Как бы ни были неосновательны утверждения декадентов, будто бы ужасающая действительность русской революции – только «синий призрак», обман зрения, отражение того, что происходило в их собственной душе, – вопрос все же остается открытым: что же такое декадентство в смысле общественном – реакция или революция?
Всего любопытнее то, что для обоих исследователей русского символизма, Вяч. Иванова и Ал. Блока, «освобождение» кончилось, совершилось, другого не будет и не надо. «Переболели», – говорит Вяч. Иванов. Переболели – значит, выздоровели. Ал. Блок в здоровье, правда, сомневается. Но и для него конец, срыв несомненен. «Как сорвалось что-то у нас, так сорвалось оно и в России» – безвозвратно, непоправимо. «В данный момент положение дел таково: мятеж лиловых (т. е. хаотических, революционных) миров стихает. Скрипки, хвалившие призрак (т. е. призрак свободы, обман революции), обнаруживают, наконец, свою истинную природу: они умеют, разве, громко рыдать… Но громкий, торжественный визг их, превращаясь сначала в рыдание… почти вовсе стихает. Лишь где-то, за горизонтом, слышны теперь заглушённые, тоскливые ноты. Лиловый сумрак рассеивается, открывается пустая равнина – душа, опустошенная пиром. Пустая, далекая равнина, а ведь над нею последнее предостережение – хвостатая звезда (комета 1910 года). И в разреженном воздухе горький запах миндаля». От горького запаха цианистого калия реакции, который оставила по себе промчавшаяся комета освобождения, все живое умирает. Конец всему. Погибла Россия.
Над этой гибелью вопрос о том, «быть или не быть русскому символизму», напоминает вопрос подпольного героя: «миру провалиться или мне чаю не пить». Ал. Блок, по-видимому, решает – не пить; Вяч. Иванов – пить. Невозмутимо приветствует он «процесс обескрыления», который «закономерно приводит остепенившихся романтиков к натурализму, к бытописательному юмору, к изяществам шлифовального и ювелирного мастерства… Названное ремесло обещает у нас приятный расцвет…»
«Приятный расцвет бытоописательного юмора» – в горьком запахе миндаля, в тишине отрыдавших скрипок, над пустою равниной, на развалинах мира! Можно сказать с уверенностью, что, если бы революционер, говоривший о связи декадентства с революцией, услышал эти современные «заветы» «остепенившихся романтиков», он бы взял обратно свои слова, – отшатнулся от декадентов с ужасом.
А между тем, повторяю, в этих словах была правда или могла быть.
Было время, когда подземное русло жизни проходило именно здесь, в русском декадентстве, на виду у всех, при свете дня, с громом и треском катились пустые бочки журнальной полемики около Максима Горького, Леонида Андреева, Арцыбашева, Куприна и других бесчисленных, теперь уже забытых, однодневных «властителей дум»; вино будущего зрело в декадентском тихом и темном подполье. Может быть, этому нечего радоваться, может быть, это горько и страшно, но это так: почти все движение русского сознания совершалось в этой именно жалкой кучке отверженных, осмеянных и, действительно, часто смешных романтиков. Сердце века, сердце поколения билось в них.
Что несли они с собой? Что хотели сказать, сделать? Что такое символизм? Этого, кажется, и посейчас большинство читателей не знает. Для них, даже самых благосклонных, желающих понять, в чем дело, – символизм все еще какой-то мистический «жупел», или, попросту, по Берунину и Вл. Соловьеву, – «ахинея».
Кто виноват? Не только слушающие, но и говорящие. Нелюбовь к простоте, непонятность, невнятность речи, косноязычие – прирожденный грех декадентов. И хуже всего то, что этот грех сознается ими как святость.
«Спор идет, – утверждает Вяч. Иванов, – между «жрецом» и толпой, переставшей понимать «язык богов». – «Мы жрецы и волхвы»; мы – мудрецы и теурги». – «Мы немногие, знающие, символисты, – подтверждает Ал. Блок. – За себя лично я могу сказать, что у меня если и была когда-нибудь, то окончательно пропала охота убеждать кого-либо… Осмелюсь прибавить кстати, что я покорнейше просил бы почтеннейшую критику и публику не тратить времени на непонимание моих стихов».
