, ограждавшей степи с северо-востока.
Чжунду расцветал, словно ухоженный сад. Ремесла и торговля приносили империи сказочные доходы. Крыши городских домов были одеты в изукрашенную черепицу, а улицы наполнялись голосами преуспевающих торговцев, караваны которых ходили через весь Китай к морю.
У торговцев Чжунду были звонкие голоса и быстрые руки, выкладывавшие перед покупателем на прилавок красочные шелка и чудесный, тоньше яичной скорлупы, фарфор, ароматный чай и сказочные по яркости и сочности фрукты. Да чего только не было на прилавках торговых улиц Чжунду: резные шкатулки, где на чёрном как ночь лаке расцветали нежнейшие цветы; хорезмийские и бухарские ковры, узорам которых нельзя было не подивиться; медные узкогорлые кувшины, поражавшие пропорциями и искусством чеканки...
— Ой-е-е! — выпевали голоса, обещая покупателю удовлетворение любых желаний.
— Ой-е-е-е...
Узорчатыми лентами, играющими в руках фокусника, вскипая и искрясь, жили торговые улицы Чжунду.
Купец, однако, подобен улитке. Сегодня он здесь, а там, глядишь, втянул ножки под панцирь и укатил вместе со своим домиком.
Купцу нужна была уверенность в завтрашнем дне.
Уверенность давал император.
У ворот императорского дворца, увенчанных двускатной золочёной крышей с загнутыми кверху углами, хмуро и властно стояли закованные в медные доспехи воины. Они олицетворяли силу и незыблемость императорской власти. Да они и были силой, но мало того — главный управитель при императоре каждое утро принимал гонцов, к рассветному часу приносивших известия от степных пределов. Гонцов было шестеро — по числу крепостных застав. Однако, чтобы эти шестеро на рассвете предстали перед главным управителем, насмерть загонялись десятки коней и то не считалось ущербом, так как Высшей задачей в империи полагали — знать всё, что происходило за Великой Китайской стеной.
Всё.
Управитель был немолод, и ему нелегко было подняться с тёплого кана[9] в ранний час. Однако, сколь это ни хлопотно, он вставал и шёл за слугой, освещавшим дорогу фонарём с неизменными семью свечами. Неизменен был и колоколец в руках слуги. Он вызванивал короткие трели, предупреждая каждого: сойди с дороги, пади на колени и жди в поклоне, пока пройдёт высокое лицо.
Жёлтое пятно света свечей неспешно скользило за прозрачной рисовой бумагой окон дворцовых переходов, и тихо, мелодично пел колоколец.
Такое повторялось изо дня в день.
Неизменность, незыблемость были законами Цзиньской империи. В этом было величие, как во всём неизменном и незыблемом.
Огромной силой была Цзиньская империя. В подвалах императорского дворца, защищённых мощными дверями и запутанных, как неразгадываемые лабиринты, скапливались небывалые сокровища. Мудр был главный управитель, но, храня неизменность и незыблемость из поколения в поколение, здесь не задумывались, что в величии неподвижности есть и тайный порок. В природе нет законченных форм. Живое должно развиваться. Отсутствие движения грозит гибелью. Но размышлять на эту тему в империи не позволялось.
Инакомыслие было запрещено, как запрещалось оно во всех империях.
Управитель внимательно выслушивал гонцов. В свете фонаря вглядывался в лица. У глаз копились морщины.
За долгие годы, что он управлял от имени императора, сей высокий чиновник хорошо изучил степь. Сегодня там, за Великой стеной, всё было так, как и должно.