14 апреля
Ко дню рождения Петра Мамонова
Когда он умер, я подумал, что Мамонов лучше всех воплотил в себе всю русскую эксцентрику – и музыкальную, и театральную, и просто житейскую. Это – русский юродивый, который замечательно изображает чисто национальную стихию.
Я познакомился с Мамоновым в середине 1980-х, когда русский рок впервые привезли в Нью-Йорк и Мамонов выступал в Линкольн-центре. Там он показал балет абсурда. Дитя Франкенштейна со словарем косноязычия, Мамонов двигался уникальным образом. Его пластический язык позволял изобразить парад уродов на сцене.
Я пробрался за кулисы и подошел к обессиленному и босому Мамонову, снявшему насквозь промокшие кеды, в которых он плясал свой танец на сцене. “Что это было?” – спросил я. И Мамонов, который все еще не мог отдышаться после выступления, прохрипел: “Русская народная галлюцинация!”
17 апреля
К Пасхальному Воскресенью
Пятая авеню лучше всех сохраняет обаяние прежней роскоши. В праздники, когда власти прогоняют автомобили, она возвращается к идеалу, которому поклонялся довоенный Голливуд. Добротная ткань уверенного в себе бытия, надежная крепость старых денег, умеренное благочестие и бесспорное добродушие. Если Бродвею идут рассказы О. Генри, то Пятой авеню – исправившиеся богачи из Диккенса.
Именно такой я вижу центральную улицу Нью-Йорка каждую Пасху на ежегодном параде шляп. Начало этой живописной традиции скрывается в Средневековье, когда новую одежду полагалось надевать не раньше Пасхи. Делать это в пост считалось грехом расточительства и высокомерия. Зато выйти к празднику без обновы полагали дурной приметой. Отсюда пошел и переехавший в Новый Свет обычай: в пасхальное воскресенье дамы посещают церковь в новой шляпке.
В Великую депрессию эта деталь этикета стала мелкой роскошью. Женщины, которые не могли купить новое платье, вкладывали всё в новую шляпу. И чем хуже шли дела у мужей, тем пышней становились пасхальные шляпы их жен.
Собственно, такой и должна быть роскошь. Бесполезная и безрассудная, она – избыток при недостатке, что делает бедность гордой и приемлемой. Вспомнить только пиры наших тощих лет, после которых оставалось лишь сдать бутылки, чтобы дотянуть до зарплаты.
Зачатая в довоенные годы традиция со временем вышла из-под контроля и стала самодеятельным карнавалом. Шляпный парад – дичок. Город ничего не планирует, но никому не мешает рядиться и радоваться. В результате каждое пасхальное воскресенье Пятая расцветает клумбами шляп. И чем они больше и неудобней, тем лучше, ибо природа шляпы – нонсенс. Не панама, не ушанка, не тюбетейка, шляпа нужна лишь потому, что она не нужна. Предмет постоянных неудобств, она всегда мешает и тем не дает о себе забыть. Причиняя неудобства и замедляя путь к цели, как поцелуй, шляпа – инструмент цивилизации. Она служит воспитанию чувств, меняет походку и учит манерам.
17 апреля
К Международному дню цирка
Дядя Сема, мастер игры и виртуоз духа, был артистом оригинального жанра. Он играл в шапито на тромбоне. Главным в его номере была выдержка. Как только он принимался играть, на арене появлялся рыжий клоун. Он завидовал дяде, как Сальери Моцарту, и вел себя не лучше – пихался и толкался, пока от тромбона не отваливался кусок. Дядя Сема выводил свою песню на том, что осталось, только октавой выше. Свирепея от обиды, клоун вновь бросался на инструмент, но музыка продолжала жить даже тогда, когда дяде приходилось извлекать ее из огрызка не больше милицейского свистка.
Посрамленный клоун убирался за кулисы, а вместо него на манеж выбегала тетя Вера с тремя болонками – по числу граций. Делая вид, что не узнаёт мужа, тетя Вера пугалась дородного мужчины, свистящего Соловьем-разбойником, но собакам он нравился, и они крутились на задних лапах, пока всю компанию не уводил шпрехшталмейстер.
Цирк я с тех пор не люблю, но с циркачами дружил, особенно с воздушными гимнастами. По Шкловскому, цирк – публичное преодоление трудностей. Никто не станет смотреть на силача, жонглирующего картонными гирями. Артисту должно быть трудно, а нам страшно.
Перемножив обе части уравнения, мои приятели додумались кувыркаться над ареной с тиграми. Расчет был на простодушную публику, но другая в цирк и не ходит. Трапеция висела под куполом, и присутствие хищников ничего не меняло в раскладе: упавшим было все равно, а остальным животные приносили немалую выгоду на заграничных гастролях. Из украденных у тигров костей циркачи варили суп. От голода звери делались покладистыми, но вид их все же внушал такой страх таможенникам, что на обратном пути мои друзья прятали в клетке “Плейбой” и “Раковый корпус”. Солженицын, как джинн из “Тысячи и одной ночи”, возвращался на родину в сопровождении тигров и гурий.
17 апреля
Ко дню рождения Торнтона Уайлдера
Уайлдер вошел в американскую литературу без скандала. Хотя он и принадлежал к знаменитому “потерянному поколению”, сам он потерянным не был. Уайлдер не участвовал в социальных сражениях своего времени, стоял в стороне от идеологических распрей и писал о горячо любимой им истории, недюжинным знатоком которой был. Его девизом были слова: “Прошлое имеет больше величия, чем настоящее”.
За это ему доставалось от современников, особенно – левых. Писатель-марксист Майкл Голд говорил о его книгах так: “Это не настоящий мир, а музей, где движутся облаченные в романтические костюмы призраки. Где тут страсти и муки шахтеров?!”
Все это, конечно, чепуха. Уайлдер, как все большие писатели, сочинял книги на вечные темы, где и когда бы ни разворачивалось действие его романов. Поздно открыв для себя Уайлдера, я начал знакомство с исторического романа “Мартовские иды”. Вернее, это я думал, что роман – исторический. Хотя он и рассказывает о хорошо всем известных событиях – убийстве Цезаря, к историческому жанру эта книга имеет такое же отношение, как пьеса “Калигула” Камю или фильм “Сатирикон” Феллини. Фантастическое здесь в том, что мы погружаемся в духовный мир знаменитых и не очень людей, живших две тысячи лет назад. Они не стали нашими современниками, скорее мы – их. Не аллегория, не костюмная драма, не ученый трактат, а живая мысль, вселённая в персонажей и растворенная в словах и делах героев, в первую очередь – главного.
Диктатор Юлий Цезарь хочет стать королем-философом, но терпит поражение и в первой, и во второй роли. Царем ему не дал стать Брут, философом – неразгаданная тайна бытия.
– Жизнь – не прекрасная и не ужасная, – утверждает он, – не поддается оценке и лишена смысла, вселенная и не ведает о том, что в ней живут люди.
С таким набором сомнений трудно претендовать на сокрушительную роль личности в истории. И в этом – трагедия Цезаря, каким его с удивительным мастерством не воссоздал, а придумал автор.
17 апреля
Ко Дню поэзии хайку
Хайку удивляют своей неразборчивостью. Эти стихи не “растут из сора”, а остаются с ним. Им все равно, о чем говорить, потому что японскому поэту важна не картина, а взгляд. Хайку не рассказывают о том, что видит поэт, а заставляют нас увидеть то, что видно без него. Мы видим мир не таким, каким он нам представляется, и не таким, каким он мог бы быть, и не таким, каким он должен был бы быть. Мы видим мир таким, каким бы он был без нас.
Хайку не фотографируют момент, а высекают его на камне. Они прекращают ход времени, как остановленные, а не сломанные часы.
Хайку не лаконичны, а самодостаточны. Недоговоренность была бы излишеством. Это – конечный итог вычитания. Они напоминают пирамиды, монументальность которых не зависит от размера.
Сюжет в хайку разворачивается за пределами текста. Мы видим его результат: неоспоримое присутствие вещей, бескомпромиссная реальность их существования. Вещами хайку интересуются не потому, что они что-то символизируют, а потому, что они есть.
Слова в хайку должны ошеломлять точностью – как будто сунул руку в кипяток.
20 апреля
Ко Дню китайского языка
Китайская легенда приписывает изобретение иероглифов ученому министру Желтого императора. Мудрец придумал их, глядя на следы зверей и отпечатки птичьих лапок. Они подсказали ему очертания первых знаков.
Предание подчеркивает естественное происхождение китайской письменности, которое фиксирует не человеческую речь, а знаки, оставленные природой. Буква – условное обозначение, продукт нашей изобретательности. Но иероглиф – не знак, а след вещи в сознании. Он несет в себе память о том, что его оставило. Условность его не безгранична, ведь след не может быть произвольным, его нельзя изобрести. Иероглиф – отпечаток природы в нашей культуре, а значит, нечто, принадлежащее им обеим. Иероглиф – место встречи говорящего с немым, одушевленного с неодушевленным, сознательного с бессознательным. Не столько рисунок, столько снимок. Он сохраняет связь с породившей его вещью. Соединяя нас с бессловесным окружающим, он дает высказаться тому, что лишено голоса. Именно поэтому иероглиф всегда был самым интригующим элементом ориентального мифа на Западе. Ренессансные ученые верили, что в Китае сохранился язык, на котором говорили до вавилонского столпотворения.
Секрет иероглифов в том, что облаченное в прозрачную графическую форму слово хранит наглядную память о своем происхождении. Каждый иероглиф – это застывшая в веках метафора и незарастающая дыра в прошлое, живой колодец времени. В отличие от фонетического письма иероглифика не дает забыть языку о своем происхождении. Например, обозначающий человека знак “рен” – стилизованное изображение фигуры с расставленными ногами и гордой осанкой, которая подразумевает, что так можно стоять только на своей земле.
21 апреля
Ко дню рождения Михаила Эпштейна
Защитник словаря, Михаил превратил лексикографию в патриотическую дисциплину. Найдя параллель между населением России и числом русских слов, он предложил улучшить демографию, создавая новые лексемы. Много лет Эпштейн рассылал всем своим многочисленным поклонникам бюллетени “Дар слова”, присовокупляя их к тому богатству, что нам досталось от Даля.
Эпштейн любит слова почти чувственной любовью и сочиняет так, что фонетика у него работает на семантику. Он слушает все, что пишет, выискивая тайные, сокрытые привычкой смыслы, и сопрягает их в философемы, которые напоминают ученое рассуждение и шаманское заклинание.
Я долго не знал, как называется такая профессия, пока не наткнулся на определение, придуманное Ханной Арендт для своего товарища Вальтера Беньямина: “мастер поэтической мысли”. Эпштейну оно тоже подходит.
С Эпштейном интересно работать, читать и слушать его на конференциях. Но больше всего я люблю с Михаилом гулять. Так мне удается чуть ли не исподтишка взглянуть на его кузницу мысли. Работая без перерыва, она постоянно выковывает концепции. Без них мир для Эпштейна нем, гол и бесприютен, ибо неосмысленная реальность непригодна к употреблению. Я помню все его попутные реплики, каждая из которых могла бы стать зерном ветвистого трактата. Но и оставшись собой, эти беглые мысли годами работают – в том числе для меня.
Однажды, как это бывает со всеми приезжающими в Нью-Йорк соотечественниками, Эпштейн отправился на Брайтон-Бич, попросив меня сопровождать его в качестве старожила. По дороге туда он заметил, что только выходцы из России переходят на другую сторону улицы, заслышав родную речь.
– Мы себя знаем, – вздохнул Михаил.
На обратном пути Эпштейн сказал:
– СССР умер, а на его месте процветают или прозябают новые страны со своей судьбой. Только на Брайтоне СССР по-прежнему существует и ведет свою некротическую, но буйную жизнь.
22 апреля
Ко дню рождения Владимира Ленина
Впервые я с ним познакомился, когда пошел в школу. Хотя в Риге Ленин лишь однажды переночевал, памятник ему все равно поставили, и каждое 1 сентября школьники приносили к нему цветы. К вечеру их искусно выкладывали в беспартийную икебану, которой, не поднимая глаз выше постамента, приходили любоваться горожане. В Риге даже алкоголики любили цветы и воровали их с кладбищ.
Намного более внушительного Ленина я увидел в Москве 1967 года, когда страна с истерическим энтузиазмом встречала пятидесятую годовщину революции. После салюта в ночном небе появился дирижабль, тащивший за собой кумачовое полотно с портретом Ленина. Ветер играл с тканью, заставляя Ленина кривляться и корчиться. Голова вождя парила над умолкнувшей от ужаса Красной площадью. А Ленин хмурился под порывами ветра, будто знал, что его не ждет ничего хорошего.
В этом я убедился, впервые оказавшись с Лениным наедине в тревожное время сразу после расстрела Белого дома холодной осенью 1993-го. Кроме меня, в тот хмурый день не нашлось желающих навестить Ильича. Беспрепятственно добравшись до неохраняемого входа, я впервые в жизни спустился в партийный склеп, напоминавший языческое капище. В сакральной тьме поблескивали рубиновые искры финского гранита.
До этого мне уже приходилось навещать Мао Цзэдуна, но тот “маозолей” (как назвал его Бахчанян) не шел ни в какое сравнение с нашим. В Пекине из бетонной беседки открывался вид на заведение американского общепита
В Москве меня ничто и никто не отвлекал от Ленина. Лежа в хрустальном гробу, он больше походил на Вия, чем на свои памятники. Волосы казались шерстью, ногти – обгрызенными, глаза – зажмуренными. От тела тянуло кладбищенской прохладой, и я, пугливо оглядевшись, натянул свою кепку и тут же об этом пожалел.
– Сними фуражку, – раздался с потолка голос, обратившийся ко мне на “ты”, хотя раньше мы с ним не встречались.
С облегчением поднявшись назад к живым, я простился с Лениным, решив больше к нему не возвращаться.
22 апреля
Ко дню рождения Владимира Набокова
Первая и самая внятная глава последней, оставшейся незавершенной книги Набокова “Лаура” описывает любовный эпизод, ненадолго соединивший героиню книги Флору-Лауру с ее любовником в чужом доме на одолженной постели. Эту, казалось бы, скабрезную сцену Набоков насыщает теургической энергией. Входя в силовое поле акта, материальный мир наделяется жизненной – животной – силой. Автор постепенно, незаметно и сладострастно одушевляет вещи, дотрагивающиеся до женщины. Ее ридикюль становится “слепым черным щенком”, в бауле лежат “сафьяновые ночные туфли, свернувшись, как в утробе”, “все полотенца в ванной были из толстой, сыроватого вида рыхлой материи”, у часов на запястье открывается “ониксовое око”. Страсти оплодотворяют натюрморт, делая мертвую природу живой, а живую – мертвой. В центральный момент герой (и автор) овеществляет объект своего желания, создавая и тут же разнимая возлюбленную на части, как анатомическую куклу: “Ее худенькое послушное тело, ежели его перевернуть рукой, обнаруживало новые диковины – подвижные лопатки купаемого в ванне ребенка, балериний изгиб спины, узкие ягодицы двусмысленной неотразимой прелести”. А чтобы у читателя не осталось сомнений при виде знакомого набоковского фетиша, в ход идет арифметика: “Груди этой двадцатичетырехлетней нетерпеливой красавицы… казались лет на десять моложе ее самой” – 24–10 = 14.
Построив книгу вокруг новой нимфетки, Набоков с неожиданной ясностью отвечает на проклятый вопрос. Что бы ни говорили интерпретаторы о символическом характере его эротики, для Набокова она – не средство, а цель. В литературе, объясняет он, не находится “выражение тому, что так редко удается передать современным описаниям соития, потому что они новорожденны и оттого обобщены, являясь как бы первичным организмом искусства”.
У секса – не любви! – нет языка, ибо он лишен культурного контекста. Нам нечем описать то, что происходит за порогом (спальни), потому что в ней открывается целостный, нерасчленимый, невоспроизводимый в слове опыт. Пытаясь вновь изобразить его, Набоков писал эту книгу до последнего дня.
23 апреля
Ко Дню английского языка
Перебираясь в Америку, английскому я давал две недели от силы, делая скидку на варварский американский диалект – три. В конце концов, я уже и так знал английский, изучая его по настоянию отца. Сам он выписывал и с отвращением читал газету британских коммунистов, которая сначала называлась “Ежедневный рабочий”, а потом обабилась до “Утренней звезды”.
Тем страшнее был удар, обрушившийся на меня в Америке, когда я впервые услышал по радио прогноз погоды. Ураганная речь диктора не показалась мне ни членораздельной, ни английской, ни человеческой. До меня дошла жуткая правда: как Паганель, перепутавший португальский с испанским, я выучил другой язык. С той, конечно, разницей, что мой английский существовал лишь в школьной реальности, где знали, как перевести “пионерский лагерь” и “передовой колхоз”.
В эмиграции я обнаружил, что лучше всего английский дается детям, таксистам и идиотам. Вторым язык был нужен для работы, первые и последние не догадывались о его существовании. Стремясь к общению и добиваясь его, они тараторили все что попало до тех пор, пока их не понимали. Но я, начиная фразу, уподоблялся сороконожке, задумывавшейся о том, с какой ноги начать свой марш и какой его закончить. Неудивительно, что вместо английского у меня изо рта вырывались “шум и ярость”.
Завидуя тем самым идиотам, которые начали с нуля и обошли меня на три круга, я понимал, что должен брать с них пример и пользоваться только готовым. Язык составляют не слова, а фразы, склеенные до нас и вместо нас ситуацией и телевизором. Общение на все случаи жизни напоминает обои с уже нарисованными ягодами, цветочками, а иногда (сам видел) библиотекой. Но я-то мечтал перейти на чужой язык целиком, а не в той обрезанной форме, что исчерпывается разговорником. Я стремился донести себя до собеседника, не расплескав, и вламывался в английский, избегая очевидного, натужно переводя шутки и комкая язык.
– Раз не Уайльд, – надеялся я, – буду Платоновым.
– Скорее уж Тарзаном, – говорили добрые друзья, включая детей, идиотов и таксистов.
23 апреля
Ко дню рождения Уильяма Тёрнера
Тёрнер заменил Англии сразу несколько школ живописи. Он был романтиком, реалистом, протоимпрессионистом и, как выяснилось после его кончины, предшественником абстракционистов. В 1851 году, когда Тёрнер завершил успешный и плодотворный жизненный путь, в его мастерской нашли 500 незаконченных картин. Многие из них до сих пор оставляют зрителя в недоумении. От Тёрнера можно было ждать чего угодно. Он всегда был разным, хотя и стремился к одному: к “эстетическому потрясению, внушающему зрителю восторг и ужас”. Чем сильнее расходятся стихии, чем могущественнее природа, чем яростнее она угрожает человеку, тем больше нравилось Тёрнеру воссоздавать ее на своих огромных, волнующих сердца полотнах. Особенно тех, где художник открыл для себя национальную – морскую – тему. Чувствительный к сильным – пугающим – эффектам, он пишет море густыми красками, сквозь которые с особой силой светит главный герой его живописи: солнце.
Над ним многие смеялись, утверждая, что его марины напоминают “мыльную пену с белилами”. Оскорбленный Тёрнер рассказал, что однажды попросил матросов привязать его к мачте, чтобы четыре часа наблюдать бурю лицом к лицу.
– Пусть мои критики сделают то же самое, – кричал художник, – прежде чем судить о моей живописи!
При всей неуемности тёрнерского художественного темперамента (он часто заканчивал картины уже прямо на выставках), его картины удивляют союзом страсти и дисциплины. Такое происходит всякий раз, когда Тёрнер пишет Венецию. Даже помня, чем все кончилось в “Ромео и Джульетте”, мы не станем отрицать, что союз английского гения с Италией приносит счастливые плоды. В своем любимом городе Тёрнер, следуя за Каналетто, писал точный архитектурный пейзаж, а потом опрокидывал его в смесь ослепительного неба и моря. Его Венеция кажется прекрасным миражом, родившимся от разгула стихий, которым повезло найти в Тёрнере своего портретиста.
24 апреля
Ко дню рождения Роберта Пенна Уоррена
Автор романа “Вся королевская рать” идет вслед за канвой реальных событий – возвышение и убийство губернатора Вилли Старка, но сюжет служит книге, как история – Шекспиру. Разворачивая драму, Уоррен, большой поэт и в прозе, переносит ее в другой пласт реальности, погружая нас в лирический пейзаж родного ему Юга. В самом начале мы видим бесконечную усыпляющую дорогу: “Если вы очнулись вовремя и не слетели в кювет, то будете мчаться сквозь марево, и навстречу будут пролетать автомобили с таким ревом, будто сам Господь Бог срывает голыми руками железную крышу”. Сразу понятно, что это шоссе везет читателей на глубокий Юг, где проще представить “Бога с голыми руками”.
Зараженный на всю жизнь Уорреном, однажды я специально отправился вслед за его Джеком Бёрденом по дорогам южных штатов. Проведя тысячу миль за рулем, я пересек “библейский пояс” Америки. Кладбища здесь смотрели на Восток в ожидании второго пришествия Христа. На бамперах писали: “В случае Страшного суда эта машина останется без водителя”. Мне довелось побывать в книжном магазине, где торговали сотней изданий одной книги (не трудно догадаться какой). В этих краях прошлое – и времен борьбы с индейцами, и Гражданской войны, и Великой депрессии – не ощущается архаическим довеском к настоящему. Оно, по словам другого великого южанина – Фолкнера, “даже не прошло”. Об этом в романе свидетельствует яркая символическая картина: башенка, “украшенная со всех четырех сторон часами. При ближайшем рассмотрении обнаруживалось, что часы эти ненастоящие. Они были просто нарисованы и всегда показывали пять часов”.
Впрочем, нам-то не приходило в голову сопоставлять эту могучую книгу с реальной историей. Уоррен, вместе с другими культовыми американскими писателями, вводил в замордованную соцреализмом отечественную галиматью стилистические новации ХХ века. Вслед за великими революционерами прозы Хемингуэем, Фицджеральдом и Фолкнером он писал современную, отличную от викторианской классики литературу, сопрягая высокую поэзию с жестким реализмом.
25 апреля
Ко дню рождения “Робинзона Крузо”
Мой любимый герой – Робинзон Крузо. И люблю я его за поверхностность – суждений и привязанностей, замыслов и поступков. Средний человек, он лишен самомнения, равно присущего и тому, кто выше него, и тому, кто ниже. Его выделяют не богатство, не бедность, не воля, не характер, не гений, не злодейство – только судьба. И самое симпатичное в Робинзоне – постоянство: оставшись один, он сумел жить так, как будто ничего не произошло. Робинзон создал иллюзорный социум – не из коз и попугаев, а из самого себя. Выжив, сохранив разум и свои прежние представления о мире, он внушил нам надежду на то, что социальные ценности присущи и каждому в отдельности. Средний человек, Робинзон Крузо репрезентативен. Он достойно представляет человека перед природой как существо вменяемое, нравственное и разумное, как вполне удавшийся продукт европейской цивилизации.
Оставшись на пустом берегу, Робинзон заново ощущает ценность каждой придуманной ею вещи. Он остраняет предметный мир за счет дефицита. Поэтому у Дефо самые яркие герои – точильный станок и деревянная лопата.
28 апреля
Ко дню рождения Харпер Ли
Красотой песни пересмешник заслужил звание штатной птицы Техаса. Но и в Алабаме, где разворачиваются события романа Харпер Ли, считается грехом убить безобидную певчую птичку. Это то же самое, что обидеть ребенка, отняв веру в идиллический мир взрослых, где царит добро и побеждает правда. Об этом книга “Убить пересмешника”. Ее вечная тема – инициация, открытие зла. В сущности, это сюжет сказки.
– Никто, – удивлялась Фланнери О’Коннор, – не замечает, что Харпер Ли написала детскую книгу.
Какими, добавим, были и многие другие великие американские романы, начиная с первого шедевра – “Приключения Гекльберри Финна”. Марк Твен открыл Америку, показав ее юной, наивной, незрелой, доверчивой и жестокой. Харпер Ли продолжила классика, вернув читателя в причудливый мир “южной готики”. Ее создали Фолкнер, та же Фланнери О’Коннор, Теннесси Уильямс, сама Харпер Ли и ее школьный друг Трумен Капоте. Это, пожалуй, самое плодотворное в американской словесности направление соединяет необычные события, сверхъестественные обстоятельства и гротескных в своих бесконечных чудачествах персонажей, которые топчутся на границах правдоподобия, но не переступают их.
В романе Харпер Ли самый невероятный из них – центральный: Аттикус Финч. Как и положено идеальному рыцарю без страха и упрека, он в этом юридическом триллере – адвокат, а не прокурор, защитник обездоленных, “одинокий ковбой”, сражающийся за справедливость вопреки всем, кому без нее жить проще. Его миссия в романе – не только спасти невинно осужденного, но и стать примером для всех детей, которые уже полвека читают эту книгу в школе. Поразительно, что даже после этого она не утратила своей первозданной свежести и обаяния.
– Весной в паре пересмешников, – рассказывают орнитологи, – поют только самцы. Но в конце лета, когда птенцы улетели из гнезда, тихую и нежную песню заводит уже самка пересмешника.
Такой песней был первый роман Харпер Ли, который так и остался главным и нестареющим.
29 апреля
Ко дню рождения Константиноса Кавафиса
Я впервые увидел его портрет над столом Бродского – длинный нос, приклеивающийся взгляд, круглые, как у Бабеля, очки. Он казался родственником Бродского, потому что остальные были его друзьями: Ахматова, Голышев, Сергеев, Уолкотт. Бродский написал о Кавафисе эссе, участвовал в переводах, но снимок на стене – знак иной близости. Возможно, это была любовь ко всякого рода александризму.
У Кавафиса меня покоряет пафос второсортности. Я даже переснял для себя карту Александрии – не той, которая была центром мира, а той, которая стала его глухой окраиной.
Сам он себя называл поэтом-историком, но эта была история нашей слепоты. Стихи Кавафиса полны забытыми императорами, проигравшими полководцами, плохими поэтами, глупыми философами и лицемерными святыми. Кавафиса волновали только тупики истории. Выуживая то, что другие топили в Лете, заполняя выеденные скукой лакуны, он делал бытие сплошным.
Кавафис восстанавливал справедливость по отношению к прошлому. Оно так же полно ошибками, глупостями и случайностями, как и настоящее. При этом поэт отнюдь не собирался заменять историю победителей историей проигравших. Его проект радикальней. Он дискредитирует Историю как историю, как нечто такое, что поддается связному пересказу. История у Кавафиса не укладывается в прокрустово ложе причин и следствий. Она распадается на странички, да и от них в стихи попадают одни помарки на полях. Каждая из них ценна лишь своей истинностью. Оправдание ее существования – ее существование.
Самоупоенно проживая отведенный им срок, герои Кавафиса не способны выйти за его пределы. Их видение мира ограничено настоящим. Все они бессильны угадать свою судьбу. Чем и отличаются от автора, который смотрит на них обернувшись: их будущее – его прошлое.
Так Кавафис вводит в историю ироническое измерение. Форма его иронии – молчание. Устраняясь из повествования, он дает выговориться другим. Автор не вмешивается, не судит, не выказывает предпочтения. Он молчит, потому что за него говорит время.
30 апреля
Ко дню рождения Ларса фон Триера
Если Кесьлёвский продемонстрировал “Декалогом”, как телевизор может спасти роман, то фон Триер показал, что кино может сделать с драмой. В “Догвилле” он, ничего не потеряв, перенес на экран условный театр Дюрренматта и Брехта. “Меланхолия” взялась за Беккета.
Гений “Меланхолии” в том, что фильм пренебрегает жанром катастрофы. Она вписана не в фанатическую, а в чеховскую модель клинического реализма, который мучительно медленно раскрывает свою комическую несостоятельность в преддверии решительного конца. Другими словами, фон Триер изображает психологию апокалипсиса.
Разделив действие на две части, он раздал их паре сестер – Жюстине и Клэр. Они напоминают Марию и Марфу из Евангелия. Первая – в трансе, вторая хлопочет о земном. От людей (но не животных) Жюстина отличается смутным знанием будущего: она знает, что его не будет. Мы не умеем жить мгновением, только – взаймы у будущего, а его нет. Жюстина понимает, что сад не успеет вырасти, жених стать мужем, брак – семьей, работа – карьерой. Все это она знает наверняка, ибо пророки не приходят к знанию, а получают его, словно проклятие, раз и навсегда. Как жить пророку с истиной – вопрос жгуче интересный.
Финал – не секрет для зрителя, который знает, что всех ждет. Проблема в том, как жить в преддверии конца – месяц, неделю, день, минуту. Клэр готовится к торжественной тризне: вино, свечи, Бетховен. Жюстине хуже всех: как все пророки, она знает, что будет, но главное – чего не будет.
Страшный суд суров, но справедлив – он отделяет агнцев от козлищ. Но для фон Триера такой суд недостаточно страшный. Чужой планете все равно. Для нее мы со всем нашим злом, добром и Бетховеном не лучше динозавров. Ну, а теперь что делать с этим, уже совсем безнадежным знанием?
Фон Триер находит вслед за Достоевским выход, вспомнив слезу невинного ребенка. У Жюстины есть племянник, которого нельзя спасти, но можно отвлечь. Она сооружает на поляне шалаш, убеждая малыша в том, что он защитит их от приближающейся Меланхолии. Та уже занимает полнеба, а шалаш – из березовых веток. Смешно. И страшно, и честно. Ньютон не спас, Бетховен не помог, бессмертия нет, надежды – тоже, но хилый шалаш из кривых веток сделал свое дело: утешил малого и сирого. Пусть враньем и на мгновение, но это и есть искусство, и это – немало.
30 апреля
К Международному Дню джаза
Я плохо разбираюсь в джазе, но однажды понял, чем он может быть. Случилось это в Массачусетсе, по которому мы путешествовали вместе с Лешей Хвостенко. На шоссе нас, разомлевших и уставших, угораздило попасть в жуткую, многочасовую пробку. Положение спас музыкальный Хвостенко. Высунув руку из окна машины, он стал барабанить по крыше, напевая
Я слышал, что главное в джазе – не мастерство, а доверие к себе, ибо, в сущности, тут нельзя сделать ошибку. Импровизатор не может ничего испортить. Если у него хватает смелости и отчаяния, в его силах обратить неверный ход в экстравагантный. Считаясь только с теми правилами, которые он по ходу дела изобретает, импровизатор никогда не знает, куда он доберется. Прыгая в высоту, мы берем не нами установленную планку. В длину же мы прыгаем, как можем. Поэтому настоящую импровизацию завершает не финал, а изнеможение.
Джаз – это искусство, согласное впустить в себя хаос, искусство, которое не исключает, а переплавляет ошибку, искусство, успех в котором определяют честность и дерзость.
– Закрой глаза и дуй, – советовал Луи Армстронг.