– Исправник вышел! – замечает Бурмистров, потягиваясь, и ухмыляется. – Хорошо мы говорили с ним намедни, когда меня из полиции выпускали. «Как это, говорит, тебе не стыдно бездельничать и буянить? Надо, говорит, работать и жить смирно!» – «Ваше, мол, благородие! Дед мой, бурмистр зареченский, работал, и отец работал, а мне уж надобно за них отдыхать!» – «Пропадёшь ты», говорит…
– И по-моему, – говорит Ключников, зевнув, – должен ты пропасть из-за баб, как брат твой Андрей пропал…
– Андрей – от побоев! – говорит Зосима. – И вину сильно прилежал…
Бурмистров осматривает всех гордым взглядом и веско замечает:
– Не от вина и не от побоев, а – любил он Фелицату! Кабы не любил он её – на что бы ему против всех в бой ходить?
Берегом, покачиваясь на длинных ногах, шагает высокий, большеголовый парень, без шапки, босой, с удилищами на плече и корзиною из бересты в руках. На его тонком, сутулом теле тяжело висит рваное ватное пальто, шея у него длинная, и он странно кивает большой головой, точно кланяясь всему, что видит под ногами у себя.
Павел Стрельцов, суетясь и волнуясь, кричит встречу ему:
– Сим! Иди скорей!
И, стоя на коленях, ждёт приближения Симы, глядя на его ноги и словно считая медленные, неверные шаги.
Лицо Симы Девушкина круглое, туповатое, робкие глаза бесцветны и выпучены, как у овцы.
– Ну, чего сочинил? Сказывай! – предлагает Стрельцов.
И Ключников, ласково улыбаясь, тоже говорит:
– Барабань, ну!
Шаркая ногой по песку и не глядя на людей, Сима скороговоркой, срывающимся голосом читает:
– Ну, брось, плохо вышло! – прерывает его Бурмистров.
А Тиунов, испытующе осматривая поэта тёмным оком, мягко и негромко подтверждает:
– Священные стихи не вполне выходят у тебя, Девкин! Священный стих, главное, певучий:
Вот как священный стих текёт! У тебя же выходит трень-брень, как на балалайке!
Стрельцов, отрицательно мотая головой, тоже говорит:
– Не годится…
Сима стоит над ними, опустя тяжёлую голову, молча шевелит губами и всё роет песок пальцами ноги. Потом он покачивается, точно готовясь упасть, и идёт прочь, загребая ногами.
Глядя вслед ему, Тиунов негромко говорит:
– А всё-таки – складно! Такой с виду – блаженный как бы! Вот – узнай, что скрыто в корне человека!
– Говорят – будто бы на этом можно деньги зашибить? – мечтательно спрашивает Стрельцов.
– А почему нельзя? Памятники даже ставят некоторым сочинителям: Пушкину в Москве поставили, – хотя он при дворе служил, Пушкин! Державину в Казани – придворный, положим!
Кривой говорит задумчиво, но всё более оживляется и быстрее вертит шеей.
– Особенно в этом деле почитаются вот такие, как Девушкин этот, – низкого происхождения люди! Был при Александре Благословенном грушник Слепушкин, сочинитель стихов, так ему государь золотой кафтан подарил да часы, а потом Бонапарту хвастался: «Вот, говорит, господин Бонапарт, у вас – беспорядок и кровопролитное междоусобие, а мои мужички – стишки сочиняют, даром что крепостные!»
– Это он ловко срезал! – восхищается Ключников.
Бурмистров сидит, обняв колена руками, и, закрыв глаза, слушает шум города. Его писаное лицо хмуро, брови сдвинуты, и крылья прямого, крупного носа тихонько вздрагивают. Волосы на голове у него рыжеватые, кудрявые, а брови – тёмные; из-под рыжих пушистых усов красиво смотрят полные малиновые губы. Рубаха на груди расстёгнута, видна белая кожа, поросшая золотистою шерстью; крепкое, стройное и гибкое тело его напоминает какого-то мягкого, ленивого зверя.
– Ерунда всё это! – не открывая глаз, ворчит он. – Стихи, памятники – на что они мне?
– Тебе бы только Лодку! – говорит Ключников, широко улыбаясь.
Зосима Пушкарев оживлённо восклицает:
– Ну ж, – она ему и пара! И красива – ух! Не хуже его, Вавилы-то, ей-богу…
– Почему – ерунда? – тихо спрашивает кривой, действуя глазом, точно буравом. – Если стих соответствует своему предмету – он очень сильно может за сердце взять! Например – Волга, как о ней скажешь?
Протянув руку вперёд и странно разрубая слога, он тихо говорит своим глухим голосом:
Понимаете?
Русская земля! Вот – правильные стихи! Широкие!
– Это ты откуда взял? – спрашивает печник, подвигаясь к нему.
– В Москве, в тюремном замке, студенты пели…
– Ты там сидел?
– А как же!
– За фальшивки?
– Нет! Ведь это так, шутка, что я фальшивками занимался; меня за бродяжничество сажали и по этапам гоняли. А раз я попал по знакомству: познакомился в трактире с господином одним и пошёл ночевать к нему. Господин хороший. Ночевал я у него ночь, а на другую – пришли жандармы и взяли нас обоих! Он, оказалось, к политике был причастен.
– Что такое политика эта? – удивлённо спрашивает Стрельцов. – Вон, сказывают, у одной мещанки в городе сына, солдата, посадили…
– У Маврухиной это!
– Помешалась она, говорили бабы…
– Политика – разно понимается, – спокойненько объясняет Тиунов. – Одни говорят: надобно всю землю крестьянам отдать; другие – нет, лучше все заводы рабочим; а третьи – отдайте, дескать, всё нам, а мы уж разделим правильно! Все однако заботятся о благополучии людей…
– Ну, а насчёт мещан как?
Бурмистров, обернувшись к Стрельцову, строго заметил:
– Мещан политика не касается!
Кривой, поджав губы, промолчал.
С реки поднимается сырость, сильнее слышен запах гниющих трав. Небо потемнело, над городом, провожая солнце, вспыхнула Венера. Свинцовая каланча окрасилась в мутно-багровый цвет, горожане на бульваре шумят, смеются, ясно слышен хриплый голос Мазепы:
– Да, – пэрэстаньте!
Вдруг раздаётся хоровое пение марша:
– Погодите! – грозя кулаком, говорит Бурмистров. – Придёт Артюшка – мы вам покажем соплемённых!
И орёт:
– Артюшка-а!
Павел Стрельцов неожиданно и с обидою в голосе бормочет:
– Вот тоже сахар возьмём – отчего из берёзового сока сахар не делать? Сок – сладкий, берёзы – много!
Ему никто не отвечает.
– Также и лён, – почему только лён? А может, и осока, и всякая другая трава годится в дело? Надо всё испробовать!
Заложив руки за спину, посвистывая, идёт Артюшка Пистолет, рыболов, птичник, охотник по перу и пушнине. Лицо у него скуластое, монгольское, глаза узкие, косые, во всю левую щёку – глубокий шрам: он приподнял угол губ и положил на лицо Артюшки бессменную кривую улыбку пренебрежения.
– Зачастили? – говорит он, кивая головой на город. – Ну, перебьём?
Бурмистров встаёт, потягивается, выправляя грудь, оскаливает зубы и командует:
– Начинай! Эх, соплемённые, – держись!
В сырой и душный воздух вечера врываются заунывные ноты высокого светлого голоса:
Артём стоит, прислонясь к дереву, закинув руки назад, голову вверх и закрыв глаза. Он ухватился руками за ствол дерева, грудь его выгнулась, видно, как играет кадык и дрожат губы кривого рта.
Вавила становится спиной к городу, лицом – к товарищу и густо вторит хорошим, мягким баритоном:
Вавила играет песню: отчаянно взмахивает головой, на высоких, скорбных нотах – прижимает руки к сердцу, тоскливо смотрит в небо и безнадёжно разводит руками, все его движения ладно сливаются со словами песни. Лицо у него ежеминутно меняется: оно и грустно и нахмурено, то сурово, то мягко, и бледнеет, и загорается румянцем. Он поёт всем телом и, точно пьянея от песни, качается на ногах.
Все, не отрываясь, следят за его игрою, только Тиунов неподвижно смотрит на реку – губы его шевелятся и бородка дрожит, да Стрельцов, пересыпая песок с руки на руку, тихонько шепчет:
– Вот, тоже., песок… Что такое – песок однако?
Из сумрака появляется сутулая фигура Симы, на плечах у него удилища, и он похож на какое-то большое насекомое с длинными усами. Он подходит бесшумно и, встав на колени, смотрит в лицо Бурмистрова, открыв немного большой рот и выкатывая бездонные глаза. Сочный голос Вавилы тяжко вздыхает:
Когда разразилась эта горестная японская война – на первых порах она почти не задела внимания окуровцев. Горожане уверенно говорили:
– Вздуем!
Покивайко, желая молодецки выправить грудь, надувал живот, прятал голову в плечи и фыркал:
– Японсы? Розумному человеку даже смешно самое слово!
Фогель лениво возражал:
– Ну, не скажите! Они всё-таки…
Но Покивайко сердился:
– А що воно таке – высетаке?
И с ехидной гримасой на толстом лице завершал спор всегда одной и той же фразой:
– Скэптицизм? Я вам кажу – лучше человеку без штанов жить, чем со скэптицизмом…
Долетая до Заречья, эти разговоры вызывали там равнодушное эхо:
– Накладём!
И долго несчастия войны не могли поколебать эту мёртвую уверенность.
Только один Тиунов вдруг весь подобрался, вытянулся, и даже походка у него стала как будто стремительнее. Он возвращался из города поздно, приносил с собою газеты, и почти каждый вечер в трактире Синемухи раздавался негромкий, убеждающий голос кривого:
– Кто воюет? Россия, Русь! А воеводы кто? Немцы!
Озирая слушателей тёмным взглядом, он перечислял имена полководцев и поджимал губы, словно обиженный чем-то.
– Какие они немцы? – неохотно возражали слушатели. – Чай, лет сто русский хлеб ели!
– Репой волка накормишь? Можешь? – серьёзно спрашивает Тиунов. – Вы бы послушали, что в городе канатчик Кожемякин говорит про них! Да я и сам знаю!
– Ущемил, видно, тебя однажды немец, вот ты его и не любишь!
Развивались события, нарастало количество бед, горожане всё чаще собирались в «Лиссабон», стали говорить друг другу сердитые дерзости и тоже начали хмуро поругивать немцев; однажды дошло до того, что земский начальник Штрехель, пожелтев от гнева, крикнул голове и Кожемякину: