В спорах и столкновениях с матерью, что, впрочем, случалось очень редко, отец обыкновенно стушевывался, смирялся под ее ясным, чистым взглядом и делался кроток, как ягненок. Она никогда не возвышала голоса, но говорила тихо, спокойным, решительным тоном. Отец порой волновался, бунтовал, бурлил, слышались отрывочные возгласы: «Да уж с тобой не сговоришь!.. Где ж сговорить с тобой!» И дело кончалось тем, что отец ворчал что-то себе под нос и, насупившись, удалялся в свое логово — в кабинет. Я удивлялся той власти, тому, поистине железному влиянию, какое имела моя мать — это маленькое, нежное, хрупкое создание — над таким сильным, мощным человеком, каким всегда казался мне и каким в действительности был отец. Уже гораздо позже я понял, что в моей матери была большая нравственная сила, и эта сила покоряла в лице моего отца мощь физическую.
Если бы я жил один с отцом, то, может быть, и побаивался бы его беспокойного, ворчливого нрава, но, живя с матерью, я чувствовал себя в безопасности; я не только не боялся отца, но даже любил его, хотя не в такой мере и не так, как мать.
Благотворное влияние матери на всем сказывалось у нас в доме. Не было у нас, например, ни шума, ни крика, ни битья, ни колотушек и вообще никаких притеснений прислуги. Атмосфера благостного спокойствия и мира царствовала в нашем доме, и ворчанье отца не могло нарушить ее. Каждый бедняк, нуждавшийся в деньгах или куске хлеба, каждый несчастный, искавший совета или утешения, всякий больной, убогий, странник — находили доступ к нам в дом.
И даже гораздо позже — уже после смерти матери — ее влияние сказывалось в нашем семействе, словно бы она невидимо была еще с нами. Это потому, что — как сказал один поэт
Влияние доброго, честного человека сказывается и после того, как он сойдет в могилу, и в то время, как тело его тлеет в земле, его светлые чувства и мысли продолжают жить в мире, находя себе отклик в каждой доброй душе…
Из числа странных личностей, посещавших наш дом, я особенно хорошо помню Илюшу.
Это был мужчина средних лет, небольшого роста, худой, костлявый, как скелет, с желтым, изможденным лицом, с темными, низко остриженными волосами и с темными, бойкими и проницательными глазками, сверкавшими, как угольки, из-под черных густых бровей. Лоб у него был узкий, и, вероятно, в голове у него было очень немного мыслей, но этих «немногих» мыслей он держался горячо и упорно. С виду это было кроткое, незлобивое существо, но он был страшно упрям и настойчив, был жесток к себе, мог быть жестоким и к другим — во имя спасенья людей от греха. Когда я припоминаю его, мне думается, что в средние века он, пожалуй, стал бы сжигать людей на кострах за то, что они думают не так, как он, и не хотят по его указанию спасать своих душ. А может быть и то, что его самого сожгли бы на костре, как еретика, и он, задыхаясь в пламени, громко славословил бы Бога…
Зиму и лето он ходил в черной кожаной одежде, подпоясанной кожаным ремнем. При его появлении у нас в комнатах всегда пахло кожей.
Илюша, сколько мне помнится, родом был крестьянин Устюжского уезда и в течение многих-многих лет только и делал, что постоянно ходил из места в место по нашему северному краю, собирая пожертвования на постройку церкви у себя на родине, в каком-то глухом, лесном уголке. Более худого, телесно изнуренного человека я никогда не видал. Только в темных глазах его горел огонь. Илюша вовсе не думал о себе и о житейских удобствах… Вся сила души его ушла на то дело, которое он считал праведным и великим делом. Он, как дядюшка Влас в стихотворении Некрасова, ходил и в зимушку студеную, ходил и в летние жары, -
ходил по городам, по селам, по деревням, по большим дорогам, по проселкам, переходил болота и лесные трущобы — один-одинешенек, опираясь на свой деревянный посох. Этот посох — сухой и легкий — от долгого употребления сделался так гладок и блестящ, как будто был полированный.
Движения Илюши были порывисты, ему как будто не сиделось на месте, говорил он быстро, и в речи его часто слышалось скороговоркой: «Ну, вот и слава Богу, и слава Богу!»
Он бывал у нас раз или два в год. Его обыкновенно поили чаем, угощали и покоили, как дорогого гостя. Он рассказывал о своих странствованиях, о разных путевых приключениях, о том, много ли насбирал денег и много ли еще не хватает. Даже отец мой, вообще недолюбливавший странников и странниц, благоволил к Илюше и, бывало, с улыбкой спрашивал его:
— Ну, что! Выстроил свою церковь?
А Илюша скороговоркой, тоже с улыбкой, отвечал ему:
— Нет еще, батюшка! Не сподобил Бог. Нет еще… Бегаю, бегаю!
— Ну, ну, бегай! — говорил отец.
Я любил слушать его рассказы о дальних странствованиях и обыкновенно все время не отходил от него. Илюша иногда, разговаривая, клал мне руку на плечо, а иногда как-то нервно-порывисто гладил меня но голове, приговаривая: «Умница, умница!..»
Помню: также изредка являлся к нам в дом один несчастный немой — крестьянин, кажется, нашего Никольского уезда. Он был еще человек не старый, высокого роста, блондин, с белыми, льняными волосами и с крупными чертами лица.
Судьба его была очень печальна. Однажды, уже давно, когда он ехал куда-то с деньгами, братья напали на него в лесу и ограбили, а для того, чтобы он не донес на них, отрезали ему язык. Он мог только жалобно мычать и объяснялся знаками. В его широко раскрытых, серых глазах застыл испуг, а на лице выражались следы душевных страданий. Когда в первый раз мне рассказывали ужасную историю о том, как родные братья жестоко изувечили его из-за каких-то рублей, я, помню, горько плакал. Этот несчастный немой дня по два и по три живал у нас…
В большие праздники, а также в дни именин кого-нибудь из моих семьян, в зале у нас появлялся некто Васильев, один из ссыльных, проживавших в Никольске. Он сильно попивал, но в тех экстренных случаях, о каких я теперь говорю, он являлся трезвым, одетым в потертое, но старательно вычищенное, черное платье и с широким, черным, шелковым галстуком на шее. Его темные с проседью, блестящее волосы были гладко причесаны, густые, черные усы свешивались книзу. Его желтовато-бледное, одутловатое лицо, с сизым кончиком носа и с покрасневшими веками, по своей неподвижности походило на маску.
Обыкновенно, сделав по зале несколько шагов, он важно расшаркивался — как-то по-военному, постукивая каблуком о каблук, как будто бы сапоги его были со шпорами. Затем он торжественно вынимал из бокового кармана бумагу, медлительно развертывал ее и, откашлявшись, принимался читать стихотворение своего собственного сочинения (чаще всего акростих). Эти стихи нашего пьяненького, несчастного Васильева, право, были ничуть не хуже тех, какие пишутся нынешними поэтами в трезвом виде и печатаются в наших журналах и газетах. А Васильев, бедняга, конечно, даже и не мечтал видеть в печати свои стихотворения…
Дочитав стихотворение, он с поклоном вручал его, кому следовало, по принадлежности. Ему предлагали вина, закуски и, само собой, давали денег. По уходе его мать, с сожалением покачивая головой, говорила:
— Вот и неглупый, способный человек — и добрый… а пропадает!
Матушка моя жалела всех без изъятий, кто был несчастлив… Вот отличительная черта ее характера.
В самом отъявленном злодее и разбойнике, я уверен, она сумела бы найти искру добра…
В числе ссыльных был у нас еще один — Федоровский, человек, как говорили, довольно образованный, из хорошего семейства, сосланный в Никольск за свое безобразное поведение. Во всю мою жизнь я никого так не боялся, как этого Федоровского. Достаточно было сказать «Федоровский идет!» для того, чтобы я моментально убежал со двора домой.
Без шапки, растрепанный, в грязных лохмотьях, вечно пьяный, шатался он по улицам с дикими криками и бранью, наводя ужас на мирных жителей Никольска. Он мне представлялся каким-то хищным зверем: бросится на человека и загрызет. Его дикие крики, рычанье и страшные ругательства порой даже тревожили мой сон по ночам… Вот с тех-то пор я и почувствовал непреодолимое отвращение к пьяному человеку, — и когда при мне называли кого-нибудь пьяницей, то мне этот человек представлялся не иначе, как в образе растрепанного, полуодетого Федоровского, с рычаньем и ругательствами шатающегося по улицам — на страх детям и на срам и на потеху взрослым…
Помню также появление у нас в доме в зимнюю пору коробейников. У нас их звали разносчиками. Разносчик был всегда желанный гость, и приход его был для меня великим праздником — днем сильных душевных волнений и тревог. Короб вносился в залу, и товары раскладывались на большом круглом столе. По комнате распространялся приятный запах курительных бумажек, благовонного мыла, духов.
Мать, няня моя, Тарасьевна, кое-кто из женской прислуги занимались рассматриваньем материи, кружев, лент, платков, тесемок, пуговиц, наперстков, ножниц и т. п. предметов. Отец интересовался галантерейными вещами — перстнями, табакерками, серьгами, кольцами… А я, не помня себя от восторга, разглядывал книги и картины. Тут были картины и черные (гравюры) и раскрашенные, книжки с картинками, в богатых переплетах с рисунками и без переплетов.
Разносчик вынимал из своего короба такую массу всяких занимательных предметов, что его лубяной короб начинал мне казаться каким-то неистощимым, сказочным вместилищем. И, смотря на разносчика, осторожно вынимавшего аккуратно уложенные книги и картины, я с тайной завистью думал: «Как должен быть счастлив этот человек, обладающей такими сокровищами! И есть ли на свете, — думал я, — такой богач, который мог бы скупить все эти прелести?» В то время мне казалось: трудно представить, чтобы нашелся в мире такой богач…
Положение мое становилось безвыходным и почти мучительным, когда отец или мать предлагали мне, наконец, выбрать три-четыре книги и несколько картин.
Тут глаза мои окончательно разбегались, и на меня нападала какая-то оторопь. «Выбрать!» легко сказать… А как тут выберешь! И та книга хороша и другая хороша, а вон те, кажется, еще занимательнее… В той — описание путешествия в дикие страны, в той — рассказы о зверях и раскрашенные картинки, в этой — «Сказки у камина доброй бабушки» и тоже с рисунками… А картины!.. Картины решительно были все хороши. Там по глухой, лесной дороге стая волков гонится за проезжающими, там корабль тонет в бурных морских волнах, там посреди кавказских гор генерал Ермолов разбивает черкесов, тут мчится лихая тройка и за ней летит пыль столбом, тут охотники гонятся за оленем, там арабы охотятся на львов… Ах, Боже мой! Как мне трудно было выбирать!
По уходе разносчика, любуясь на свои покупки, я долго еще вспоминал о том, что осталось в коробе, и через несколько дней мне иногда начинало казаться, что я выбрал из книг и из картин далеко не лучшее… Да! Много волнений и тревог было пережито в те дни…
Чтение и рисование очень рано сделались моими любимыми занятиями. Мать научила меня читать и писать, а потом, когда мне было уже 6 лет, переехала к нам на житье тетка, Н. П. Засецкая, та самая, с которою танцевал «польский» император Александр Благословенный. Она поселилась наверху, рядом с моей детской, в двух комнатах, из которых одна служила классной. Тут уж пошло ученье не в шутку. Стены классной увешались ландкартами. Стали меня учить и географии, и математике, и немного естественной истории, и языкам. В 8 лет я уже порядочно знал, кроме родного языка, французский и немецкий.
Для того, чтобы приохотить меня к изучению языка, тетка брала какую-то французскую книгу в сером кожаном переплете с очень интересными повестями и начинала мне переводить какой-нибудь занимательный рассказ. Переводила она прекрасно, как будто прямо читала по-русски. Дойдя до половины рассказа и остановившись на самом интересном месте, тетка откладывала книгу в сторону и говорила:
— Ну, дальше я читать не стану. Хочешь, так читай сам! Вот тебе словарь!..
И я поневоле уже сам с помощью словаря дочитывал повесть.
Тетка в то время была женщиной средних лет, довольно высокого роста, худощавая, с желтовато-смуглым лицом, с темными глазками и с черными смоляными волосами. С виду она была строга и сурова, но в душе — очень добрая. Она жила у нас года три, и после того уехала в Вологду. Она на всю жизнь осталась девицей, под старость ушла в Горицкий монастырь (Новгородской губернии), постриглась в монахини и умерла там несколько лет тому назад.
И тетка, как и все окружавшие, любила меня. Детство мое было светло и счастливо. Там все — яркий солнечный свет или тихое сияние луны, ясное небо, цветы, улыбки и ласки нежные… И теперь, забегая в прошлое воспоминаньем, я спрашиваю себя: «И за что все так любили меня? За что был я так счастлив?»…
Вскоре после отъезда тетки, когда мне минуло 9 лет, в нашей семейной жизни произошли большие перемены. Отец мой оставил службу, и с матерью, со всеми чадами и домочадцами, со всем скарбом переселился из Никольска в усадьбу.
Часть вторая
«Дайте мне оглянуться на прошедшее; оно когда-то струилось рекой, а теперь от этой реки осталось только высохшее русло, да и то заросло травой. Дайте мне посмотреть: не найду ли я в этом русле давнишних следов»…
Помню Азбуку, тоненькую книгу в голубой обложке. Помню крупные черные буквы и под ними рисунки; под буквой Д, например, был изображен дровосек, работающей в лесу; под буквой С — серп, под У — удочка и т. д. За азбукой шли склады: бла, бле, бли и т. д. За складами следовали молитвы: Отче наш, Богородице и др. Затем шли отрывки из русской истории с портретами государей, далее — несколько басен и стихотворений — и книга заканчивалась таблицей умножения. Помню и указку, — сама мать смастерила мне ее из лучинки.
Я очень скоро справился с азбукой, может быть, потому, что мне самому хотелось поскорее читать. Я любил рассматривать картинки в книгах, но для того, чтобы понимать их смысл, мне нужно было уметь читать. И я быстро научился читать, — и чтение сделалось с малых лет моим любимым занятием. Я читал много и без разбора, что попадалось под руку.
Вот первые прочитанные мною книги: Евангелие и Деяния апостолов, «Жизнеописание великих мужей древности» (очень старое издание на толстой, шершавой бумаге), рассказы о животных (с рисунками, — заглавия не помню), сказки («Синяя борода», «Красная шапочка», «Кот в сапогах» и др.), «Рассказы у камина доброй бабушки», «Конек-Горбунок» Ершова (знал почти наизусть), сочинения Державина, Пушкина, описание путешествия по диким странам, кажется, по Африке и Австралии, описание странствования по какой-то великой американской реке; История Наполеона I, Робинзон Крузо.
Затем следовала масса книг самого разнообразного содержания (впрочем, более всего романы и повести), как, например: «Тысяча и одна ночь», «Таинственный монах» Зотова, «Падение Новгорода», «Стригольники», «Ведьма за Днепром», «Юрий Милославский» Загоскина, «Рославлев» его же, «Александр Македонский», «История Петра I» (с рисунками), «Мартин Найденыш» Евг. Сю и его же «Вечный Жид», «Тарантас» гр. Соллогуба (с рисунками), «Пертская красна девица» В. Скотта, «Опасный замок» его же, «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Тарас Бульба» (начал читать «Мертвые души», но бросил, показались скучны), «Библиотека для чтения» Сеньковского. Остальных не помню, но их было еще немало.
Державин, помню, мне показался сух и напыщен, и лишь немногие из его произведений нравились мне своим торжественным, звучным стихом. Зато Пушкин сразу же меня очаровал и сделался моим любимцем. Конечно, я и в Пушкине еще многого не понимал, но все-таки Пушкин был проще, естественнее и ближе ко мне, чем важный певец Фелицы. Я зачитывался «Капитанской дочкой» и «Повестями Белкина», а из стихотворений многие знал наизусть, как, например: «Жених», «Утопленник», «Бесы», «Сказка о рыбаке и рыбке», «О царе Салтане» и др. Я читал и днем в свободное время, читал и по вечерам (если не занимался рисованием), читал и рано поутру, поднимаясь с огнем. Скажу без преувеличения, что я до 10 лет прочитал столько книг по истории и изящной словесности, сколько иной юноша не прочитает и до 16-летнего возраста. Я, разумеется, не хочу сказать, что все прочитанные мною книги в равной мере были полезны и способствовали моему умственному и нравственному развитию. Тут были и хорошие и дурные книги; но здоровый детский организм, росший в здоровой атмосфере, при благоприятных условиях, на глазах нежно любящей и любимой матери, все перемалывал — хорошее и дурное — и в итоге получалось добро. Даже такие книги, который теперь считаются плохими с педагогической точки зрения и, может быть, ныне уже вовсе не читаются у нас, как, например, роман А. Дюма «Граф Монтекристо» или «Вечный Жид» Евг. Сю, — для меня оказывались полезными. Они заставляли задумываться над людскою несправедливостью, жалеть несчастных, становиться на сторону угнетенных! восхищаться благородными подвигами самоотвержения, — одним словом, развивали гуманные чувства.
Я не был хворым, болезненным ребенком, но был очень нежного сложения и с не особенно большим запасом физических сил, и поэтому-то все игры, требующие мускульной силы, проворства и ловкости, нимало не привлекали меня; поэтому-то я и зарывался в книги, создавал свой особенный мир и жил в нем, и чувствовал себя отлично.
В отцовском кабинете стоял большой книжный шкап из орехового дерева и с наполовину стеклянными дверцами. Я смотрел на этот шкап, как на некое святилище.
Еще задолго до того времени, когда я стал читать книги, стоявшие в этом шкапу, я уже близко познакомился с их внешним видом. Я брал стул, взбирался на него и читал заглавия, разглядывал переплеты. По цвету переплета и по формату книги — еще задолго до моего личного знакомства с книгами — я уже знал, где стоит граф Монтекристо, где приютился несчастный Мартин Найденыш. Пушкин, помню, был в темно-зеленом переплете, Вечный Жид — в черном, Пикилльо Аллиага — в красноватом, Тарантас Соллогуба — в пестром, Тереза Дюнойьэ — в розовом, Опасный замок — в синевато-сером и т. д.
И как я любил эти книги! Это были мои неизменные друзья… Правда, некоторые из этих друзей сильно разжигали мое детское воображение, — я мечтал над ними, и Бог весть, куда уносили меня мечты… В мечтательности, может быть, для меня оказывался вред, но как трудно, оглядываясь на прошлое, провести черту между тем, что было вредно и полезно.
Прямым следствием чтения было то, что мне и самому захотелось сочинять. Девяти лет я написал повесть, — заглавие ее не помню. Начиналась же она так: «Была темная ночь. Ветер уныло завывал, и шел дождь»… Далее описывалась печальная судьба одного бесприютного сироты, всеми отверженного. Отец его был казнен за какое-то страшное преступление, мать с горя сошла с ума, сестра — немного постарше его — умерла. Все родные и знакомые отшатывались от него, все гнали его от порогов своих домов. И этот сирота, бродивший в мире без пристанища, пришел, наконец, к какому-то великолепному храму, прилег у входа и там умер с холода и с голода. В повести обличалось людское жестокосердие.
Когда мне было 11 лет, я написал пьесу, полную ужасов, убийств, самоубийств, и со своими сверстниками, деревенскими ребятишками торжественно разыграл ее в нашей зале. Помню, во время представления произошел казус, весьма огорчивший автора пьесы. Одно из действующих лиц было убито, и мы должны были своевременно унести его труп со сцены, но второпях совершенно позабыли об убитом. Этому несчастному надоело лежать неподвижно, он вдруг вскочил и убежал. Публика расхохоталась. Автору было очень досадно, что зрители развеселились именно в тот момент, когда, по его предположениям, они должны были плакать при виде бедствий, обрушившихся на героя пьесы.
В гимназии я всегда шел хорошо по русскому языку, а в старших классах, когда нам стали задавать сочинения на известные темы, мои сочинения ставились нашим почтенным учителем словесности, Н. П. Левицким, в пример прочим за ясность изложения и правильность языка. Без сомнения, в этом случае также оказалось влияние моей не по летам громадной начитанности.
У моей матери в 400 верстах от Никольска была усадьба. Эта усадьба находилась при большой, так называемой, Архангельской дороге и называлась Миролюбово (Токаренец тож). Мать на лето уезжала в Миролюбово присматривать за полевыми работами и меня, обыкновенно, брала с собой. Я был любимцем матери и, кстати сказать, походил на нее лицом и складом характера, только она была несравненно красивее и лучше меня. Сестра Лиза, любимица отца, оставалась с ним на лето в Никольске.
Эти весенние поездки в деревню были для меня полны невыразимой прелести и очарования. Я ждал их, как праздника. Лишь только в воздухе начинало веять весной, и снег таял на солнце, я уже принимался за разговоры о том, как я с милой мамой поеду в деревню. Конечно, для полноты счастья нужно было бы прихватить с собой и мою старую няню, Тарасьевну; но горе в том, что в нашем тарантасе было место только для двоих.
Дорогу я помню смутно… По сторонам я видел поля, луга, но чаще дорога шла лесом, и нас обдавало лесными ароматами — в особенности рано поутру или поздно вечером. Помню, приходилось проезжать одним дремучим лесом. Лес был казенный, «строевой», и лесная стража тщательно берегла его. Мне говорили, что из этого леса деревья идут на мачты для кораблей. Помню, вьется узенькая дорога; по ту и по другую сторону — высокий-высокий лес, по низу густо заросший кустарником. На этой дороге всегда сумрак, даже и в светлый летний полдень, тень и прохлада, и для того, чтобы увидеть небо, надо было загнуть голову, — и там, высоко, из-за сходившихся вершин деревьев узкой полосой светлело небо… Этот лес, как я слышал, в последние годы сильно пострадал от пожаров.
Ночью, бывало, проезжаем через деревню. Майские ночи у нас светлы, все видно, как днем. Избы тянутся одна за другой, и так похожи между собой, что я, бывало, удивлялся, каким образом люди отличают одну избу от другой и как они, вместо своей, не заходят в чужую избу. У окон вырезные, ярко раскрашенные ставеньки; на крышах черные, закоптелые корзиночные трубы. Обдает теплом, запахом жилья… Колокольчик звенит, заливается, и звон его в ночном безмолвии гулко отдается посреди строений. Ни в одной избе не видать огня, нигде ни души живой — все тихо. И мама говорит:
— Наработались за день, сердечные… устали, спят!
Собаки лают спросонок и скоро отстают… За деревней вдоль дороги видны маленькие строенья без окон, с небольшими, наглухо запертыми дверями и с низко нависшими крышами. Это — амбарушки… Далее — поля; но недолго тянутся поля, за ними опять начинается лес…
Ночь. Мать с побледневшим от усталости лицом тихо дремлет, закутавшись в свой большой белый платок и прислонившись спиной к подушке. Я долго смотрю на лошадей, на дорогу, на мелькающую лесную глушь; но и меня, наконец, клонит ко сну, я припадаю к плечу матери и начинаю дремать. Я дышу все тяжеле и тяжеле; однообразный звон колокольчика становится как будто все дальше и дальше; во всем теле чувствуется слабость, голова кружится, земля уходит у меня из-под ног, и я лечу, лечу куда-то, в какие-то бездны… Через полчаса или через час, а может быть, и через 10 или 15 минут, при первом сильном толчке я просыпаюсь, раскрываю глаза…
Голова моя уже скатилась к матери на колени, и мать во сне придерживает меня одной рукой. Я не шевелюсь и лежу с раскрытыми глазами. Я смотрю на мать, на ее милое лицо, чувствую на своем плече ее руку, — и мне так хорошо. Ямщик покачивается на облучке; лошади бегут легкой рысью по знакомой им дороге; колокольчик звенит, и его динь-динь-динь глухо отдается в чаще леса. Лесная глушь так и напирает, так и надвигается на нас… Вверху из-за деревьев сквозит беззвездное, голубое ночное небо. Меня укачивает, звон колокольчика, вместо колыбельной песни, убаюкивает меня, и я опять дремлю…
Иногда днем мы останавливались на станции, пили чай, закусывали. Станционный смотритель стоял у притолоки и рапортовал о чем-то маме. Она просила его садиться и поила чаем. В том случае, когда не было готовых лошадей и нам приходилось ждать (что, впрочем, случалось редко), мама отпускала меня с ребятами гулять в поле, И я с удовольствием бегал с мальчишками, — приятно было размять ноги после долгого сиденья в экипаже. Мы рвали щавель и ели; я набирал для мамы полевых цветов.
Последнюю часть пути я проезжал уже впросонках, — не то спал, не то бодрствовал. Дремота одолевала меня, но заснуть крепким, спокойным сном я не мог. И вижу, бывало, сквозь сон, как мы проезжаем через деревни, потом вижу черные, вспаханные поля, луга, изумрудом отливающие вдали, а там опять — лесная глушь.
Ночью приезжаем на какую-то станцию. Заспанные ямщики ходят около тарантаса, смазывают колеса; в воздухе припахивает дегтем. Ямщики о чем-то спорят, перебраниваются… «Ванькина очередь!» — «Веди, веди Чалого-то!» — «Ушли в поле, ловят…» — «Вишь, черти! распустят коней, не соберешь!..» Наконец приводят лошадей, запрягают; ямщик стягивает хомут, упираясь в него ногой, колокольчик позвякивает… Ямщик взбирается на облучок, подбирает вожжи. Мама дает кому-то на чай. «С Богом! Трогай!» говорит кто-то.
— Эх, вы, соколики! — вскрикивает ямщик, и мы с места пускаемся в карьер.
Вижу сквозь сон, спускаемся под гору. Мама приподнимается в тарантасе и говорит ямщику:
— Тише! Тише!
Но уж поздно: лошади понесли под гору. «Тпру, тпру!» голосит ямщик, изо всей мочи натягивая вожжи, и откидывается назад, чуть не опрокидываясь к нам в тарантас. Мать испуганно обнимает меня и прижимает к себе… Мы мчимся все быстрее и быстрее, все ниже, ниже и вдруг с наскоку взлетаем на мост… Колеса гремят по мосту. Тут уж усталые лошади легкой рысцой поднимаются в гору. Ямщик поправляется на облучке и покрикивает на лошадей.
— Ну, слава Богу! — шепчет мать и наклоняется ко мне. — Испугался?
— Нет, мама! — бормочу я, чувствуя себя в совершенной безопасности в ее объятиях.
— Спать хочешь, голубчик? Притомился… Вот скоро приедем! Дома отдохнешь… — ласково говорит она, гладя меня по щеке. — Ну, спи пока, подремли… Дорога теперь пойдет ровная, все лесом…
Много ли, мало ли проходит времени, — не знаю. Чувствую, что меня обдает свежестью, и приятная, легкая дрожь пробегает по телу. Вижу сквозь сон, что мы на берегу какой-то большой реки. На противоположной стороне видно селенье, белая церковь с высокой белой колокольней. Солнце выходит из-за дальних зеленых лесов, и в его ярких красноватых лучах колокольный шпиль блестит и горит в ясном небе. Птички чирикают в кустах прибрежных ив… Ямщик сводит лошадей на паром: перевозчики тянут канат, переговариваются с ямщиком… Серебристые брызги летят с каната при поднимании его из воды…
И опять мы едем-едем… Лесу по дороге все меньше и меньше; чаще попадаются луга и поля. Проезжаем какой-то маленький, пустынный городок, и, наконец, к вечеру попадаем в наше Миролюбово.
Сонный, брожу я по пустым комнатам. Меня обдает сыростью и запахом нежилого здания. Мама растворяет окна и балкон. Прислуживает какая-то деревенская девушка. Отпирают шкапы, комоды, вынимают посуду, белье… Я кое-как допиваю чашку чаю, целую маму и валюсь спать — и сплю, как убитый, до позднего часа утра.
После зимнего городского сиденья в четырех стенах летняя жизнь в деревне со всей ее свободой, со всем ее привольем и раздольем казалась мне райски-блаженной жизнью, длинным рядом светлых и радостных, безоблачных дней. С утра до вечера, если не было дождя, бегал я по полям и лугам и загорал страшно, загорал до того, что на шее у ворота рубашки оставалась лишь белая полоска, а кисти рук, казалось, были обтянуты светло-коричневыми перчатками. Я забегал домой только пообедать и напиться чаю.
Мать, бывало, вечером подходила к моей кроватке, чтобы благословить меня на сон грядущий и дать мне прощальный поцелуй, брала меня за голову, отводила со лба мои растрепанные, сбившиеся волосы и, с улыбкой смотря на меня, говорила:
— У-у, какой же ты у меня стал цыганенок!.. Смотри, до чего ты загорел! — И она проводила рукой по моей загорелой шее, гладила и ласкала меня, а я припадал лицом к ласкавшей меня руке и целовал ее.
— Ох, мама, как я устал! — бормотал я.
— И спи, Бог с тобой! Дай я расстегну тебе ворот… Вот, так лучше… Спи, голубчик, спи спокойно! — тихо говорила она, поправляя на мне покрывало.
Глаза мои слипались, но я все-таки видел, что мать еще несколько минут стояла, наклонившись надо мной, что-то тихо шептала, вероятно, молилась за меня, и с невыразимой нежностью смотрела она на своего «цыганенка»…
Мама, мама! Милая моя!.. Как любила она меня!..
Иногда в это время, на сон грядущий, у меня заходили с нею такого рода разговоры:
— Мама! ты любишь меня?
— Люблю, голубчик!
Я полулежал на постели, а мать, стоя на коленях у моей кровати, обнимала меня.
— А я… я вот как тебя люблю! — Я вскакивал на постели и, обхватив ее руками за шею, изо всей мочи обнимал ее, приговаривая: — Вот как! Вот как!..
— Ты у меня будешь добрый? Да? — целуя, спрашивала она меня.
— Да, мама! — В те минуты я был бы не в состоянии сказать ей «нет», и в ту пору мне хотелось всегда быть очень-очень добрым.
И, нежась, я спокойно засыпал на ее руках…
Почти от самого нашего дома поля на полдень шли скатом. За полями начиналось болото. В этом болоте по канаве рос шиповник, и весной он весь был облит розовым цветом и благоухал нежным, тонким ароматом. Нигде, кажется, я не видал такой сочной, ярко-зеленой травы, как на нашем болоте. И самые разнообразные цветы пестрели в этой высокой, ярко-зеленой траве.
Там и сям из-за кустов ив и из-за малорослых берез и ольх видны были тихие, стоячие воды, и на этих водах посреди блестящих круглых листьев плавали белые цветы кувшинки.
На этом болоте жили дикие утки, бекасы, длинноносые кулики, стаи каких-то маленьких серых птичек с малиновой грудью; и нигде я не видал такой массы зеленых лягушек, как здесь… Лягушки взбирались на кочки или, высунув голову из воды, бессмысленно таращили на меня свои круглые глаза. А как они квакали! Боже ты мой!.. не квакали, а ревели и ревом своим почти заглушали утиное кряканье и щебетанье серых птичек… Разноцветные бабочки — пестрые, красные, голубые, белые, черные — порхали в теплом воздухе. Различные насекомые носились над болотом: зеленые, какие-то коричневые, черные, а иные с розовыми крылышками… И все это трещало, жужжало и носилось над высокой зеленой осокой, блестя и сверкая всеми цветами радуги в ярких лучах летнего полуденного солнца…