Я коротко отписал ему в тот же день, что не желаю слышать ни о достойных учёных, ни о пронырливых купцах, ни о деятельных британских офицерах, равно как и о Савитаре в целом, и что он напрасно надеется выиграть время, изображая из себя невинную овечку! «Меня интересует только
Подобных коротких писем я отослал ему в течение пяти месяцев с полдюжины. Он молчал. И вдруг прислал телеграмму:
«Бога ради, Александр, не торопите меня. Я уже рядом.
Через месяц пришло письмо.
Приветствую Вас, дорогой Александр!
Приветствую, обнимаю и спешу поделиться с Вами — теперь я могу это сделать без оглядки! — некоторыми сведениями и соображениями относительно тайны «Тайн жалонёрского искусства»… О, если б Вы знали, мой добрый и бесценный друг, как я обязан Вам!..
Однако ж к делу, к делу!
В одном из своих писем Вы мельком упомянули, что имеете на руках оригинал трактата Вашего покойного прадедушки Павла Евсеевича Туркина. Но так ли это, Александр? Нет-нет, не подумайте, что я хочу уличить Вас в заведомой неточности! Вы честный и сердечный молодой человек, который может только искренне заблуждаться… Впрочем, не это важно.
Мне наконец-таки удалось обнаружить не только печатный экземпляр трактата, тот самый, о судьбе которого Вы строили различные догадки, но и рукописный оригинал. И где бы Вы думали? В одном захудалом частном собрании. А я-то, старый упрямец, назойливо тревожил Библиотеку Конгресса! Но что я говорю, Боже мой! Где именно находились эти сокровища — тоже неважно. А важно вот что!
Текст трактата, напечатанного в 1911 году книгоиздательством Кутейникова в Новочеркасске, — даже при беглом взгляде на него! — обнаруживает несомненное сходство с текстом, написанным в IV веке до Р. Х. монархом Савитара Салрошем I. Что же касается оригинала, то он до такой степени совпадает в главных своих идеях и манере их изложения с савитарским текстом, что если рукопись Вашего прадедушки перевести на язык гаятри, заменив цитаты из Библии на близкие по смыслу цитаты из Вед, то это и будет в точности трактат короля Салроша!..
Вы, наверное, думаете, Александр, что это совпадение несказанно удивило меня. Нет, ничуть! Я ждал! Ждал, быть может, всю свою жизнь, смирившись ради этого с печальной участью зажиться на этом свете до полной дряхлости, что когда-нибудь найду подтверждение тем своим неотступным идеям, которые мне снискали, увы, лишь репутацию сумасшедшего, уже давно и бесповоротно, дорогой Александр, утвердившуюся в кругу моих коллег.
Ваше первое послание пробудило во мне надежду. Но я боялся спугнуть удачу. Сколько раз мне уже казалось, что я рядом с нею — что в руках у меня неоспоримые доказательства моих давних и настойчивых утверждений, в то время как речь шла о банальнейших плагиатах, а не о подлинном совпадении текстов! Да… и сколько раз, сколько раз, прибегая к утончённым уловкам, меня разыгрывали всевозможные шутники, осведомлённые о моих многолетних поисках! Я чуть было не отнёс и Вас к их числу, отчего и в первом письме к Вам — не стану теперь скрывать — старался всячески уклониться от обсуждения Ваших претензий, ошибочно почитая за насмешливую выдумку и эти претензии, и Павла Туркина, и его трактат, и всё, что Вы сообщали мне так пылко и так язвительно. Но когда я убедился, что Вы не шутите, когда я своими глазами прочитал сочинение Вашего прадедушки, я был впервые по-настоящему счастлив и весел. И только исследовательский инстинкт заставлял меня делать и тщательно проверять скептические предположения.
Первое, что пришло мне в голову, было вполне вероятным: Павел Туркин мог воспользоваться переводом Джеффри Уортона, сделанным в 1862 году и опубликованным годом позже в Лондоне; он мог перевести с английского на русский уортоновский вариант «Тайн жалонёрского искусства» и выпустить его в свет под видом собственного сочинения. Но я тут же отбросил это предположение, как только перечитал перевод Уортона, — он в такой же мере далёк от савитарского оригинала, в какой мере близок к нему трактат Павла Туркина. Уортон вообще не мог сколь-нибудь точно передать содержание трактата, поскольку гаятри в то время ещё не был полностью расшифрован.
А вдруг — сделал я второе, более чем смелое предположение — был расшифрован? И не кем-нибудь — а Вашим прадедушкой! Вздор, скажете Вы. Вовсе нет. Если б, допустим, Павел Евсеевич был хорошо знаком с трудами обоих Уортонов, обладал бы при этом некоторыми специальными знаниями и навыками, имел бы особую склонность ума, располагал бы широким выбором разнообразных методов и был бы, наконец, не лишён возможности длительно изучать савитарские тексты, пребывая годами в Лондоне, где он пользовался бы неограниченным доверием и неизменным радушием Джеффри Уортона, такое могло бы случиться.
Из всего перечисленного я вынужден был безоговорочно отказать Павлу Туркину, как отказал бы всякому исследователю того времени, в последнем. До 1912 года, когда все савитарские рукописи перешли по завещанию Джеффри Уортона, скончавшегося за письменным столом над неоконченной расшифровкой языка гаятри, к Лондонскому Королевскому обществу, они были недоступны для изучения.
Текст Павла Туркина — и уж в этом нас с Вами, мой дорогой Александр, мой драгоценный, мой умница, теперь никто не разубедит — возник совершенно независимо от каких бы то ни было текстов… Мне кое-что удалось выяснить и об обстоятельствах его возникновения.
Вы, скорее всего, не знаете, Александр, что на оригинале есть надпись, датированная 1910 годом. Это собственноручная резолюция военного министра России, генерала от кавалерии В. А. Сухомлинова относительно трактата Вашего прадедушки. Её содержание, а также некоторые официальные бумаги, копии которых я получил из Парижа и Люксембурга от держателей архивных документов Канцелярии Войска Донского, свидетельствуют о том, что Павел Евсеевич взялся писать трактат вовсе не по собственному побуждению, как Вы, быть может, предполагаете, а по приказу военного начальства. Зимою 1910 года на имя генерала Федора Таубе, занимавшего тогда пост войскового атамана, поступила служебная записка от Сухомлинова, в которой министр довольно резко и грозно, находясь, вероятно, под воздействием дурного настроения или во власти неодолимой скуки, упрекал атамана в том, что казачьи офицеры «в силу высокомерия, а может, и злого умысла ‹…› нисколько не участвуют в распространении военного опыта для пользы Российской армии». Далее он холодно сообщил, что «усмотрена срочная необходимость в новом учебнике для жалонёров». А так как ему, Сухомлинову, «прекрасно известно, что наилучшим образом жалонёрская служба поставлена в казачьих войсках», то он приказывает атаману Таубе «немедленно сыскать у себя на Дону надлежащего автора в чине обер— или штаб-офицера и не позднее осени представить готовую рукопись в министерство».
Таубе вызвал сотника Павла Туркина, объявил ему соответствующий приказ и уже к лету 1910 года от Рождества Христова — я выражаюсь, Александр, так торжественно, потому что произошло нечто величественное и непостижимое — трактат «Тайны жалонёрского искусства» был написан… во второй раз, на русском языке, спустя 2300 лет после того, как он впервые дал о себе знать на гаятри…
В августе рукопись (разумеется, не прочитанная атаманом, который, однако ж, в поспешном приказе о награждении сотника пятью золотыми империалами из войсковой казны высоко оценил и «дельный слог», и «трезвую рассудительность» автора) уже находилась в Петербурге; 14 ноября она предстала перед глазами министра, нечаянно вспомнившего о своём поручении.
Можно представить, какими гримасами искажалось его лицо, когда вместо учебных рекомендаций он читал, к примеру, такие пассажи:
И далее:
Возвращая рукопись в Новочеркасск с резолюцией, адресованной атаману Таубе, министр отбросил всякие формы служебной вежливости: «Это что такое?!! — написал он на титульном листе, пересекая длинными диагональными строчками название трактата. — Да читал ли ты, сукин сын, этот бред?!! Так вот! — прочти и расследуй: в своём ли уме твой сотник или он подлец и изменник!! В первом случае немедленно препроводить его в сумасшедший дом, во втором — взять под стражу и доставить сюда, в Петербург, ко мне лично!!»
Рукопись была получена атаманской канцелярией уже при Павле Ивановиче Мищенко, сменившем Таубе на посту атамана зимою 1911 года. Новый атаман то ли по небрежности, то ли намеренно не стал разбираться в этом деле своего предшественника, которого он, как известно, недолюбливал за его немецкое происхождение.
Так или иначе, летом трактат был опубликован неожиданно возникшим и так же неожиданно исчезнувшим издательством «Донской арсенал». Возможно, что г-н издатель, этот загадочный С. Е. Кутейников — о котором мне ничего не удалось выяснить, кроме того, что в Великом Герцогстве на кладбище близ Дюделанжа между могилами есаула Степана Черкесова и сотника Павла Туркина покоится прах некоего Сергея Ефремовича Кутейникова родом из Новочеркасска, — был очень близким и преданным другом Вашего прадедушки, иначе бы он не решился выпустить в свет трактат, запрещённый к печати военным министром. Впрочем, трюк с фотографией, на которой, как Вы утверждаете, всё ж таки изображён Ваш прадедушка, а не г-н издатель, будто бы предлагающий публике свой собственный фотопортрет (да ещё в накладных усах!), и явно озорное предисловие свидетельствуют о том, что Кутейников (или Ваш прадедушка, выступивший в роли издателя под этой фамилией, — да-да, Александр, такое могло случиться) стремился обратить факт издания в весёлую шутку. Но это не спасло тираж от той чудовищной расправы, которую Вы так живо и изумлённо описали, не ведая, что атамана Мищенко сурово отчитал по телеграфу военный министр, прознавший об издании. Последний распорядился «изничтожить любыми способами эту бредовую книжонку, а негодяя издателя призвать к ответу». И это счастье, мой дорогой Александр, что два печатных экземпляра и рукописный оригинал уцелели! Ибо теперь я смогу предъявить доказательства тому, о чём я неустанно твердил полжизни. А именно:
СУЩЕСТВУЮТ НЕИЗБЕЖНЫЕ ТЕКСТЫ, ПРИРОДА КОТОРЫХ ТАКОВА, ЧТО ОНИ МОГУТ БЫТЬ НАПИСАНЫ ДВАЖДЫ, ТРИЖДЫ И МНОЖЕСТВО РАЗ СОВЕРШЕННО НЕИЗВЕСТНЫМИ ДРУГ ДРУГУ АВТОРАМИ.
Эти тексты, Александр, несмотря на свою внешнюю завершённость и кажущуюся самодостаточность, являются лишь разрозненными и невнятными фрагментами одного-единственного, по-настоящему связного и всеобъемлющего Текста. Их независимость друг от друга — иллюзорна, а содержательность — обманчива, ибо каждый из них в отдельности, будучи тёмным отрывком, незаконченным предложением, а иногда только величественной морфемой или Божественным знаком препинания, не несёт в себе ни малейшей крупицы того ошеломляющего смысла, который возникнет при их полном слиянии в окончательно проявившемся и воистину завершённом Тексте. И ни один из них, Александр, какие бы блистательные сочинители — чуткие повивальщики — ни способствовали бы его появлению на свет, не даёт даже смутного представления о красоте, совершенстве и виртуозности стиля, которым написан, пишется, будет написан — категория времени не имеет здесь никакого значения! — единый и вечный Текст. Его загадочные фрагменты извлекаются из области непроявленного уже тысячи лет некой неумолимой силой, которая не считается с индивидуальными замыслами и устремлениями разноязыких авторов… Возможно, что и король Салрош, так же как и гвардии сотник Туркин, был намерен написать нечто очень полезное для военной практики, — его трактат в этом случае должен был выглядеть так, как перевёл его Джеффри Уортон. Но с королём Салрошем случилось то, что случилось с Вашим прадедушкой весною 1910 года. Королём овладело некое светозарное сумасшествие, длительным приступом которого сопровождается возникновение всех неизбежных текстов. Но почему — Вы спросите — текста, написанного Салрошем, было недостаточно для той высшей силы, которая неотступно и неуклонно, подчиняя себе обезумленных авторов, проясняет таинственный и окончательный Текст? Да потому, что слишком велика была возможность, что тексты, созданные в затерянном королевстве, не будут обнаружены, что язык гаятри не будет расшифрован. Однако ж главное обстоятельство, повлиявшее на решение всемогущего Провидения, заключается в том, что англичанин Джеффри Уортон неверно передал содержание трактата в своём убогом переводе. Случай с Вашим прадедушкой подтверждает, что существует непреложный закон:
ВСЯКАЯ ВОЗМОЖНОСТЬ УТРАТЫ НЕИЗБЕЖНОГО ТЕКСТА, ЕГО НЕВЕРНОЕ ИСТОЛКОВАНИЕ ИЛИ НЕТОЧНОЕ ВЫПОЛНЕНИЕ ВЫСШЕЙ ВОЛИ ПЕРВОИЗБРАННЫМ АВТОРОМ ВЛЕКУТ ЗА СОБОЮ ПОВТОРНОЕ ПРОЯВЛЕНИЕ НЕИЗБЕЖНОГО ТЕКСТА В ДРУГОМ МЕСТЕ, В ДРУГОЕ ВРЕМЯ, НА ДРУГОМ ЯЗЫКЕ И ПРИ СОДЕЙСТВИИ ДРУГОГО АВТОРА.
Всё будет написано. И всё будет написано так, как оно должно быть написано.
Но удивительно вот что. Даже если перечисленные обстоятельства не имеют места, один и тот же фрагмент великого Текста могут одновременно проявлять различные авторы, так же как Дагерр, Ньепс и Талбот, ещё не зная друг о друге, усердно совершенствовали в тайне от всего мира открытые ими и очень сходные приёмы светописи. Ибо неизбежные тексты, Александр, — такова их изначальная сущность — не сотворяются, а открываются. Они подобны крохотным островам, показавшимся на поверхности океана, из глубины которого неудержимо всплывает гигантский Континент, уже имеющий множество названий, три из них — «Авьякта Парва» (Непроявленная Книга) индусов, «Умм ал-Китаб» (Мать Книги) и «Имам Мубин» (Ясный Оригинал) арабов — представляются мне наиболее удачными, но и они временны, как временны названия отдельных точек этого вечного Континента. Когда он всплывёт целиком, когда откроются его дивные ландшафты, тогда исчезнут пёстрые и бесчисленные названия ничтожных участков безграничной суши, забудутся имена их вдохновенных первооткрывателей и утратится всякий смысл устанавливать личность древнего мореплавателя, некогда ступившего на исчезнувший, слившийся с необъятной и вечной землёй островок. Всё это уже происходит с некоторыми писаниями. И будет происходить со всеми неизбежными текстами.
Но до тех пор, пока «Авьякта Парва» не проявится целиком, пока Континент «Имам Мубин» не станет видимым, будут блуждать в океане, скрывающем Единосущный Текст, подневольные мореплаватели, одержимые поиском некоего острова, который, несомненно, существует и даже, быть может, уже открыт и назван чьим-нибудь именем. Чьим, и когда, и на какой срок — для острова, в сущности, безразлично.
Для «Тайн жалонёрского искусства», как и для всякого фрагмента Непроявленной Книги, безразлично, кем, когда, сколько раз и при каких обстоятельствах они были написаны… и кто написал их первым, мой милый Сашенька, — книгоиздатель С. Е. Кутейников, король Савитара Салрош, «подлейший» д-р Казин или твой «благонравный» прадед… твой зажившийся прадед, который очень, очень давно, когда в той уютной западной комнатке, что озаряется к вечеру восхитительным светом, окрашенным витражами в арочных окнах, покрикивал в люльке твой годовалый дед (там же ли у тебя теперь детская?), взял себе имя и документы несчастного бильярдного шулера, раздавленного ландолётом в безлюдную ночь, а заодно и выкупил из заклада его захудалый домишко в Криничном, где мне довелось прожить без малого десять лет…
Я бесконечно тебе благодарен, Сашенька, за твою преданность благочинному призраку, который ты лелеешь в памяти, — в который превратился и для тебя, и — увы — для меня гвардии сотник Туркин, — он заставляет меня теперь закончить это письмо совсем не так, как хотелось бы мне; он твердит мне, что все мои рассуждения о неизбежных текстах ты сочтёшь за попытку выкрутиться — за хорошо обдуманный бред многоопытного комедианта, решившего представиться сумасшедшим… Ах, Сашенька, это не так! Я делился с тобой сокровенными мыслями… Но пусть исполнится воля призрака! Он тронут твоими сердечными словами о нём. И он говорит: я признателен тебе, милый Сашенька, за ту праведную жестокость, с которой ты выставил д-ру Казину суровые, но справедливые требования. Он, конечно, не сможет их выполнить, потому что разоблачение и позор обрушатся на него немедленно, и никакие ссылки на подлецов-ассистентов не спасут от бесчестия его «доброго имени». Но разве тебе недостаточно и того, что лукавый д-р всё же открылся тебе… Я с самого начала знал, что он сделает это — сделает неизбежно. Я надеюсь, что из того, что он сообщил тебе относительно моего злосчастного трактата, переменившего всю мою жизнь, написанного и изданного мною в порыве какого-то необоримого безумия, приступ которого повторился и здесь, в Америке, ты уже понял, почему мне пришлось скрываться под видом Станислава Казина, чьё скандальное имя, затрёпанное газетёнками, оказалось гораздо надёжнее, чем имя выдуманного мною книгоиздателя, — жёлтый дом угрожал мне лишь в лучшем случае, в худшем — мне уготовлен был трибунал. К этому я должен добавить, Сашенька, что в Великом Герцогстве близ Дюделанжа я похоронил не без почестей двух нищих и эксцентричных казачков, дружно застрелившихся или, лучше сказать, отрезвивших хмельные головы у меня на глазах. Оба они были из Хомутовской станицы, их настоящих имён я не помню. Но помнится мне хорошо, что младшего урядника с щербатым лицом (вдруг скакнувшего, прости Господи, в сотники) я похоронил под своим, вахмистра — под именем Кутейникова, а вслед за этим послал домой ту обманную предсмертную записку, о которой ты, кажется, упоминал. Зачем я всё это сделал, Саша? Не знаю. Быть может, это было мрачное озорство… отчаяние… или желание забыть навсегда все свои горемычные имена, кроме одного, — с которым я жил десять лет в России и с которым покинул её. С этим именем я свыкся и слился душою. И если б теперь я мог… Ах, если б я мог просить тебя, Сашенька, проявить хоть толику милосердия к д-ру Казину — отдать ему снисходительно хоть малую часть из того, что с лёгкостью достаётся счастливому призраку в гвардейских погонах, несомненно достойному твоих трепетных чувств… Но нет. Я утратил всякое право просить тебя об этом, как утратил и право сурово потребовать от тебя исполнения моей последней воли — оставить в покое д-ра Казина, чьё имя и тайны ты нацелился сделать добычей скандальных статеек и… но, Боже мой, о чём я говорю!.. Прости. Да и, пожалуй, уже — прощай!
Твои требования не выполнены. И потому ты волен разоблачить меня. Всё в твоей власти. Однако же не спеши, Александр. Не спеши отвечать мне. Только призрак был несказанно рад твоим письмам. Только он готов был лететь к тебе, чтоб увидеть тебя, говорить с тобою, обнять и прижать тебя к сердцу и предъявить тебе множество доказательств того, поверить во что почти невозможно. Д-р же Казин неумолим и расчётлив. Он знает, что, оставшись наедине с собою, ты вынужден будешь отвергнуть язвительные сомнения желчного разума и поверить без всяких доводов, что где-то там, в захолустном штате Айова, в богом забытой Декоре жадно рассматривал каждую буковку твоих ядовитых посланий твой прадед… словом, ты уже понял, наверное, что я распорядился послать тебе это письмо лишь после моей смерти, Сашенька, — моей настоящей смерти… Ну да, ну да… А может быть, д-р Казин вовсе не собирается умирать?.. И может быть, на последних страничках этого письмеца он только хотел продемонстрировать Вам, уважаемый Александр, как происходит вторжение неизбежного текста… Шучу, Саша, шучу. Твой прадед — неисправимый шутник.
Прощай.
Не знаю, зачем я пошёл в тот душный июньский денёк, когда получил это письмо, к горбатой Дашеньке? Что я хотел выяснить у несчастной старухи, неотлучно пребывающей в заповедном мире, чудесно выскользнувшем из потока времени и утвердившемся на неподвижных берегах её сознания, исполненного нерушимых иллюзий… «Стасик играет на бильярде»… всегда, вовеки веков. Боже мой! Я даже не могу припомнить хорошенько, о чём расспрашивал её, лежавшую в смрадном тулупе на улице, на лавке, под низким окном осевшего в землю дома, — что кричал ей, нетерпеливо топая ногою и наклоняясь к её глухому, источающему запах подвальной прохлады уху, — что требовал от неё?..
В Криничном переулке гудели и вздрагивали кусты, осторожно осаждаемые пчёлами и на лету пронзаемые шмелями; тучные стрекозы ударялись об оконные стекла, падали на черный тулуп и на серое лицо старухи и тут же взлетали, мгновенно превращая в призрачное сияние передохнувшие крылья. Дашенька поднялась — как будто для того, чтоб окинуть взглядом картину июньского торжества насекомых; уставилась на дерзкий кустик, выросший прямо из стены её дома, потом взглянула на меня. Да-да, она узнала меня… я тот самый чиновник по акцизной части, который вечно (от Сотворения Мира до Судного Дня!) преследовал и будет преследовать её брата, проигравшись ему до копейки вне времени и пространства. Её глаза — прежде тусклые, а теперь загоревшиеся, излучали ровный, чистый и яркий свет сумасшествия.
— Что?! Что?! — неожиданно закричала она, замахиваясь на меня клюкой. — Обыграл тебя Стасик, несчастный акциз!.. И поделом тебе!! Поделом!!
Я ушёл.
И по тому, с какой вызывающей победоносностью были произнесены устами безумной эти слова, а также по тому, с каким неодолимым волнением я торопился в тот памятный день домой, чтобы читать, перечитывать и снова читать, разрывая в клочья давно заготовленные разоблачительные письма, то последнее, немилосердное послание д-ра Казина, я понял: он выкрутился…
По следам дворцового литавриста
Святые апостолы, до чего же я заблуждался! Я полагал, что мне не составит труда отыскать вполне достоверные и столь необходимые мне сведения об авторе этого немыслимого сочинения, напечатанного отдельной брошюрой в Санкт-Петербурге в 1914 году. В подзаголовке оно невозмутимо именовалось «научным докладом». В заглавии же его, быть может, не так отчётливо, ещё не с такой торжествующей ослепительностью, как в самом тексте, но всё же достаточно явственно и упрямо проглядывало, точно бойкое солнце в кудлатых мартовских тучах, чистейшее сумасшествие: «О НЕКОТОРЫХ СВОЙСТВАХ ПОДВИЖНЫХ РЕАЛЬНОСТЕЙ И НЕИЗМЕННОГО СНОВИДЕНИЯ»…
Да, я был горделиво уверен тогда, без малого год назад, когда насмешливый случай вовлёк меня в эти забавные поначалу поиски следов душевнобольного (здравый смысл обязывает меня и теперь решительно настаивать на этом печальном определении) литавриста Игната Ефимовича Ставровского, служившего оркестрантом в атаманском дворце, что мне понадобится неделя, чтобы навсегда избавиться от того завораживающего впечатления, которое произвёл на меня — увы, произвёл-таки — его безумный доклад, проникнутый какой-то особенной, свойственной, впрочем, и бреду, несокрушимой степенностью.
Помнится, я хорошо представлял, что мне нужно для этого сделать.
Мне (осмелюсь надеяться, не худшему из исследователей) нужно было установить — ах, до чего же это нелепо звучит! — что таинственный литаврист-философ, вопреки его собственным, внешне вполне рассудительным утверждениям, всё же существовал; что он всецело пребывал в этом мире, и притом пребывал далеко не бесследно, как ему болезненно воображалось, то есть — вовсе не в качестве «упоительно устойчивого фантома», говоря языком его фантастического доклада, а именно в качестве литавриста Ставровского, объявившего себя в 14-м году «первым исследователем сновидения»; что он просто
Мне хватит недели, думал я, потому что, во-первых, мне прекрасно знаком тот «призрачный» город, о котором помешанный музыкант беспрестанно толкует в своём сочинении, — тот «загадочно ускользающий», «трудно вообразимый» и даже «совершенно несуществующий» город на юге России, в котором я родился и жил много лет и в котором знаю каждую улицу, в том числе и Кавказскую, описанную оркестрантом с некоторыми неточностями. Во-вторых, в этом городе всего одно старинное кладбище и только один достаточно старый, со специальным при нём архивом (учреждённым «для пользы врачей-психиатров» ещё по указу атамана Самсонова) сумасшедший дом, где литаврист, по всей видимости, и сочинил свой доклад, странным образом угодивший в печать. И в-третьих, я ещё не забыл, по каким адресам искать в моем городе почтеннейших антикваров, столь же надменных, сколь и всезнающих, да к тому же живущих аредовы веки, не менее древних библиотекарей, чьи облысевшие головы полны всевозможных сведений, и одного совершенно уж дряхлого, но неистово памятливого архивариуса, посвящённого в судьбы и содержание старорежимных бумаг, — словом, всех этих обаятельных чопорников и спесивых затворников, огорчительно недоступных для заезжего незнакомца, но только не для меня…
Я начал с кладбища. Кажется, с кладбища: теперь я в этом полностью не уверен. Однако помню, что именно там, среди мраморных обелисков, колонн, крестов и всевозможных скульптур, любовно воздвигнутых над упокоенными останками кавалерственных дам, есаулов, старшин, коллежских и статских советников, я вздумал развлечь себя перечитыванием доклада. Это было забавно. И, пожалуй, это вполне отвечало тому приподнятому настроению, которое иногда охватывает на кладбище праздного посетителя, преисполненного, несмотря на частые приступы скорбных раздумий и мрачной мечтательности, затаённо счастливого чувства жизни и яви.
Разыскивая могилу Ставровского, я бродил по наиболее опрятной, чинно спланированной юго-восточной части кладбища и между делом, беспечно актёрствуя, как бы обращаясь вслух к обширной и учтиво безмолвной аудитории благородных покойников (знавших, быть может, при жизни дворцового литавриста), перечитывал вслух с подобающим выражением его доклад… Впрочем, скорее всего, я цитировал текст по памяти, ибо помнил его тогда — как и теперь, надеюсь, — отлично…
Глубокочтимый господин Председатель! Уважаемые коллеги! Дамы и господа!
Я хорошо осознаю, что настоящий доклад может немало смутить вас, ибо многие его положения находятся не только на грани строго научного, но и попросту трезвого мышления.
Более того, я полностью отдаю себе отчёт в том, что явление, о котором я намерен вам сообщить, настолько поразительно и неправдоподобно, что, описывая его, я рискую навсегда распрощаться с репутацией серьёзного исследователя и быть сопричисленным в общественном мнении к разряду отчаянных проходимцев — мистификаторов и шарлатанов, забавляющих публику вздорными выдумками.
Что до моей репутации, господа, то я заявляю вам о своей искренней готовности смириться с любым поворотом дела, вплоть до признания меня сумасшедшим: моё исследование или, с вашего позволения, моё путешествие в неизведанную область, именуемую сновидением, завело меня уже достаточно далеко и с некоторой поры приобрело для меня, к сожалению (а быть может, и к счастью), слишком личный характер, чтобы меня волновали какие бы то ни было суждения о моей компетентности или о моем душевном здоровье…
Итак, я утверждаю, что сновидение, вопреки давно устоявшимся предубеждениям на этот счёт, несомненно, существует. Оно является вовсе не игрою воображения наяву, формирующей у вечно бодрствующего субъекта ложные представления о собственной личности, как это принято считать в научных кругах, а совершенно отдельным, протекающим, так сказать, вне границ и законов яви, скрытым от нас психическим процессом, который, однако, оказывает такое мощное воздействие на чувства сновидца, что и вы, господин Председатель, и все здесь присутствующие могли бы мне показаться зыбкими призраками, если бы я сейчас находился в его обворожительной власти.
Когда я приступил к изучению этого таинственного процесса, он поначалу поддавался запоминанию лишь в самых общих чертах. И это одна из его важнейших особенностей, которая препятствует исследованию и осмыслению фантастических образов, настойчиво порождаемых сновидением.
И действительно, погружаясь в сон, находясь во сне (я позволяю себе эти выражения, надеясь, что вы принимаете, хотя бы условно и временно — до выводов о моей умственной полноценности — идею о том, что никакого «вечного бодрствования» не существует), я мог вспомнить — и вспоминал многократно — с разной степенью уверенности и отчётливости образы и события подлинной жизни. Или
Там, находясь под воздействием мистического великолепия загадочно неизменных, строго очерченных форм, которые словно затем и явились уснувшему разуму, чтоб изумлять его беспрестанно своим чудотворным оцепенением, я так или иначе, с усилием или с лёгкостью, мог вспомнить и даже подвергнуть всестороннему рассмотрению различные эпизоды своей действительной жизни. Во сне это возможно почти всегда, за исключением тех непонятных случаев, когда память, то ли в силу высокой степени зачарованности всего твоего существа внезапно открывшимися перед ним фантасмагорическими картинами, то ли в силу резкого перехода в область сновидческого бытия и непомерно глубокого вовлечения в его условия и законы или по какой-то другой причине, вдруг отказывается сообщить тебе что-либо о событиях реальности, непосредственно предшествовавших сновидению, — создаётся чудесное впечатление (ложное или оправданное — об этом трудно судить), что сну предшествовал глубокий обморок, подготовивший чувства к ещё более острому, чем обычно, восприятию иллюзорных образов. Однако и в этих случаях ничуть не утрачивается память о любых других фрагментах действительности, не подпавших под власть сновидческой амнезии. Более того, сохраняется главное — способность помнить о существовании подвижной реальности в целом, о её неоспоримом наличии как таковой. Мы можем здраво судить, размышлять и предаваться воспоминаниям о ней когда и сколько угодно, не теряя при этом точного представления о возможности и способах возвращения к ней.
Да, во сне — с какой бы чудовищной силой ни овладел бы он на отведённый ему срок нашими помыслами и чувствами, с какой бы серьёзностью ни заставил бы он переживать феерическую действительность, лукаво предъявленную им в качестве всеобъемлющей, полнокровной и единственно возможной, — мы не поддаёмся изощрённому обману, мы сохраняем трезвый рассудок, который позволяет нам всегда, я подчёркиваю, абсолютно всегда и с абсолютной уверенностью утверждать (а не смутно догадываться или робко предполагать), что бодрствование, неотъемлемо присущее нам, подвижная реальность, терпеливо поджидающая нас за порогом пробуждения, явь, не скрывающая от нас своей доступности, — словом, наша обычная жизнь, какой бы странной она ни представлялась во сне, решительно существует. И это осознается нами во время пребывания в иллюзорном мире настолько же отчётливо, насколько основательно забывается сон как таковой при окончательном и полноценном пробуждении. Здесь, наяву, он не только перестаёт быть чем-то существенным, возможным, принимаемым в расчёт — он вообще предпочитает устраниться из поля зрения бодрствующего разума, не оставив по себе, как то и положено осторожному призраку, ни малейших воспоминаний. Со всею проворностью, на какую только способно видение, он уступчиво исчезает, рассеивается, улетучивается, безоговорочно капитулируя перед наступившей действительностью, в безраздельную власть которой он смиренно отдаёт оккупированные им было чувства, сознание и память.
Как балаган пугливых комедиантов, изгоняемых с площади суровым полицмейстером, сновидение торопливо сворачивается и, послушно прекратив свой фокуснический спектакль, казавшийся заворожённому зрителю и серьёзным, и величавым, немедленно удаляется, унося с собою всё, что только можно унести в поспешном бегстве. Но даже то, что остаётся от действа комедиантов: осколки сновидческих образов и ускользнувших переживаний, эти внезапно померкнувшие декорации, балаганные ширмы, костюмы и маски, — всё перекрашивается безжалостно по рецептам подвижной реальности, всё мгновенно преображается под мощным воздействием яви и пускается в дело в реалистическом театре подлинной жизни, всецело вступившем в свои права.
Комедианты забыты. Забыт балаган. Забыты — и это сейчас подтверждает красноречиво, достопочтенный господин Председатель, уважаемые коллеги, дамы и господа, напряжённо-растерянное выражение ваших лиц — и общий сюжет, и всевозможные частности фантастического представления, разыгрывавшегося в вашем сознании — я в этом вас заверяю — и усердно, и основательно, в расчёте на вечность и неизгладимость.
Такова, господа, хорошо это или плохо, наша деспотическая реальность. Она в отличие от сновидческой, так сказать, слишком реальна, чтоб позволять своим подданным своевольно сомневаться в её единственности, полновесности и могуществе; чтоб милостиво разрешать им, объятым её заботами и хранимым её законами, мечтательно устремлять свои взоры в иные края и пределы, помышлять о чём-то исчезнувшем, постороннем, потустороннем, не связанным с тем, о чём она настоятельно возвещает чувствам сию минуту; чтоб, наконец, допускать в тот урочный час, когда торжествует
Ах, если б и сон, если б мой дивный сон был бы столь смел и настойчив тогда, когда я вознамерился изучить его, умея лишь строить о нём в минуты нечаянного прозрения туманные догадки, тут же ускользающие из виду!..
И всё же при помощи длительной интроспекции и некоторых волевых актов, направленных на сохранение памяти о всей совокупности и сложном взаимодействии сновидческих образов, событий и переживаний, мне удалось составить более или менее целостное представление о том причудливом состоянии сознания, которое с удивительным постоянством возникает за пределами реального бытия. Иначе говоря, я научился беспрепятственно воскрешать и подвергать всестороннему рассмотрению свой сновидческий опыт, оставаясь при этом в состоянии бодрствования, — научился в любое время мысленно погружаться здесь, наяву, перед лицом и под властью реальности, в ту далёкую, потаённую, вечно ускользающую от нас в момент пробуждения неизведанную действительность сна, — вспоминать её ясно, детально и длительно, без искажений и во всей полноте, а не разрозненными фрагментами, как это было вначале.
И первое, что я установил, господа, — сновидение существует только одно. Одно-единственное! Оно разделено на части лишь самим бодрствованием. Но разделение это, так сказать, чисто внешнее. Оно не затрагивает таинственных основ какого-то волшебного, однажды запущенного и безукоризненно действующего механизма, не расстраивает той внутренней мистической последовательности, с которой разворачивается сновидение, не нарушает той сверхъестественной поступательности, которая свойственна процессу фантазирования.
Сновидческая фантазия является, если так можно выразиться, необычайно памятливой и бережливой: всё, что мы забываем и оставляем, пробуждаясь, — всё, что неумолимо разрушает бодрствующий разум, она тотчас же и наперекор своему властному противнику возрождает во всех подробностях, как только мы засыпаем; с ошеломляющей точностью она восстанавливает в сознании сновидящего не только внешние облики и очертания различных фантомов, построенных ею прежде, но и все тонкости смысла исчезнувших было картин и потерявших, казалось, всякую значимость сюжетных движений грёзы, а затем продолжает невозмутимо свою искусную работу — продолжает прерванное вынужденным антрактом многоактное действо, загадочно цельное и по духу, и по тональности, и по многим другим ощутительным признакам, о которых я не могу говорить сейчас с полной ясностью, ибо живо они ощущаются только во сне.
Однако я в состоянии вспомнить и выразить вот что: законы видения таковы, что они не допускают тех резких и беспричинных смысловых развитий, тех внезапных и неудержимых перемещений сознания, которые могут привести к молниеносной и глубокой метаморфозе всех зримых в данную минуту образов, к полной и ничем не обусловленной перемене всех декораций и действующих лиц, к разыгрыванию совершенно новой пьесы, содержание которой не предполагает ни малейшего знания — и даже воспоминания — о предыдущей. Нет. Эти законы охраняют высшее чудо сновидческого мира — единственность и внутреннюю неразрывность грёзы.
Всё это поразительно, господа, но всё это так. И если принять во внимание эту невыразимую единственность сновидения, если её глубоко прочувствовать, то реальность может показаться не только текучей, подвижной, изменчивой — но и
Мне снится город, один и тот же, с дворцами, фонтанами и монументами, с нарядным сквером в цепной ограде близ грозного здания арсенала, с триумфальными арками и садами, с обширной, мощённой булыжником площадью, где стоит, заслоняя полнеба, дивный собор с золочёными куполами и сочно сияющими витражами в арочных окнах над пышным порталом. В этом призрачном городе, основанном, как я убеждён во сне, одним доблестным генералом от кавалерии, есть озвученная ручьями, что стекают по южному склону холма, и заросшая чайными розами улица, называемая Кавказской. Где-то на этой улице, в доме с мозаикой на фронтоне и круглым окном над парадной дверью, постоянно оказываюсь, засыпая, я. Но я — уже не исследователь. Там я совсем не исследователь… Ах, милые дамы и добрые господа! Я вижу, с каким неподдельным, доверчиво-дружеским интересом вы ждёте моих разъяснений, с каким сердечным участием и вежливым пониманием внемлете вы докладу. Но я не могу передать вам известными мне словами то восхитительное чувство, которое я испытываю, обнаружив нечаянно, что сознание моё, беспрестанно менявшееся в круговороте подвижных реальностей, наполнявшееся хаотично то одним, то другим содержанием, вдруг как бы остановилось и сжалось, превратилось в яркую точку, чутко застывшую в недрах знакомого, упоительно устойчивого фантома — военного музыканта.
Мне снится, что я музыкант, огненноусый и моложавый, с глазами цвета ненастного неба и бодро бьющимся сердцем. Меня величают Игнатом Ефимовичем Ставровским. Я владею искусством игры на литаврах и владею столь совершенно, что сам господин дирижёр атаманского оркестра изволил меня пригласить во дворец — в оркестранты его высокопревосходительства войскового атамана, заметив, как вдохновенно и виртуозно играл я в оркестре Семнадцатого полка на масленицу в Ботаническом загородном саду на дощатой эстраде, расцвеченной флагами!.. Это было в 11-м году… Там существуют годы, там существуют столетия и минуты. Там существует нечто такое, что называется
— Ну-ну! Ты, я слышал, Игнат Ефимович, большой искусник играть на литаврах. Что ж, будешь служить во дворце… Назначь ему, Яков Фомич, содержание и жалованье по чину, — приказал он дирижёру. Потом снова обратился ко мне: — Может случиться, что увидишь здесь самого Государя. И много чего увидишь невиданного. Однако ж смотри, сукин сын, не запьянствуй мне от вольготной жизни, как старый наш литаврист… Яша, как бишь его, прохвоста?..
— Платошка, ваше высокопревосходительство.
— Вот-вот… Не помилую. Ладно. Доволен ли? Отвечай.
— Так точно! — воскликнул я.
И хотя душа моя ликовала, преисполненная чувством благодарности и желанием выразить как-нибудь попространней это кипучее чувство и господину атаману, и господину дирижёру, я больше ничего не нашёлся сказать, кроме этого бойкого «так точно», ибо во сне я застенчив и отчаянно косноязычен, как то и положено, впрочем, блаженно невежественному литавристу, который столь же плохо владеет способностью изъяснять вразумительными словами свои мысли и переживания, сколь и способностью ясно мыслить. Но там мне дано другое. Во сне я знаю отлично, как нужно ударять в литавры, когда оркестр играет гордые марши — «Вступление в Париж» и «Триумф победителей», «Мукден» и «Бой под Ляояном»!.. А слышали б вы, господин Председатель, с каким волнительно-нежным коварством нашёптывают мои литавры в злобно-весёлом Егерском марше! Какие они яростные в Драгунском, какие летучие в Кавалергардском и какие торжественные в Гренадёрском! А что мне сказать вам о пышных вальсах и несравненной Уланской мазурке? Ах, господа! Я должен сказать без утайки: во сне я способен усердно думать только о маршах, мазурках и вальсах… и о моих драгоценных литаврах… Во дворце мне выдали — новые, чудной венской работы, с прекрасной мембраной и к тому же педальные — вообразите, педальные! — приспособленные к восхитительному глиссандо! Мне выдали лёгкие сапоги из опойка, белый кивер с султаном и белый же — в золотых позументах и с аксельбантом — парадный мундир дворцового оркестранта!.. Всё это — излюбленные образы моего сновидения, настолько излюбленные, что порою и здесь, наяву, я вдруг обнаруживаю себя за литаврами в окружении играющего оркестра, и я тоже играю, играю… я играю самозабвенно, а на мне — белоснежный мундир с эполетами, на мне — сапоги из опойка с дивным узором на голенищах и тот высокий лоснящийся кивер — он, поверите ли, точно такой же, какой надевает в торжественных случаях сам войсковой атаман… Да вот он теперь, этот кивер, — на вашей седой голове, господин Председатель! В нём вы очень похожи на атамана… или на дирижёра?.. А впрочем, не знаю. Здесь всё беспрестанно — и вопреки моей воле — преображается, изменяется, возникает и исчезает. Во сне же — другое дело. Там засыпает разум, но пробуждается воля — она безраздельно управляет вверенным ей фантомом. Но это только самая очевидная её функция.
У меня есть все основания предполагать, что абсолютно все образы, создаваемые сновидческой фантазией, склонны, как и образы яви, к текучести, изменчивости и исчезновению. Однако они удерживаются перед взором сновидца и сохраняют устойчивые формы именно в силу особого — высокого и непрерывного — напряжения воли, которое глубоко привычно для спящего, а потому неощутимо, как неощутимо собственное ровное дыхание. Это всепроникающее волевое напряжение не подвержено никаким колебаниям, ибо при малейшем его ослаблении весь сновидческий мир, надо думать, мгновенно рассыпался бы, рассеялся, улетучился или, придя в своевольное движение, уподобился бы миру реальному — и тогда говорить о нём как о чём-то отличном от яви было бы невозможно. Но и при сколь-нибудь значительном усилении этого напряжения невозможно было бы воспринять и осмыслить сновидческую реальность, ибо образы сна в таком случае преисполнились бы уже совершенно чудовищной неизменности и, разом выказывая всю свою едкую, ошеломляющую, ничем не ограниченную детальность, виделись бы с такой агрессивной ясностью, какую не выдержало бы ни одно сознание, кроме сознания Всевышнего.
Собственно говоря, мы должны признать, что само пробуждение есть не что иное, как ослабление до известного уровня, до уровня, где обнаруживается естественный строй вещей, того равномерного волевого напряжения, которое бдительно удерживает мир иллюзий от внезапных метаморфоз и бесследного исчезновения; погружение же в сон есть возрастание этого напряжения до определённой степени, и не более.
Вы спросите, господин Председатель: не следует ли отсюда, что и во сне, и наяву мы имеем дело с одним и тем же миром, который, всегда оставаясь реальным — непреодолимо реальным, лишь проявляет под воздействием, так сказать, волевого излучения высокой интенсивности некоторые свои качества — скрытые, необычные, но всё ж таки постоянно ему присущие и, стало быть, совершенно естественные, а не приписанные ему фантазией?.. О, вы большой лукавец, вы изощрённый лукавец, господин Председатель! Вы умело подталкиваете меня к весьма далеко идущему — прытко идущему прямо в область безумия — выводу. И ваши следующие вопросы, уже ласково поторапливающие меня на этом пути: «А не кажется ли вам, уважаемый коллега, что „строй вещей“ в вашем сне даже более естественный, чем наяву? Не приходилось ли вам ощущать, что этот красивый город на холме… очень, очень красивый город на очень большом холме… и дворец, и литавры, и ваш замечательный мундир, который вам, несомненно, к лицу, и всё остальное, нечаянно полюбившееся вам и как-то хитростно соединившееся в этакую устойчивую действительность, чуть-чуть, на самую пустячную малость действительнее другой действительности, тоже необыкновенно действительной, но иногда не совсем существенной? Вам даже случалось их немножечко путать — но это не страшно, не страшно, — случалось считать, что жизнь литавриста Ставровского — как бы ваша главная жизнь, а жизнь исследователя Кирсанова — это некое странное наваждение, не так ли?» — эти ваши вкрадчивые вопросы я хорошо предвижу, как предвижу и ловкое появление здесь столь же вкрадчивых санитаров, а затем и стремительное превращение этой светлой аудитории в уныло сумрачную палату сумасшедшего дома… Но что я говорю! В подвижной и множественной реальности нельзя ничего предвидеть, ибо события здесь свершаются по закону причинной неопределённости.
Даром предвидения мы обладаем только во сне, где всё предсказуемо в неизмеримо большей степени, чем наяву, где всякое следствие каким-то магическим образом выводится из причины, а причина волшебно угадывается в следствии, которое, в свою очередь, оборачивается причиной, порождая новое следствие, и так — беспрерывно, так — бесконечно и безначально. О, эта магия зачаровывает! Эта дивная магия такова, что если, к примеру, я иду во дворец, то я не оказываюсь сверх чаяния в хрупкой корзине аэростата над злобной толпой фузилёров или в каком-нибудь подозрительно тихом море на дьявольски быстрой шхуне, где мне суждено позабыть, что я шёл репетировать новый вальс, сочинённый третьего дня доброй матушкой-генеральшей, супружницей атамана, страх как охочей до композиторства. Нет, господа, происходит нечто немыслимое и несбыточное: я попадаю именно во дворец! И это — поверьте мне на слово — является предвиденным следствием моего фантастически постепенного продвижения по известному мне пути — моего восхождения вверх от петлистой душистой Кавказской улицы по прямой, аккуратно мощённой булыжником Красной Горке, мимо дома старого каптенармуса, мимо нарядной Александровской церкви, через южную арку Атаманского сада, густо заросшую дикой лозой, через сам Атаманский сад, где с полудня уже играют оркестры и вращаются в ароматном воздухе, возвышаясь над кронами лип и каштанов, расписные шатры каруселей, где гуляют степенно по широким аллеям отставные чины в белых штатских картузах и, покуривая в ротондах, крутят тросточки праздные франты, крутят пёстрые зонтики юные дамы и мерцают, искрятся в струях тёплого ветра над покатыми крышами павильонов разноцветные флаги из шелка на невидимых в мареве шпилях…
Да, господин Председатель, многие, многие вещи меня зачаровывают во сне. Но меня ещё рано объявлять сумасшедшим.
Видéние ещё не овладело мною настолько, чтобы я перестал осознавать, что причинная обусловленность и последовательность событий, взаимозависимость и взаимосвязанность явлений, а также прочная оформленность и устойчивость образов — это первейшие признаки иллюзорности. Однако может случиться, что я утрачу способность руководствоваться этими азбучными истинами, а вместе с тем и способность отличать сон от бдения и мираж от реальности. Моё исследование, как я уже говорил, завело меня чересчур далеко. Оно вплотную приблизило меня к той границе, где нечувствительно исчезает из виду сам предмет изыскания — коварный предмет, который за этой границей открывает исследователю в полной мере свои наиболее сокровенные стороны. Но исследователь сновидения уже не является таковым, ибо, всецело проникнув в предмет, он напрочь теряет возможность не только вести бесстрастные наблюдения за состоянием сна, но и оценивать сон как сон, а себя — как исследователя. Впрочем, он может — очень даже может! — ощущать себя неким исследователем, если именно это ощущение лежало в основе его устойчивой грёзы. С ним даже может произойти, господа, нечто совершенно невероятное: он может как-нибудь ненароком — в силу случайного интереса или побочной надобности, вытекающей из его иллюзорных научных занятий, — приступить к изучению как раз таки сна, подразумевая под оным саму действительность, то есть уверенно воспринимая бодрствование как нарушение нормальной (уже для него абсолютно нормальной!) деятельности сознания, а сновидческую реальность, которая его целиком поглотила, — как реальность господствующую и единственно полноценную. Но сможет ли он тем же порядком, продвигаясь, так сказать, с другой стороны, перейти по своим же следам границу? Не остановит ли его на пороге прозрения, в ту решительную минуту, когда останется сделать последний шаг, чтобы отринуть мнимую родину и вернуть своё подлинное гражданство, ужасающий стражник — вероломная мысль (будто бы трезвая мысль!) о надвигающемся безумии? Этого я не знаю. Скажу лишь одно: соблазн изучить предмет до конца столь же велик, сколь велика опасность слиться — и, быть может, бесповоротно — с воображаемым «я».
Предвидя эту опасность — для меня особенно грозную, так как во сне я не склонен к какой-либо умственной деятельности, посредством которой я мог бы вернуться к исходному пониманию вещей, — я не раз уже намеревался прекратить своё изыскание. И я бы его прекратил, господа, если бы не одно обстоятельство. А именно: я так и не узнал ничего существенного, ничего определённого о том, что заинтересовало меня в процессе исследования самым решительным образом. Я говорю о
Впрочем, однажды она как будто решилась…
Спал я, должно быть, неглубоко, ибо события в моем сновидении выстраивались с неотразимой стихийностью и проворностью, как если бы то совершалось въяве…
Мне приснилось, что будто бы посреди оркестрантской комнаты на широком, приземистом канапе, застланном шёлковым покрывалом, лежит, опираясь на локоть, матушка-генеральша в приклеенных черных усах, при сабле, наряжённая не то махараджей, не то османским султаном. Рядом с нею гуляет по пёстрому коврику, не сходя с него на паркет, господин войсковой атаман. И слышится мне отчётливо, что, будто беседуя с атаманом, генеральша капризно склоняет супруга не ехать теперь на рождественский маскарад в Офицерское собрание, где торжественно ждёт атамана весь город, а весёлой сенсации ради нагрянуть внезапно с подарками и оркестром в приютившийся на Песчаной улице, богом забытый Аптекарский клуб, где тоже затеялся балмаскарад. Атаман сердито ей возражает:
— Полноте, полноте, Анна Андреевна! Нам пора выезжать. Извольте подняться!
Анна Андреевна вскакивает, вынимает саблю из ножен и, саблей указывая на меня, вдруг говорит супругу:
— Пашенька, Пашенька… — Она всегда его называет Пашенькой, хоть и моложе его лет на тридцать. — Пашенька, — говорит она, — а ты посмотри-ка на нашего литавриста! Он страх как похож на тебя… и осанкою, и бровями… Оденем его в твой мундир, и пусть его едет в Собрание в твоём «Руссо-Балте» с караулом и адъютантами. А мы с тобой на лошадках — в Аптекарский клуб, цоб-цобей…
— Вздор!! — кричит атаман разъярённо.
И в ту же минуту лицо его как-то странно меняется — так странно и быстро, что мне даже кажется: оно совершенно не изменилось, а это я, присмотревшись, только теперь и заметил, что оно выражает вовсе не гнев, а озорную, нервно-весёлую озабоченность.
— Постойте-ка, Анна Андреевна, — говорит он с ласковой деловитостью, — а ежели он, сукин сын, не захочет наряжаться для вашей фантазии атаманом?
— Так мы ему голову сабелькой зараз-то и отрубим, — отвечает матушка-генеральша.
Атаман поднимает брови — он и доволен, и озадачен этим храбрым ответом.
— Что ж, — обращается он наконец ко мне, — слышал ли ты, любезный, какой тут у нас разговор приключился?
— Как не слышать, ваше высокопревосходительство, — слышал отлично! — докладываю я.
— Ну а раз слышал — поедешь с Анной Андреевной на Песчаную — атаманом! в бензомобиле! — позабавить наших провизоров… А я и вовсе никуда не поеду. Таков мой сказ. Поспешайте же, поспешайте!..