(Той же теме — судьбе молодых поэтов начала шестидесятых годов — теме, подсказанной строкой Бродского, посвящено четверостишие того же 1962-го года:
Увы, этой надежде не суждено было сбыться: безмятежное чело так скоро отуманилось горечью, мукой, отчаянием! На нем появилось «золотое клеймо неудачи», проклятия.)
Так — в ахматовском эпиграфе — впервые появилось на страницах большой печати имя: «Иосиф Бродский» — в январской книжке «Нового мира» 1963 года, как бы поставленное Ахматовой в один ряд с именами поэтов, ее избранников. А несколько месяцев спустя оно появилось снова, на этот раз в газете «Вечерний Ленинград» от 29 ноября того же 1963 года. То была статья, озаглавленная «Окололитературный трутень», и начинавшаяся так:
«Несколько лет назад в ленинградских окололитературных кругах появился молодой человек, который называл себя поэтом. На нем были вельветовые брюки; в руках — всегда один и тот же набитый бумагами портфель. Зимой он разгуливал без шапки и снег припорашивал его рыжую шевелюру.
Друзья называли его просто — „Ося“. Но в других кругах он именовался полным именем — „Иосиф Бродский“».
Статья, подписанная Лернером, Ионовым и Медведевым, изображала Бродского невеждой, бездельником, тунеядцем, который настойчиво уклоняется от общественно-полезной деятельности, проводит вечера в ресторанах в обществе распущенных длинноволосых девиц и юнцов, и сочиняет пессимистические вирши о смерти или порнографические куплеты. Бродский общается с иностранцами и подонками, однажды пытался украсть…самолет и на нем улететь заграницу, паразитирует за счет престарелых родителей. «Таким, как Бродский — с негодованием восклицали авторы статьи — не место в Ленинграде».
Статья была грозной. Не слишком грамотная и недостоверная (например, авторы цитировали стихи, написанные вовсе не Бродским), она явно исходила из кругов, близких Большому дому, и содержала обвинения не только, так сказать, бытовые, но и политические: за попытку украсть самолет и бежать из Советского Союза рыжеволосого Осю следовало, собственно говоря, немедленно арестовать.
К тому времени я уже был с ним знаком. Бродский ошеломил меня нескончаемым потоком стихотворений и поэм, которые он читал самозабвенно, зажмурясь, — с таким оглушительным картавым пением, что звенели стекла; его манера исполнять казалась необычной, как его стихи: в ней чувствовалась бешеная динамичность, однозвучие редко перебивалось подъемом или понижением голоса, а паузы между строфами отмечались повышенной стремительностью. В этом было нечто символическое: в конце строфы, там, где всякий другой остановился бы, Бродский ускорял темп, и возникало впечатление перебоя, достигнутое средствами прямо противоположными обычным. И так не только в чтении — во всем.
Иосиф Бродский выступил в устном альманахе «Впервые на русском языке», к тому времени уже несколько лет выходившем под моим руководством в Доме писателя имени Маяковского. Каждый номер альманаха был многолюдным вечером, собиравшим сотни слушателей, среди которых преобладала литературная молодежь — перед этой аудиторией выступали переводчики разных поколений, от маститых до начинающих, с демонстрацией последних, еще не опубликованных работ. Публика была талантливая, жадная до поэтических открытий. Выступление Бродского перед набитым залом не походило ни на какие другие: его словесно-музыкальный фанатизм действовал магнетически; он читал стихи польского поэта Константы Ильдефонса Галчинского:
и зал тоже сидел — заворожённый, хотя поначалу невнятные нагромождения картавых «р» могли даже показаться смешными.