Если это скромность, то что же – высокомерие? И можно ли обвинять нас, «почтенную публику», презренную чернь, в непонимании тех, кто не желает быть понятым?
Кстати, удивительное противоречие: с одной стороны, «мы – жрецы, волхвы, теурги», совершающие уединенное священнодействие, говорящие толпе: «Подите прочь, какое дело поэту мирному до вас», с другой – мы «переболели с Россией», – мы сделали революцию.
Итак, декаденты непонятны, потому что говорят на «языке богов». Но всегда ли язык богов непонятен? Ведь вот поняли же как-то люди или восприняли Гомера, Данте, Шекспира и даже Библию, истинное слово Божие.
Все это – общие места, которых так боятся декаденты, как «общее место» – и голубое небо, и смерть, и жизнь, и любовь.
Самое великое – самое простое. Толпа если не понимает его отвлеченным умом, то угадывает умом сердца. «Утаил от премудрых, а младенцам открыл». На этом основании все религии; а ведь символисты хотят религии!
Но пусть так: пусть все сказанное на «языке богов» – непонятно. Из этого, однако, еще не следует, что все непонятное – язык богов. Ведь и самое обыкновенное, человеческое косноязычие тоже непонятно. Не восхищают ли декаденты «не дарованного»? Не принимают ли свое нежелание или неумение говорить по-человечески, свое косноязычие за «язык богов»?
Существует в поэзии четыре рода понятного и непонятного.
Первый род, вечный и прекрасный: понятное о понятном. Художественный реализм «Одиссеи», «Капитанской дочки», «Войны и мира».
Второй род, столь же вечный и прекрасный: непонятное о непонятном. Мистический романтизм второй части «Фауста», Эдгара По, Новглиса и других мистиков, а также современных символистов в том, что у них есть вечного.
Третий род, редчайший, труднейший и прекраснейший: понятное о непонятном. Мистический реализм, до которого возвышаются греческие трагедии, Данте, иные религиозно-философские прозрения Гете, некоторые страницы Достоевского, Ницше, некоторые стихи Тютчева и Лермонтова.
Наконец, четвертый род, легчайший и никуда не годный: непонятное о понятном.
Русские декаденты, стремясь к наилучшему, часто, впадают именно в этот наихудший род; желая говорить понятно о непонятном, говорят непонятно о понятном. Это – «Волга течет в Каспийское море» и «лошади едят овес», – сказанное с таким «теургическим» видом, с такими ужимками и выражениями, что сам черт ногу сломит.
«Самое большее, что может сделать лирика, – говорит Ал. Блок, – это – усложнять переживания, загромождая душу невообразимым хаосом и сложностью». Если это «самое большее», то что же малое? В искусстве, которое все-таки есть, прежде всего, осуществление красоты, порядка, строя, гармонии, воля к «невообразимому хаосу» ничего доброго не обещает.
Вот главная вина декадентов. А вина читателей в том, что за это действительно мелкое, детское тщеславие быть непонятными, быть не как все они осудили декадентов последним судом. Последний суд, правый, должен быть не за дурное, а за хорошее, не за то, чего нет, а за то, что есть у людей. Декаденты не умели сказать того, что у них есть, отсюда заключили, что у них нет ничего. Заключение торопливое: можно иметь многое, не умея высказать. Косноязычие, не будучи «языком богов», бывает иногда свойством людей слишком переполненных, поглощенных одною мыслью.
У декадентов кое-что есть. Что же именно? Прежде всего, разумеется, символизм. И опять-таки, – что же такое символизм? Сами символисты только и делали, что объясняли. Но не объяснили. А дело довольно просто.
Не только символистическая, но и всякая вообще поэзия есть «язык образов», что известно читателю из любого учебника словесности. Всякий символ – по-гречески слово это значит «совпадение», «сравнение», «соответствие» – есть тот же образ, хотя не всякий образ – символ. «Ее глаза – как звезды». Если можно сравнивать глаза со звездами, то потому, что, действительно, существуют между этими двумя явлениями чувственного мира какие-то подобия, совпадающие, соответствующие признаки. Поэтические образы, сравнения, которые согласуют, соединяют самые различные, противоположные явления чувственного мира, потому и действуют на душу, потому и пробуждают в ней знакомый отклик, что напоминают о каком-то действительном, первоначальном единстве, согласии, гармонии мира. Глаза и звезды говорят об одном, сияют одним, – и в этом радость, в этом «красота, спасающая мир».
Такие же совпадения, сравнения, соответствия могут существовать не только между двумя явлениями чувственного мира, но и между двумя мирами – чувственным и сверхчувственным, с той, разумеется, необходимою предпосылкою, что тот мир есть высшая, несомненнейшая, реальнейшая реальность. Образ, явление этого мира, изображенное так, что оно становится прозрачным и сквозь него светится образ «миров иных», – вот символ. Символ есть художественный образ, соединяющий этот мир с тем, познаваемое явление – с непознаваемою сущностью. Гетевские «Матери», «пауки» Достоевского, «Агнец» Апокалипсиса – такие символы, образы, соединяющие два мира. Бесконечно близкое, земное чувство материнства, или «паучьего сладострастья», или «агнчей кротости» говорит о неизмеримо далеком, ни на что земное не похожем, происходящем в «мирах иных». Язык символов – язык религии. Все обряды и таинства не что иное, как символы. Нельзя говорить о Боге словами, о Беспредельном – определениями; можно только знаками, мановениями, молчаниями между слов дать почувствовать несказанное присутствие Божие.
Тут нет, собственно, «трудного». Это или совсем легко – «младенцам открыто», – или невозможно понять, так же как не трудно, а невозможно слепому видеть. Для тех, кто лишен внутреннего зрения, пережитого опыта «иных миров», столь же реального, как опыт чувственный, – не только русский, но и весь мировой символизм, от Эсхила до Гете (Гете первый назвал себя символистом), – просто «ахинея». Ал. Блок говорит верно и точно: «Либо существуют те миры, либо нет; для тех, кто скажет «нет», мы остаемся просто «так себе, декадентами», сочинителями невиданных ощущений».
Но пусть не торопятся непонимающие. Ведь и в мире чувственном не все непонятное «ахинея». И дифференциальное исчисление, и «Критика чистого разума», и даже экономическая теория ценностей – не всем понятна, но не бессмыслица.
Символизм всегда существовал в искусстве – это его родная стихия, – но бессознательный, и потому случайный, как бы рассеянный. Символизм в настоящем смысле есть новое сознание этой вечной стихии, сознание, которое собирает, сосредоточивает рассеянные лучи стихийного символизма в один фокус, как в зажигательном стекле, чтобы зажечь в искусстве пламя религии. Переворот огромный: символизм есть возвращение искусства к религии, блудного сына – в страну отцов, ибо религия – отчизна искусства, так же как всех человеческих дел.
С этим переворотом, огромным, всемирным, – ибо не у нас, в России, символизм начался и не у нас окончится – связаны две огромные заслуги русских символистов. Первая та, что русскому обществу они привили эстетику. До них в России всегда отзывалась она реакционным и крепостническим привкусом, как тиною болотная дичь; красота казалась подозрительною, неблагонадежною в смысле нравственном и общественном, «идоложертвенною скверною». Символисты очистили красоту от этой скверны, сняли с нее это подозрение, научили нас любить ее бескорыстною и бесстрашною любовью, такою же, как мы любим добро. Гете утверждал, что красота выше добра. Во всяком случае, не только добро, но и «красота спасет мир». Она такая же «мера всех вещей». Быть прекрасным не менее свято, угодно Богу, чем быть добрым.
Обладатели сокровищ русской литературы, мы были похожи на богачей, которые сделались нищими, потеряв ключи от сокровищ. Символисты подобрали ключи. Их критика – первая в России, не смешанная с гражданской проповедью, художественная критика – как бы снова открыла Пушкина, Гоголя, Л. Толстого и Достоевского. Благодаря символистам острие, только скользившее по коже, вонзилось в тело, ранило: русская литература вошла в плоть и кровь русского общества.
Вторая, еще большая, заслуга их та, что они заставили нас прислушаться к религиозным вопросам, развенчали самодовольный и невежественный позитивизм, не отвечавший, а плевавший на эти вопросы. Если такие общедоступные писатели, как Леонид Андреев и Максим Горький, заговорили о том же, то уже после декадентов и не без их влияния, хотя, разумеется, без малейшей ссылки на них: то был отзвук их же голоса. Потому ли, что декаденты пришли вовремя, когда жатва поспела, но им удалось то, что таким титанам, как Л. Толстой и Достоевский, не удавалось. Лет двадцать назад не поверили бы, что это вообще возможно в России: «Капитал» Карла Маркса, доселе единственное для нас евангелие жизни, вывалился из наших рук, и если сейчас руки пусты, то, может быть, близок день, когда евангелие Марксово заменится Христовым и русские люди снова сделаются русскими, т. е. такими, которые не хотят жить, не отыскав религиозного смысла жизни, – знают, что без Бога ни до порога.
За эти две заслуги можно бы простить русским декадентам все их литературные грехи. Но есть у них один грех, не литературный, которого нельзя простить.
«Произошло вот что, – кается Ал. Блок, – были пророками, пожелали стать поэтами. Бежали от подвига. Превратили мир в балаган… Обманули глупцов, ибо наша «литературная известность» (которой грош цена) посетила нас именно тогда, когда мы изменили «святыне муз», когда поверили в созданный нами призрак…»
Какой это «призрак», какой «балаган» – мы уже видели. По мнению декадентов, русская революция – балаган, на котором Прекрасная Дама – Свобода – оказалась «картонного невестой», «мертвою куклой» и человеческая кровь – клюквенным соком. Так вот что значит: «мы сделали революцию»! И декаденты уверены, что превращение трагедии в балаган произошло не только в их собственной душе, но и в душе России: «То же произошло! ведь и с народной душой, – говорит Ал. Блок, – она прежде срока потребовала чуда, и ее испепелили лиловые миры революции. Как что-то сорвалось в нашей душе, так сорвалось оно и в России».
Но если так, то что же значит: «были пророками, пожелали стать поэтами»? Балаган делают шуты, а не пророки. И слава Богу, что «сорвалось». Лучше бы не начинать вовсе: не спросясь броду, не соваться в воду. И от какого подвига эти мнимые пророки бежали? И не лучше ли быть просто поэтом, чем шутовским пророком? Тут страшная путаница. Все надвое.
Но вывод ясен. «Мой вывод таков, – заключает Ал. Блок, – путь к подвигу, которого требует наше служение, есть, прежде всего, ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диета». Декаденты расстроили себе желудок на пире освобождения; теперь нужна им «духовная диета», пост, воздержание от общественности, личное самоуглубление, самосовершенствование. А награда за подвиг – «приятный расцвет бытоописательного юмора, шлифовального и ювелирного мастерства» на развалинах мира, в «горьком запахе миндаля», в смертельном удушье реакции. К черту «балаган»! Да здравствует «святыня муз»!
От кого-то мы уже слышали этот призыв. От кого же именно? Не от «семи ли смиренных» из «Вех»? Для Булгакова, Бердяева, Гершензона революция – хуже, чем балаган, – «хулиганское зверство», «интеллигентская бесовщина». И для декадентов так же?
О, если бы хоть в этот свой час покаяния перестали они говорить надвое, с колдовскими ужимками и вывертами, «синими призраками» и «лиловыми туманами», – заговорили бы просто о простом, понятно о понятном!
Теперь, когда обнаружилось, что революция – сплошной «балаган», «обман глупцов», «синий призрак», синий, как утопленник или удавленник, не следует ли искать вечной религиозной святыни, «символа символов» в том, против чего шла революция, – в старой вере и в старом порядке, в православии и самодержавии? Так именно учили те «великие учителя», от которых и доселе русские символисты не отрекаются, – Достоевский и Вл. Соловьев. Для одного из них воплощение теургии – теократия – была в римском папстве, для другого – в русском царстве. Что могут возразить на это современные символисты? За чем же дело стало? Я, по крайней мере, ничуть не удивлюсь, если завтра Вяч. Иванов, Ал. Блок и прочие «обескрылевшие, остепенившиеся романтики» окажутся не только поэтами, но и «пророками», вместе с Илиодорами и Гермогенами. Все там будем! Ну, если не все, то многие из тех, которые пока все еще кобенятся в «лиловых туманах». Что делаешь, делай скорее.
Начали гладью, кончили гадью. Как же это случилось с ними?
Тщеславие быть не как все, страх общих мест погубил декадентов в общественности так же, как в искусстве. Не они «обманули глупцов», а сами, как глупцы, обмануты. Для них революция – тошнота после пира, цианистый калий после кометы – «общее место». И не видят они, что именно сейчас в России нет более общего места, пошлейшей пошлости, чем религиозный отказ от общественности и религиозное самоуглубление, измена, предательство, проклятие всего, что было, благословение всего, что есть. Панургово стадо шарахнулось именно в эту сторону. И декаденты – даже не во главе, а в хвосте стада. Кому не кажется нынче свобода «картонного невестою»? Кто не плюет на потухающий жертвенник? Чье ослиное копыто не лягает мертвого льва? И не видят они, что если в душе у них «сорвалось», кончилось «балаганом», то в России продолжается трагедия и что надо быть черною сотнею, чтобы считать человеческую кровь за клюквенный сок.
И не видят они, что «горький запах миндаля» отравил почти всех, но не всех, что есть такие расщелины и пропасти земли, куда этот запах не дошел и никогда не дойдет.
Человекоубийственная ненависть
О религиозной лжи национализма
Война с войной – таков желательный для нас, должный смысл настоящей войны (Первой Мировой –
Против милитаризма как ложной культуры выставляется принцип культуры истинной, всечеловеческой. Но принцип этот оказывается на наших глазах отвлеченным и бездейственным. Никогда еще за память европейского человечества не бывало такого попрания самой идеи культуры всечеловеческой.
Утверждение, будто бы Германия – страна малокультурная, легкомысленно и невежественно. Связь Канта с Круппом сомнительна. Но если какая бы то ни была культура может привести к тому, к чему привела Германию, то сама культура – палка о двух концах. В настоящей войне она не с варварством, а с иной культурой борется: кажущаяся истинной – с кажущейся ложной. А чтобы отделить ложную от истинной, в самой культуре, по-видимому, нет мерила абсолютного.
Существо культуры сверхнационально, всемирно. «Потребность всемирного соединения есть последнее мучение людей. Всегда человечество, в целом своем, стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великой историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей. Великие завоеватели, Тимуры и Чингисханы, пролетели, как вихрь, по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность человечества ко всемирному и всеобщему соединению» (Достоевский, «Великий инквизитор»).
Эта потребность – одна из главных движущих сил древнего, дохристианского человечества. Ассирия, Мидия, Македония – неудачные попытки всемирного соединения. Первая удача – Рим. Рим есть мир, и «римский мир», pax romana – воистину «мир всего мира». Таков первый момент всемирного соединения внешнего, государственного, как будто вечного, а на самом деле мгновенного равновесия, как будто непоколебимого, а на самом деле неустойчивого. Нашествие варваров, по преимуществу германцев, – своего рода национальная реакция против римского единства, возвращение к национальной самобытности племен – разбивает изнутри это внешнее единство римской империи, как теплые, вешние воды разбивают ледяную кору.
Второй момент – всемирное соединение уже не внешнее, а внутреннее, во имя не человеческого, а Божеского Разума, Логоса. Отвлеченная идея человечества впервые воплощается в церкви вселенской, и «Римский мир» становится миром Божиим – pax Dei. Но тут же, в самой церкви, происходит смешение двух несовместимых начал – церковного и государственного. Вот почему и это второе соединение, второй «мир всего мира» оказывается непрочным. Опять национализм вторгается в единство всемирное, но уже не изнутри, а извне, и раскалывает его сначала на две половины – восточную и западную церкви, потом на множество национальных, поместных церквей. В этом смысле реформация, не случайно германская, есть второе «нашествие варваров».
Третий момент – Великая французская революция и неизбежный вывод из нее – наполеоновская империя, новое возрождение древнего единства римского. Объявляя целью завоеваний своих царство человеческого, только человеческого разума, Наполеон совпал с Робеспьером. И в третий раз национализм разрушает единство всемирное: борьба за национальную самобытность против Наполеоновской империи, т. е. в последнем счете против революции, приводит к Священному Союзу, к злейшей реакции.
Ф.И. Тютчев
В политическом плане Тютчев был сторонником крайних консервативных идей. Он доказывал, что в России сложилась особая модель государственного устройства, тесно связанная с православием, таким образом, православная монархия является необходимой формой государственности для России.
При этом, взглядам Тютчева была свойственна сакрализация личности самодержца, который является «высшим выражением русского национального духа».
В своих внешнеполитических воззрениях Тютчев примыкал к славянофилам, он верил в историческую миссию России как объединяющего ядра славянского мира.
Наконец, четвертый момент, пока не осуществленный в истории, – социализм. Сейчас мы видим воочию только беспомощность его как начала объединения всемирного.
Настоящая война – продолжение «отечественных», «освободительных» войн с Наполеоном (1812–1815 гг.) – по внешности тоже освободительная, «народная» война с империализмом Германии, выразившимся будто бы исключительно в «прусской военщине». Но это именно только по внешности: в действительности существует неразрывная связь между империализмом и национализмом не в одной Германии, но и во всех ее противниках. У всех современных европейских народов под пеплом национализма тлеет огонь империализма, в большей или меньшей степени: тут количественная, а не качественная разница.
Что же такое национализм? Утверждение национальной правды, частной и относительной, как абсолютной, всеобщей и всечеловеческой. Национализм лицемерно, словесно утверждает – искренне, деятельно исключает все другие национальности, кроме своей: если национальная правда абсолютна, то она исключительна, единственна, ибо не может быть двух абсолютов.
С патриотизмом, с чувством родины национализм не совпадает метафизически. В плоскости духовной, внутренней, понятие родины шире, чем понятие государства: самое живое, личное в быте народном не вмещается в бытии государственном. В плоскости материальной, внешней, понятие государства шире, чем понятие родины: в одном государстве может быть много народов, много родин. Это значит, что патриотизм может быть и внегосударственным: у современных поляков и евреев нет государства, но есть родина. Существо национализма всегда государственно. Но существо самого государства сверхнационально. Понятие нации вмещается в понятии государства, но не обратно: много наций может входить в одно государство. Нет столь малой державы, которая не стремилась бы сделаться «великой», на счет других меньших. Неизбежный метафизический предел государственности – «великодержавность», империализм, нация, утверждающая свою частную, относительную правду как абсолютную и всечеловеческую.
Вот почему национализм, метафизически связанный с империализмом, по природе своей хищен, воинствен и завоевателен.
Нет национализма без империализма. Под вечным предлогом защиты своего отечества он вечно нападает на чужое, беззащитное. Глаза у него «завидущие», руки «загребущие». Ex ungue leonem, по когтям узнается лев или волк: национализм – волк в овечьей шкуре.
Борьба с национализмом – главная задача русской интеллигенции. Кажется, ни в одной стране, ни в одну эпоху борьба эта не велась так непримиримо. От Чаадаева до Вл. Соловьева русское «западничество», борьба со славянофильством и есть не что иное, как борьба с национализмом. «Да будет проклята всякая народность, исключающая из себя человечность!» – этот завет Белинского – завет всей русской общественности.
В этом смысле Петр Великий – наш первообраз: первый западник, он в то же время самый русский из русских людей. И как бы ни смешивал он идеи национальной с государственной, сущность его остается сверхнациональной, всемирной. То же в Пушкине и во всей русской литературе: народность возвышается в ней до всечеловечности.
Тяжкий грех славянофильства – мнимое признание, действительное отрицание всемирности. Одно из главных свойств русского славянофильства – мягкотелость, бескостность, неумение или нежелание доводить мысль до конца, договаривать, ставить точки над i. Вот эту-то недоговоренную мысль и обнажает в кристально-ясной, математически-точной формуле Тютчев, самый бесстрашный и последовательный из русских славянофилов. Он вкладывает кости в тело, ставит точки над i. Логика его беспощадна: стоит принять посылки, чтобы сделать неизбежные выводы.
Сущность революции, утверждает Тютчев, есть человеческое я, ставящее себя на место Бога; «самовластье человеческого я, возведенное на степень политического и социального права». Сущность эта – антихристианская, «антихристова», ибо «антихрист» и есть человек, поставивший себя на место Бога, «человеко-бог».
Таковы посылки, а вот и выводы.
Сущность европейского Запада – революция, антихристианство, т. е. абсолютная ложь, а человеческое общество, построенное на лжи, обречено на гибель.
«Будет ли Франция иметь силу отречься от революции, сделаться снова христианской и монархической? – спрашивает Тютчев в 1870 г., накануне Коммуны. – Если нет, то гибель ее неизбежна». И не только гибель Франции, но и всего европейского Запада. «Запад отходит, все рушится, все гибнет в этом общем пожаре. Цивилизация убивает себя своими собственными руками, – предсказывал он еще в 1848 г. И в 1873 г., после Коммуны: «что-то в роде размягчения мозга у целой нации… состояние близкое к идиотизму… Судорога бешенства овладела Европой… Целый мир стал воплощенной ложью…» Последнее слово Запада – «слово Иуды, который, предав Христа, очень умно рассудил, что ему остается одно: удавиться»».
Все вообще славянофилы ненавидят Запад, может быть, не менее Тютчева, но стыдятся, робеют и сами не знают, что делают, когда с медвежьего ловкостью сгоняют муху со лба спящего друга булыжником. Тютчев знает. Правда, для него это только «игра ума», но что для него игра, то для других дело.
Все мысли Достоевского о «человекобожестве» революции почти дословное повторение Тютчева.
Люди стыдливо скрывают тайну своего рождения: так славянофилы скрывают ненависть к Западу. Тютчев обнажил этот стыд, и если нагота оказалась чудовищной, то вина не его, а того учения, которое он проповедует.
Человекоубийственная ненависть – таков стыд славянофильства, обращенный к Западу, а вот и другой стыд, обращенный к России.
Это значит: Христос благословил Россию, а все остальные народы проклял.
В мире только две силы: Россия и революция. «Между тою и другою не может быть ни договоров, ни сделок: что для одной жизнь, то для другой смерть. От исхода их борьбы зависит вся будущность человечества… Над громадным крушением Запада всплывает еще более громадная русская держава святым ковчегом… Кто дерзнет усумниться в ее призвании?»
«Ну вот, мы в схватке со всей Европой» (в 1854 г., накануне Севастополя). Это «заговор». «В истории не бывало примеров гнусности, замышленной и совершенной в таком объеме». Ополчение Европы против России – ополчение самого «антихриста» против Христа:
Дело идет о последней борьбе всего западноевропейского человечества с Россией. Очень возможно, что Россия погибнет. Но если бы случилось, что погибнет не она, то уже не с Россией придется иметь дело Западу, а с чем-то исполинским и окончательным, чему еще нет имени в истории. Предсказание Наполеона на Св. Елене: «через 50 лет Европа будет революционной или казацкой» (т. е. русской) на наших глазах исполняется. Революция и Россия – «море и утес»: волны бьют об утес, разбиваются и, рано или поздно, присмиреют окончательно.
Или, как Хомяков предсказал:
От такого смирения, пожалуй, сам дьявол не отказался бы.
Но всего бесстыднее открывает Тютчев наготу славянофильства именно там, где оно всего стыдливее, – в вопросе о религиозном смысле самодержавия.
Власть царя – и мирская, и церковная вместе – власть от Бога; помазание Божие; царь – не только царь – глава государства, но и первосвященник, глава церкви, наместник Христа, папа, хотя и обратный, потому что в Риме церковь становится государством, а в России государство – церковью. В этой противоположности двух теократии, восточной и западной, заключается главная мысль Достоевского, который идет дальше всех славянофилов; но и он до конца не доходит. Тютчев дошел до конца.
т. е. как папа Третьего русского Рима.
мог бы сказать Тютчев о нем же, о русском царе-первосвященнике.
Между тем как новые «славянофилы» (Булгаков, Бердяев, Эрн, Флоренский и прочие «веховцы») косноязычно мямлят – Тютчев говорит внятно: самодержавие и православие связаны, как внешность и внутренность, форма и содержание, тело и дух; самодержавие – апокалипсис православия; православие в самодержавии исполняется; разорвать их значит убить. И наконец последний вывод: русская всемирная империя.
«Нельзя отвергать христианскую империю, не отвергая христианской церкви: они обоюдны». Единая вселенская церковь – единая вселенская империя.
Ее восстановлению должны содействовать два великих дела: в области светской – образование Греко-Славянской империи; в области духовной – воссоединение церквей, или, вернее, поглощение западной церкви восточною.
«Империя существовала всегда, только меняла властителей. Четыре империи: Ассирийская, Персидская, Македонская, Римская. С Константина Равноапостольного начинается пятая, окончательная, христианская; ее завершение – Россия».