Я уже знал, что Бродский — не просто поэт выдающегося дарования, но и человек незаурядной трудоспособности: чтобы переводить Галчинского, он изучил польский, а чтобы читать в подлиннике и переводить Джона Донна и других любимых им поэтов метафизической школы — английский. Его Джон Донн по-русски феноменален; он одновременно старинный и современный, и этим совмещением противоположностей похож на Бродского:
И вот этого человека, этого фанатика слова и пролагателя новых путей называют паразитом и тунеядцем? Такие обвинения могли повлечь за собой опаснейшие последствия: совсем недавно, 4 мая 1961 года, был принят указ Верховного Совета СССР о борьбе с тунеядцами и выселении их из больших городов («Об усилении борьбы с лицами, уклоняющимися от общественно полезной работы и ведущими антиобщественный, паразитический образ жизни»), а несколько месяцев назад, 10 марта 1963 года, указ был подтвержден и развит пленумом Верховного суда. Закон был сам по себе необходим: число бездельников, жив-них воровством или спекуляцией разного рода, стало пугающим. В указе говорилось о множестве жителей больших городов, которые состоят на работе для виду, для отвода глаз, а на самом деле занимаются темными махинациями: «Паразитический образ жизни этих лиц как правило сопровождается пьянством, моральной распущенностью и нарушением правил социалистического общежития, что имеет отрицательное влияние на других членов общества». Все это было нужно и более, чем правильно. Но — но закон о тунеядцах имел заднюю мысль. Любого инакомыслящего можно было сперва прогнать с работы, а немного позднее, придравшись к тому, что он нигде не работает, выслать в тундру — как тунеядца. Бродскому грозила высылка; политических стихов он не писал, но все, что он делал, писал, думал было — «инако». Можно ли это простить?
Я бросился на защиту Бродского. В Союзе писателей творчеством «молодых» занималась специальная комиссия, во главе ее стоял Даниил Гранин; я был членом этой комиссии, и в качестве такового обратился к ее председателю. «Мы вмешиваться не будем» — отрезал Гранин. Как не будем? Разве это не прямая наша обязанность? На наших глазах происходит расправа с молодым писателем, — кому же его защитить, если не нам? Доводов Гранин не приводил; он отвергал возможность, а значит и необходимость помочь. Несколько дней спустя в секретариате Ленинградского Союза писателей выступал с докладом автор статьи «Вечернего Ленинграда» Лернер; почему его допустили? Позднее я узнал, что он показал тогдашнему руководителю ленинградской писательской организации поэту Александру Прокофьеву какое-то удостоверение «из органов» и нагнал на старика панический страх (а бумажка-то была, говорят, фальшивая). Поглядев на удостоверение с печатью Большого дома, Прокофьев стал в позицию «чего изволите?» и уступил — без попыток сопротивления. 13 декабря Лернер явился в Союз и произнес перед испуганными секретарями грозную речь; он дал понять, что этот мальчишка Иосиф Бродский — вредный элемент, что вокруг него собираются наркоманы, алкоголики, стиляги, хиппи, фарцовщики, что он общается с американцами-туристами и, наверное, спекулирует валютой и наркотиками, что он настроен антисоветски и многократно обнаружил это в разговорах (подслушанных) и письмах (перехваченных), что он активный сионист, что он… что он… Все это были плоды злого воображения Лернера, который сводил с Бродским какие-то личные счёты. Замечу в скобках, что Лернер фигура характерная в своем роде: до 1954 года он был капитаном войск МВД, позднее стал дружинником и с повязкой «член народной дружины» патрулировал район Европейской гостиницы; мошенник и авантюрист, шантажем вымогавший большие суммы у фарцовщиков, он без всякого сомнения и после своей официальной отставки был связан с Большим домом, но едва ли открыто: документ, которым он размахивал, был скорее всего поддельным. Таких прохвостов органы не слишком ценят: они используют их услуги, даже позволяют проявить инициативу, но потом выбрасывают вон. Так было и с Лернером. Государственная Безопасность его руками и его языком организовала «общественное негодование» вокруг тунеядца Бродского, суд над ним, прессу, все необходимые в данном случае интриги, а потом отделалась от него. Гораздо позднее, десять лет спустя, в мае 1973 года, Лернера арестовали и судили — именно как мошенника крупного масштаба (а еще надо было как клеветника), и он был приговорен к шести годам лагерей; но это — позднее. Тогда, в декабре 1963 года, Лернер оказался победителем: секретариат Союза писателей вполне единодушно вынес решение предать Иосифа Бродского суду как тунеядца. В составе секретариата были не малограмотные чиновники, не безответственные, выжившие из ума пенсионеры, а писатели: поэты Александр Прокофьев и Николай Браун, прозаики Петр Капица и Даниил Гранин, критики, драматурги… И вот писатели приняли беспрецедентно постыдное решение: по требованию какого-то проходимца, за спиной которого маячила тень «органов», предать молодого поэта суду. Для меня поведение писателей, секретарей Союза, было симптомом не только зловещим, но и куда более страшным, нежели самоуправство «органов», произвол дружинников, преступная глупость обкома.
Бродского арестовали. «Была очень холодная ночь… Я шел по улице, меня окружили трое. Они спросили, как моя фамилия, и я как идиот ответил, что я „тот самый“. Они предложили мне пройти кое-куда с ними, им надо поговорить. Я отказался — я собирался зайти к приятелю. Началась потасовка… Они подогнали машину и скрутили мне руки за спину…»
Мы узнали, что Бродский в тюрьме «Кресты» и пытались поднять на его защиту общественные силы, пытались добраться до высокопоставленных чиновников: в Союзе писателей, в прокуратуре, в министерствах. Но уже было поздно: Бродский сидел за решеткой; или, пожалуй, — рано: а вдруг суд его оправдает? Возможно ли, чтобы советский народный суд, не имея весомых улик, вынес обвинительный приговор? Раз человека арестовали, значит «что-то есть». Этот привычный довод — «что-то, наверно, есть, если…» — позволял, многим в течение десятилетий сохранять иллюзию чистой совести при полном и успокоительном бездействии.
Некоторые благожелатели — прежде всего уже названная выше поэтесса Наталия Грудинина, отличающаяся неукротимым общественным темпераментом и чувством высокой ответственности — метались в поисках выхода, в попытках мобилизовать писателей, адвокатов, журналистов. В один из таких дней, когда положение казалось безнадежным, я написал в Москву давнему другу, Фриде Абрамовне Вигдоровой, подробно излагая ей всю историю травли и взывая к ее активности. Впрочем, в ее активности можно было не сомневаться — она очертя голову бросалась во все дела, где была попрана справедливость и где можно было надеяться ее восстановить. У Ф. Вигдоровой были сильные союзники и многочисленные связи: долгие годы она сотрудничала в «Литературной газете», «Комсомольской Правде» и «Правде», где публиковала очерки и статьи по проблемам нравственного воспитания. Ее помощь была неоценимой. Она не заставила просить себя дважды. С того дня, как она узнала обстоятельства дела Бродского, это дело стало содержанием ее жизни; точнее — ее последних полутора лет.
У меня сохранилось одно из писем Вигдоровой о начале ее борьбы за Бродского; оно датировано 17-м декабря — четыре дня после решения ленинградского секретариат предать Бродского суду. Здесь упоминаются: В.С. Толстиков — это первый секретарь Ленинградского обкома партии, фактический в ту пору хозяин Ленинграда (ныне — посол в Китае); Виктор Ефимович Ардов — писатель-сатирик, близкий друг А.А. Ахматовой, которая обратилась к нему с просьбой помочь; Алексей Александрович Сурков — поэт, тогдашний секретарь Союза писателей СССР; Давид Яковлевич Дар — ленинградский прозаик, который был активнейшим участником нашей борьбы и тоже, одновременно со мной, написал Ф. Вигдоровой о деле Бродского; вот письмо Ф. Вигдоровой:
Это было началом борьбы — как видим, с первых же дней достаточно энергичной. Ф. Вигдорова действовала неутомимо: ее усилиями оказались вовлечены в ряды защитников три лауреата Ленинской премии — Д.Д. Шостакович, С.Я. Маршак и К.И. Чуковский, поэты, музыканты, ученые. В то время всё это было внове: Самиздата еще не существовало, опыта коллективной борьбы тоже; все это появилось позднее, родившись во время дела Бродского.
А Иосиф Бродский сидел в тюрьме. Шостакович разговаривал с Толстиковым, а Сурков с Прокофьевым; в обкоме, КГБ и народном суде накапливались письма, телеграммы от Маршака, Чуковского, Ахматовой, Вигдоровой, многих других. Уже и Даниил Гранин понял ошибочность своей первоначальной позиции и послал телеграмму генеральному прокурору СССР, в которой выражал свое возмущение беззаконными действиями ленинградских властей.
А Бродский сидел в тюрьме «Кресты», и все шло своим чередом, как того хотел проходимец Лернер.
Незадолго до суда Ф. Вигдорова приехала в Ленинград. Группа писателей собралась на квартире известного романиста Юрия Павловича Германа — обсуждались возможные (или невозможные?) действия. Сам Юрий Герман, человек степенный, склонный к миролюбивым решениям и вполне лояльный, — бушевал: это «дело» представлялось ему нелепым, гротескным, фантастическим; он звонил в управление милиции, с которой у него были давние связи, рассылал письма, уговаривал бюрократов, и, будучи по натуре оптимистом, верил в торжество добра.
А Бродский сидел в «Крестах» и ждал. Параллельные линии не пересекались.
За несколько дней до процесса я отправился к председателю Ленинградского городского суда. Он принял меня, одного из руководителей секции переводчиков и члена комиссии по работе с молодыми писателями, с официально-равнодушной вежливостью. Я пытался разъяснить ему, что человека, который пишет и переводит стихи, нельзя считать тунеядцем лишь по той единственной причине, что он не состоит членом Союза писателей. Председатель суда слушал внимательно, молча кивал головой, а потом дал мне понять, что тунеядство — обвинение скорее формальное, и что против Бродского есть другой материал.
— Какой? политикой он не интересовался никогда. Он поэт метафизический, его волнуют вопросы бытия, вопросы жизни и смерти, вечности и бесконечности. На такого человека — какой может быть у вас материал?
Он полистал дело, и, вынув какой-то лист, пододвинул его мне. Я увидел не вполне пристойную и очень злую эпиграмму на Александра Прокофьева.
— И много у вас такого материала? — спросил я.
Судья рассердился: — Не понимаю вашего иронического тона.
— Эту эпиграмму я знаю давно. Ее сочинил другой автор, к Бродскому она отношения не имеет. (Это была эпиграмма Дудина).
— У нас другие данные, — строго сказал судья и не выразил охоты продолжать разговор.
Слушание дела было назначено на 18 февраля. Подойдя к зданию районного суда на улице Восстания, мы увидели толпу перед входом, ожидавшую, когда доставят обвиняемого. Мы поднялись наверх, в заплеванный, темный коридор, — в это время конвоиры провели мимо нас отощавшего Бродского; он посмотрел в нашу сторону и едва заметно улыбнулся. Через несколько минут нас — Ф. Вигдорову, писателя И. Меттера, меня и родителей преступника — впустили в зал. Молодежь продолжала толпиться и шуметь, — милиционеры загородили лестницу под предлогом, что в зале мало места. Заседание шло под гул голосов, было плохо слышно, толпу время от времени безуспешно пытались унять. Ф. Вигдорова сидела с блокнотом и, начав записывать, сразу навлекла на себя гнев судьи Савельевой, женщины лет сорока, угрюмой и похожей не столько на судью, сколько на дворничиху, озлобленную ночными скандалами пьянчуг. Справа и слева от нее скучали заседатели, не очень понимавшие, что происходит: они с недоумением посматривали на дверь, за которой шумела молодежь.
Вот первое заседание, в записи Ф. Вигдоровой.
Суд удаляется на совещание. А потом возвращается, и судья зачитывает постановление: