Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кольцов

…Весной 1942 года блокадники снова – но как бы впервые в жизни! – вырза-лись к земле, к земле кормящей… Хотелось лечь на землю и целовать ее за то, что только земля может спасти человека… Хотелось лечь, распластаться и целовать землю!.. Землю, которая дает нам все – и хлеб, и все абсолютно, чем может существовать человек.

Из дневника блокадника. Главы из «Блокадной книги»

Поэзия земледельческого труда – не пустое слово. В русской литературе есть писатель, которого невозможно иначе назвать, как поэтом земледельческого труда – исключительно.

Это – Кольцов.

Глеб Успенский

Введение

Есть в Воронеже остатки старого кладбища. Самого-то кладбища, конечно, давно нет – это уже почти центр города. Но несколько могил мемориально выделено, обнесено стеной и обихожено. Могила Никитина. На памятнике стихи:

Вырыта заступом яма глубокая. Жизнь невеселая, жизнь одинокая, Жизнь бесприютная, жизнь терпеливая, Жизнь, как осенняя ночь, молчаливая, — Горько она, моя бедная, шла И, как степной огонек, замерла…

Сильные, выстраданные стихи большого поэта.

Могилы Кольцовых. И здесь на одном из памятников стихи:

Под крестом – моя могила; На кресте – моя любовь!

Стихи поэта гениального.

Когда в 1835 году вышел первый сборник стихов только начинавшего поэтическую деятельность Кольцова, Белинский-критик, сам тогда еще начинавший, чутко отметил истинность кольцовской поэзии: «Он владеет талантом не большим, но истинным, даром творчества не глубоким и не сильным, но неподдельным и не натянутым». Лишь в 1846 году, уже после смерти поэта, постоянно нараставшая сила оценок кольцовской поэзии у Белинского разрешилась, наконец, признанием за Кольцовым нрав на определение – гениальный: «гениальный талант». И думается, связана эта разность оценок не только с эволюцией поэта.

Интересно, что поэзия Кольцова, столь кровно национальная и народная, уже при рождении своем была воспринята как явление уникальное, исключительное и неповторимое, а связывали ее неповторимость прежде всего с особенностями жизни и быта русского крестьянства, простонародья, простолюдинов, как тогда часто говорили. Даже Белинский. А раз так, то очевидно, что с судьбами этой жизни и этого быта и должна быть связана в будущем судьба поэзии, которая так полно их выразила. Будет жить этот быт – будет жить поэзия Кольцова, обречен он – и она обречена. Может быть, Белинскому такие заключения показались бы преждевременными. В нашу же эпоху вопрос уже и решился. Уходит и, по сути, во многом ушла крестьянская Россия в узкотрадиционном понимании этого слова. И, значит, Кольцов уходит, и, по сути, ушел?

«Дело тут не только в том, что за сто лет многое изменится, и вероятно, почти не останется никаких примет того времени, в которое жил Кольцов и которое он отображал в своих произведениях. Дело еще в том, что изменится русский язык и у Кольцова многое станет непонятным. Это частично наблюдается и сейчас. Я, например, люблю Кольцова и хорошо понимаю его потому, что мне с детства хорошо знакомо многое из того, о чем он писал, что он мог видеть в жизни, что он мог чувствовать, и т. д. А возьмите, например, теперешнего молодого человека, даже живущего в деревне и работающего в сельском хозяйстве. Он в стихах Кольцова многого не поймет, если ему никто не объяснит сначала. Я, скажем, хорошо знаю и ярко представляю себе, что это значит:

Выбелим железо О сырую землю.

А подавляющему большинству молодых современных читателей надо объяснять это. Впрочем, не только это» (Михаил Исаковский).

Все это так. Но разве не нужно объяснять сейчас Гомера? Еще Белинский заметил, что Шекспира сами англичане читают с примечаниями. А у нас, скажем, приличный комментарий к пушкинскому «Онегину» занимает уже том, значительно превосходящий по объему сам роман, и совсем не считается академическим излишеством.

Отношение подлинного искусства к жизни, как известно, совсем неоднозначно. Жизнь и быт определенного склада уходят, а искусство остается. Ведь все мы помним замечание Маркса об искусстве древних греков как сохраняющем значение нормы и недосягаемого образца. Важно понять, на какой социальной и национальной основе возник тот или иной тип искусства, почему он остается, что несет людям, даст ли что-либо будущим поколениям.

Кто же такой Алексей Кольцов? Что такое поэзия его?

«С ним родилась его поэзия, – написал вскоре после смерти Кольцова Белинский, – с ним и умерла ее тайна». Для критика, близко поэта знавшего, личность его и стихи слились в одно неразрывное целое. Тайной здесь явно названа тайна самого творчества, невозможность повторения на этом пути для поэтов. Читатель же и критик Белинский сразу и, пожалуй, первый взялся за разгадывание поэтических тайн Кольцова – да так, что утвердил свои приговоры на долгие годы. И статью свою он назвал «О жизни и сочинениях Кольцова» недаром: «Издавая в свет полное собрание стихотворений покойного Кольцова, мы прежде всего думаем выполнить долг справедливости в отношении к поэту, до сих пор еще не понятому и не оцененному надлежащим образом». Но мемориальный, так сказать, характер статьи всего не объясняет. «Сила гениального таланта, – писал критик, – основана на живом, неразрывном единстве человека с поэтом. Тут замечательность таланта происходит от замечательности человека, как личности…» Таким образом, сама замечательность поэзии Кольцова не вполне будет понята без уяснения замечательности его личности.

«Гениальный талант»! Не забудем, что Белинский, страстный и вроде бы не всегда сдержанный в оценках, на определения такого рода был скуп. По сути, до Кольцова он говорил о гениальности только трех русских художников, а именно Пушкина, Гоголя и Лермонтова. Не забудем также, что Кольцова он знал очень близко и что, наконец, великий критик говорил о гениальности Кольцова несколько лет спустя после смерти поэта и ни о какой эмоциональной скороспелости приговора речи не было. Наоборот, к этому воззвало все расставляющее по местам время. Более того. Наверное, можно указать на ряд неточностей в написанной Белинским биографии Кольцова. Но при эмпирических неточностях жизнеописание Кольцова у Белинского точно в главном. Его очерк – это художественный образ, воссоздание особого типа поэтической гениальности – «гениального таланта».

Конечно, дело не в титуле. Но, подходя к жизнеописанию именно Кольцова, важно установить первоначальный взгляд на него, исходную позицию. Только такой взгляд, только такой угол зрения поможет нам понять многое в этой личности, в ее высоком трагическом существовании. С другой стороны, только так можно проверить, выдерживают ли жизнь и поэзия этого замечательного человека в совокупности доступных нам сейчас для обозрения фактов оценку «гениальный». А на такую оценку не поскупился не один Белинский. Жизнь поставила князя В.Ф. Одоевского по отношению к Кольцову действительно в положение «его сиятельства», покровительствовавшего и помогавшего Кольцову в его делах. Тем не менее князь гордился тем, что был «почтен полной доверенностью» провинциального купца средней руки. И наверное, только будучи замечательным энциклопедистом, рюрикович Одоевский смог увидеть в воронежском торговце Кольцове «гения в высшей степени».

Белинский, и именно в очерке о Кольцове, пояснил, что он разумел под «гением»: «Одно из главнейших и существенных качеств гения есть оригинальность и самобытность, потом всеобщность и глубина его идей и идеалов и, наконец, историческое влияние их на эпоху. Имя гения – миллион… Гениальный талант отличается от обыкновенного таланта тем, что, подобно гению, живет самобытною жизнью, творит свободно, а не подражательно… От гения же он отличается объемом своего содержания…»

Рождение такого самобытного творчества, как кольцовское, при всей его уникальности определялось четкими – национальными и социальными – посылками и теснейшим образом связано со становлением всей русской литературы, шире – русской духовной жизни.

Ссылаясь на слово Гоголя о том, что Пушкин есть единственное и чрезвычайное явление русского духа, Достоевский прибавлял – и пророческое: «Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое. Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с петровской реформы…»

Именно 1812 год воззвал к новой человеческой личности, появившейся и сложившейся в русской истории на рубеже 10—20-х годов XIX века, возникшей на волне национального подъема и наиболее полно этот подъем выразившей.

Но подошла-то нация к пику своего становления драматически разделенной – единая, она предстала в двух ипостасях. Об этом тогда же много говорили, писали, думали. И, может быть, сильнее и острее многих это ощутил и выразил Белинский. Несколько позднее Достоевский писал как о задаче времени о необходимости огромного переворота, который бы дал «слитие образованности и ее представителей с началом народным и приобщение всего великого русского народа ко всем элементам нашей текущей жизни, – народа, отшатнувшегося от петровской реформы еще 170 лет назад и с тех пор разъединенного с сословием образованным, жившего отдельно, своей собственной особенной и самостоятельной жизнью».

Думается, не случайно именно после 1812 года с громадной силой народ и в духовной сфере заявил о своей «собственной особенной и самостоятельной жизни». Заявил именно в поэзии. Заявил и в Кольцове. Подобно тому как Пушкин универсально представил мировой художественный опыт и опирался на всю предшествующую русскую литературную традицию, подобно тому как декабризм стремился охватить от античности идущий опыт гражданской жизни и политической борьбы и уходил глубокими и разветвленными корнями в традиции русского республиканизма и передовой русской публицистики и литературы, Кольцов обобщал результаты многовекового духовного художественного творчества народа и уже предпринимавшиеся ранее попытки выхода к такому творчеству из «ученой» литературы. Не остался он чужд и мировой традиции. Недаром большой знаток мировой литературы Алексей Николаевич Веселовский отметил, что Кольцов и «в оправе мирового творчества сохранит, при всей кажущейся скромности своих стихотворных средств, независимое, выдающееся положение, завоеванное истинным вдохновением, великой народной связью, примечательным в самородке развитием художественности, благородным идейным содержанием».

А сам опыт народной жизни у Кольцова, казалось бы, весь почерпнутый из прошлого, устремился – и нам еще придется говорить почему – в будущее.

В свое время молодой критик Валериан Майков, почти современник Кольцова, попытался определить масштаб кольцовской поэзии в перспективе и провозгласил Кольцова поэтом будущего: «Он был более поэтом возможного и будущего, чем поэтом действительного и настоящего». Еще через несколько лет в одной из своих поэм Некрасов назовет песни Кольцова «вещими».

В широком социальном смысле Кольцов был, конечно, представителем народа и выходцем из народа. Но социальные истоки, его породившие, и достаточно четко локализуются. В народе всегда существовала своеобразная интеллигенция, и в крестьянстве, например, и в купечестве.

Конечно, судьба крестьянина Спиридона Дрожжина – поэта и человека – связана с ясным осознанием истоков своего мироощущения и своего дарования. С гордостью рассказывает поэт о своей крестьянской родословной, даже и о прапрадеде, чтеце «священных» книг, да и обо всей семье, традиционно из поколения в поколение грамотной. Много и верно пишут о тяжких нравах в купеческой семье поэта Ивана Никитина, но почти никогда не вспоминают о том, что отец его тоже был книгочеем – владельцем большой по понятиям своего времени и своей среды библиотеки, хорошо знал старинных писателей до Пушкина. С университетских высот два года кольцовского обучения в уездном училище (предваренного, правда, домашними занятиями с учителем), может быть, кажутся ничтожными, но согласимся – без них Кольцов-поэт был бы обречен. Сам он писал: «Все всего сила создать не может… Будь человек гениальный, а не умей грамоте, ну – не прочтет и вздорной сказки». Пусть первоначальная, но все же возможность приобщения к книге, грамотности оказалась тем просветом, в который устремился духовный мир Кольцова.

Кольцов, как известно, вышел из купцов и был купцом по роду занятий. В сущности, его отец был купцом по характеру дела, по масштабам, по состоянию, по связям, деловым и родственным, хотя формально оставался, во всяком случае, большую часть жизни принадлежал к мещанскому сословию.

Рассказывая о Кольцовых, один из современников (П. Севостьянов) вспоминал: «…они были и мещане и купцы, даже каждое отдельное лицо было повременно того или другого сословия, смотря по ежегодным средствам, т. е. имели ли возможность и надобность платить гильдии (в данном случае пошлина за принадлежность к определенному торговому разряду – гильдии. – Н.С.) или нет». Сам поэт свое мещанство неоднократно подчеркивал и в письмах и в стихах. Тем не менее он часто писал о себе и как о купце и всегда как о русском торговом человеке, человеке дела.

Вряд ли случайно купечество родило самого большого нашего народного поэта. Очевидно, симптоматично, что оттуда к 30-м годам уже пробивались в большую русскую литературу люди типа Николая Полевого. Может быть, еще более симптоматично, что уже через несколько лет после смерти Кольцова одной из центральных фигур русской культуры станет Островский. Островского часто называли бытописателем купечества, даже певцом его. И хотя справедливо уточнялось, что он же писал и о дворянах, и о чиновниках, и о всяком разночинном люде или, как заметил Гончаров, исписал всю Московскую Русь, до сих пор трудно отделаться от впечатления, что мир его драмы – прежде всего мир купеческий. И в то же время именно он оказался создателем национального театра. Да, создавая этот купеческий мир, Островский оказался национальным и народным. Недаром уже первая его пьеса из купеческого быта «Свои люди – сочтемся» почиталась современниками как стоящая сразу за грибоедовским «Горем от ума» и «Ревизором» Гоголя. Проявились здесь некоторые общие особенности национальной жизни, были тому и социальные посылки. «В русском торговом сословии, – писал критик А.В. Дружинин, – которое зрело и формировалось под условиями оригинальными и довольно выгодными, вне крепостного права, которое извратило нравы крестьян и землевладельцев, вне чиновничества и чужеземного обезьянства, которое принесли много вреда высшим классам общества, в этом русском сословии драматический автор мог искать не одних Большовых и Подхалюзиных, не одних злостных банкротов и бездельников».

В пору своего «западничества» Герцен полагал, что в России «городская жизнь не восходит далее Петра, она вовсе не продолжение прежней, от былого остались только имена… Если что-нибудь осталось прежнего, так это у купцов, они по праву могут назваться представителями городской жизни допетровских времен, и пока они сохранят хоть бледную тень прежних нравов, реформа Петра будет оправдана, лучшего обвинения старому быту не нужно».

Итак, по Герцену, «прежнее» осталось только у купцов, но достойно оно лишь обвинения.

Уже Островский думал об этом иначе: шире и, если можно так сказать, социологичнее: «Этот класс, постепенно развиваясь, составляет теперь главную основу населения Москвы… Богатеющее купечество было по своему образу жизни и по своим нравам еще близко к тому сословию, из которого оно вышло… Сами крестьяне или дети крестьян, одаренные сильными характерами и железною волею, эти люди неуклонно шли к достижению своей цели, т. е. к обогащению, но вместе с тем так же неуклонно держались они и патриархальных обычаев своих предков… В сороковых и пятидесятых годах патриархальные порядки в купечестве, со смертью стариков – собирателей капиталов, стали исчезать. Дети и внуки их всей душой пожелали вкусить плодов цивилизации… Не все же, освободившиеся из-под гнета родительского и хозяйского деспотизма, бросились в трактиры; большинство унаследовало от отцов и дедов бойкую практическую сметливость и отвращение от нравственной распущенности».

Позволю себе еще одну цитату, уже из критика.

«Мы ни мало не расположены считать купеческий, или мещанский, или крестьянский быт идеалом русской жизни, мы совершенно признаем верность тех красок, какими рисуются купцы в „Ревизоре“ и „Женитьбе“ Гоголя, в комедии г. Островского „Свои люди – сочтемся“… Но беспристрастие обязывает нас сказать, что люди, подобные Подхалюзину (в комедии г. Островского), принадлежат к исключениям, довольно малочисленным. Все те добрые качества, которыми любит гордиться русский народ, принадлежат так же огромному большинству наших купцов. Дай бог, чтобы в других классах нашего народа и в людях разных земель было так сильно развито сознание обязанности…»

Критик, так писавший, – Николай Гаврилович Чернышевский. Недаром и Островский упорно подчеркивал простонародные, крестьянские черты этой становящейся буржуазии. Характерно стремление драматурга увидеть, какие традиции и принципы народной жизни еще сохранил, а может быть, и оживил этот новый класс или в какие отношения к ним он встает.

Купечество, торгово-промышленные слои, особенно на первых порах своего становления, являли сложный комплекс, оказывались как бы фокусом, в котором некоторые общие особенности русской жизни той поры ярко били в глаза. И поэт крестьянского труда, крестьянской жизни, крестьянского быта, как Кольцова привычно называют, совсем не был человеком от сохи. Точнее: именно будучи «купцом» в узком социальном смысле, Кольцов получал возможность в самом широком социальном смысле представительствовать за народ и прежде всего за крестьянство.

Таким образом, целый комплекс условий национального, социального, бытового порядка вызвал к жизни Кольцова – удивительное явление русской жизни и русского искусства.

Детство, отрочество, юность

«Октября 3 рожден у купца Василия Петрова сына Кольцова и жены его Параскевы Ивановой сын Алексий. Воспринимали при крещении купец Николай Иванов Галкин и купецкая жена Евдокия Васильева Чеботарева». Такая запись появилась в октябре 1809 года в метрической книге города Воронежа Входо-Иерусалимской (она же Ильинская) церкви.

Чеботаревы, Галкины… Василий, Николай, Евдокия. Купеческие фамилии… Простые имена. И вот на этом обычном вроде бы фоне вспыхивает, для нас сейчас уже постоянно горящее, – Алексей Кольцов. И все с ним связанное теперь приобретает значительность, во всем невольно хочется видеть знаки судьбы и избранности: в родителях ли, в друзьях ли, в учителях ли, в первых ли чтениях. Нужно попять эту связь, эти «знаки» судьбы. Тем более что внешняя судьба – судьба обычная – купеческого сына. Отец «достаточен», иногда даже и довольно богат. «Трижды, – вспомнит потом сын, – наживалось до семидесяти тысяч, спускалось и снова наживалось».

Имущественное восхождение Василия Петровича обернулось и восхождением буквальным – из нижней части Воронежа в нагорную. Мещане Кольцовы издавна жили в Гусиновке – глухом углу Стрелецкого лоска – одной из спускавшихся к реке лощин. Отца поэта женили в 17 лет, а уже в 20 он был выделен из обедневшей семьи. Быстро и ловко поведя собственные торговые дела, уже в начале века Василий Кольцов перебирается в самую лучшую часть верхнего Воронежа – на Большую Дворянскую улицу. Она и по облику своему была дворянской – в том смысле, что располагались на ней дворянские дома усадебного типа. Для того чтобы приобрести там такую усадьбу, какую приобрел Василий Петрович – большой дом с флигелем, – нужно было стать очень зажиточным человеком.

Василий Петрович стоял во главе семьи патриархальной и крепкой. Жена его, мать поэта, Прасковья Ивановна в молодости была красива и хотя неграмотна, но умна и добра. Жили родители в большом ладу. Держались многочисленные приказчики. Весь распорядок подчинялся, по воспоминаниям многих, строгим и суровым правилам в старорусском купеческом стиле, и, конечно, «попереченья» хозяин не терпел. Когда в 1861 году мать поэта умерла, то, по одному из рассказов (В.Д. Кашкина), после нее осталось много дорогих вещей, золотых кокошников, шитых жемчугом, и т. п.: «Эти кокошники дают достаточное понятие о внешности родителей Кольцова». Уже в середине прошлого века старорежимная патриархальность всего уклада в кольцовском доме явно выглядела как не совсем обычная. А когда сестру поэта Александру Васильевну в 70-х годах ознакомят со статьей Белинского о Кольцове, то некоторые его характеристики она отведет. «Всем известно, – писал критик, – какова вообще наша семейственная жизнь и какова она в особенности в среднем классе, где мужицкая грубость лишена добродушной простоты и соединена с мещанской спесью, ломаньем и кривляньем». Семья, скажет Александра Васильевна, была простая, без спеси и напыщенности, и главное – отец никогда не хотел лезть в баре. Недаром тот же В.Д. Кашкин писал позднее, что Кольцовы были просто «богатые мужики, суровые, строгие в своих обычаях».

Может быть, поэтому, и разбогатев, семья оказалась в достаточно сложном положении в купеческом мире Воронежа. Связи с гусиновскими Кольцовыми почти не поддерживались. Но и для старинных купеческих фамилий Капканщиковых, Придорогиных, Нечаевых, которые еще от петровских времен соперничали с лучшими дворянскими и даже поставляли воронежскому дворянству «кадры» (Тулиновы), Кольцовы все-таки были неровней, даже когда с такими фамилиями роднились: так, сестра Василия Петровича была замужем за известным воронежским богачом Д.П. Кривошеиным. Правда, по свидетельству абсолютно всех, Василий Петрович имел большой кредит и у дворян и у купцов как человек безукоризненной честности.

Купечество Кольцовых было особое – не сиденье в лавке со счетами, впрочем, и лавки не было. Это было купечество лихое, быстрое, с авантюрой и с риском. Сами торговые операции здесь велись разнообразные и с размахом. Почти все они связаны со скотом.

Воронежская губерния вообще до поры до времени была скотопромышленная. До двухсот тысяч пудов сала в год поставлялось и внутрь страны, и за границу. И приобретаются, пасутся, перегоняются стада, гурты и ватаги. Сотни и тысячи голов. Купец-прасол арендует земли, откармливает на них скупленный скот, бьет его на чужих и своих бойнях, продает и перепродает, вовлекается в попутные сделки, связывается с винным заводом (барда для скотины), входит в арендные операции – тонкие и запутанные при пестроте воронежского сельского народонаселения: помещичьи крестьяне, душевые, государственные, однодворцы. Здесь вся жизнь купца-прасола часто проходит на колесах, еще чаще в седле. Он почти в постоянной «командировке»: на Украине, на Дону, в поволжских степях и далее – вплоть до Северного Кавказа. Своя-то губерния, конечно, уже объезжена не по разу вдоль и поперек.

А положение с каждым годом ухудшается.

Все меньше остается свободных пастбищ, все больше запахивается земли, теснится скоторазведение, вступает в полосу все более тяжких кризисов. И эти общегубернского масштаба кризисы ударят, а к тридцатым годам и очень больно, по многим воронежским прасольским фамилиям и по Кольцовым тоже.

Купец-прасол в степи. Но дома, как это и положено по традиции и по необходимости, многочисленные дети. И умирают, умирают: три, пять, десять, двенадцать. Последний маленьким умирает Владимир. Остаются дочери: Мария, Анна, Александра, Анисья. И сын, один-единственный сын Алексей. Надежда и наследник отца. Многие мемуаристы отметят его отцовский умный, проницательный, исподлобья взгляд. «Выдающийся ум – родовая черта Кольцовых», – засвидетельствует позднее их современник и земляк, биограф поэта Михаил Федорович де Пуле.

В семье Кольцовых дочери в общем неплохо «устраиваются». Все получают «нормальное», даже хорошее по купеческо-мещанским меркам той поры образование, в частной начальной школе, в которой было несколько учителей и обучались дети воронежского купечества и богатого мещанства. Как правило, большего тогда женщины этой среды и не получали, но, во всяком случае, все сестры Кольцова в отличие от матери уже были грамотны. Все вышли замуж в купеческие семьи. За Василия Ивановича Золотарева – Анна. За Ивана Федоровича Андронова отдали Александру. Мария выходит за души в ней не чаявшего Ивана Сергеевича Башкирцева, наследника известного воронежского богача.

Башкирцев был человек во многом незаурядный. Отец его торговал хлебом, имел собственные многочисленные баржи, на которых сплавляли хлеб по Дону, нажил большое состояние, в свою очередь, хорошо отдал замуж дочерей. Но единственный сын Иван долго считался страшным неудачником. Женитьба на Марии Кольцовой его преобразила в большого, с размахом, хозяина дела, фабриканта, заводившего технические новшества на купленной им суконной фабрике, подрядчика, строившего громадное здание Воронежского кадетского корпуса, купца, многократно увеличившего отцовскую хлебную торговлю. Молодая «непутевость» его перешла в зрелости в необычность. Практическая сметка совмещалась в нем с живым артистическим чувством. Собирал Башкирцев в собственный оркестр разный бродячий музыкальный люд, имел и свой хор, любил цветы, был горд и независим, до конца выламывался из обычной жизни и, наконец, правда уже много позднее, совершенно разорился. Но в 30-е годы он еще давал шикарные обеды и устраивал пышные празднества, особенно часто на своей даче над Доном.

И вся семья кольцовская этим боком поворачивается к самым верхам Воронежа: у Башкирцевых за одним столом можно было оказаться и с родовитым помещиком, и с духовным главой губернии, и с ее административным начальником. Впрочем, Кольцов-старший, неизменно и до конца жизни ходивший в «мужицком» костюме (летом подпоясанный так называемый демикотоновый, то есть бумажной материи халат, зимой крытый сукном тулуп), не был совершенной вороной среди собиравшегося у зятя воронежского бомонда. Отец самого Башкирцева, уже отошедший от дел, в таком же подпоясанном халате, так же по-мужицки стриженный, на своем во время торжественных обедов почетном месте, рядом с губернатором, стучал деревянной ложкой по оловянной плошке. Сватья всем обликом как бы олицетворяли мужицкий корень.

Когда в 1831 году на Россию обрушилась холера, а в июле – августе страшно прошлась по воронежским местам, семья Кольцовых – Башкирцевых расплатилась Марией. Муж несколько месяцев сходил с ума – буквально: по его требованию и в присутствии тещи в склепе вскрывали гроб – он почему-то уверял, что Марию похоронили живой. Башкирцев никогда больше не женился. Дети, Петр и Вера, как и отец, всегда были очень близки с Кольцовыми, прежде всего с Алексеем. Вообще необычность Башкирцева, может быть, проявилась и в том, что он в отличие от многих очень любил брата жены и неизменно ему помогал, особенно позднее, когда тот начал болеть.

Алексей был наследником кольцовского дела. Именно к делу готовил Василий Петрович единственного сына. А здесь требовалось хотя бы первоначальное образование. К мальчику был приглашен домашний учитель из местных семинаристов. Очевидно, он довольно хорошо приготовил своего питомца к занятиям в учебном заведении. Таковым стало воронежское уездное училище, открытое еще в год рождения Кольцова, в 1809 году.

До 1809 года в Воронеже существовало так называемое главное народное училище. Конечно, не нужно слишком обольщаться насчет слова «народное». Хотя там пребывало до двухсот мальчишек, были даже и девочки, но все же в основном дети дворян, служилого, то есть чиновного, люда, купцов. Главное народное училище мы бы теперь назвали средним учебным заведением. Оно действительно было главным, а в качестве среднего и единственным училищем Воронежа. Правда, года два по указу Павла, велевшего называть училища школами, оно называлось школой. Знаменитая фраза гоголевского Ивана Александровича Хлестакова: «Пусть называется» – определяла отнюдь не только комическую бытовую ситуацию. Фраза: «Пусть называется» – определяла в данном случае и целую как бы реформу в деле всероссийского просвещения на рубеже веков. «Как бы» – потому что в России часто реформа слов подменяла реформу дел: и категорично, и быстро, и дешево.

Впрочем, в 1809 году менялось уже не только название. Главное народное училище разделялось на гимназию (собственно, среднюю школу – перевели бы мы на язык современных понятий) и уездное училище (неполную среднюю школу). К первой соответственно отошли старшие классы. Младшие образовали второе.

В иных жизнеописаниях Кольцова можно прочитать сокрушенные слова о том, что он не окончил и двух классов уездного училища. Как будто таких классов было десять. Конечно, плохо, что он не окончил двух. Но нужно заметить, что таких классов и было всего два. Плюс приготовительный. Уже приготовленный семинаристом, Кольцов миновал этот приготовительный класс и сразу поступил в первый. Опять-таки иной раз можно прочитать, что Кольцов учился в приходском училище. Как будто это все едино: приходское, уездное… Между тем, если в первом обучали только началам грамоты да псалтыри, то совсем иным было второе. Конечно, вероучение и здесь было поставлено на одно из первых мест, но уже основательно читали евангелистов. Конечно, и здесь изучали арифметику и российскую грамматику, но и начала латыни, немецкий, особо выделялось рисование. Учителя, в частности и учитель Кольцова В.Е. Емельянов, в основном выпускники Воронежского главного народного училища, были люди сведущие. А смотритель уездного училища П.В. Соколовский был просто очень образованным человеком, знатоком европейских языков (экзаменовал претендующих на должность учителя гимназии иностранцев), математиком, переводчиком ряда трудов по философии. И это уездное училище, конечно, более демократичное, чем гимназия, продолжало быть достаточно привилегированным. И в нем большинство обучающихся были дворяне, например, в классе Кольцова – шестнадцать, купеческих же детей только шесть, а крестьянский сын – и всего один.

Кстати сказать, почти в это же время в уездном училище города Острогожска начинает свое образование другой уроженец воронежской земли, Николай Станкевич, сын богатого помещика. Правда, Станкевич лишь начал образование там, где Кольцов его уже и закончил. Поэтому, когда через несколько лет Станкевич с Кольцовым встретятся, они будут стоять на разных ступенях образованности. А сведет их поэзия. И здесь они тоже будут стоять на разных ступенях: бледно начинающий стихописец и тоже начинающий, но великий поэт.

Кольцов поступил в училище летом 1820 года: занятия тогда начинались с первого августа. Первоначальное его обучение отмечено успехами. По принятой шкале оценок он удостоен высшей – «остр». Кроме того, аккуратен в посещениях и прилежен. Все меняется на втором году обучения. За четыре месяца девяносто три (сохранилась учебная ведомость) пропуска занятий. Удивительно еще, что при этом он по учительской оценке хотя уже не «остр», но все-таки «понятен».

Василий Петрович решил, что полученных сыном знаний достаточно для того, чтобы начать приобщаться к делам, что прежде всего именно здесь сын должен быть «остр» и «понятен». Во второй половине года мальчика забирают из училища, и он вовлекается в отцовские дела. С одиннадцати лет постоянно ездит по деревням, в лес, в степь. А Воронежская губерния была краем особым, своеобразным географическим перекрестком: лесной север переходил в южную степь. Воронежцы тогда недаром чаще всего звали весь этот простор своих мест Полем.

Сами дела, которые вел отец и к которым очень рано подключился сын, были очень разнообразны. Это явно связано и с характером Василия Петровича, склонного к некоторому авантюризму, часто ловившего то, что попадало «под случай», то, что можно было сорвать в быстрой и ловкой операции. Но что, попадая «под случай», под действие разных сил и отношений, было чревато и «авосем», в общем – «пан или пропал». Обычно Кольцовыми велось прямо или через приказчиков сразу много дел. Занимаясь землепашеством и засевая подчас довольно большие площади, выращивали и продавали хлеб. К тому же Кольцов-старший был большим любителем-садоводом и при доме своем в Воронеже развел обширный сад. Кольцовы хорошо понимали, что такое сельское хозяйство и как оно ведется. То, как выращивается хлеб, младший Кольцов узнал не со стороны, не наблюдателем, хотя, естественно, с сохой от зари до зари не ходил.

Вот как через много лет, уже в 1840 году, Кольцов выговаривает в письме Белинскому за ведение сельскохозяйственного отдела в «Отечественных записках»: «А хуже всего „Сельское хозяйство“: оно вовсе не по журналу, и особенно какого-то дурака напечатана статья о покраже хлеба и мере – гадость гадостью. Да и все статьи не шибкие. Эти господа агрономы напичканы иностранными теориями и принятыми методами тридцатого года, которые во мнении начали упадать, кроме метод: сахарной, машинной и мануфактурной. На сельское русское хозяйство надо смотреть по-русски, а не по-немецки. Немецкие методы нам не годятся, и их орудия – не наши орудия».

Еще далеко впереди будет докучаевское почвоведение и еще дальше заботы Мальцева и опыты Бараева и споры об однолемешном плуге, а поэт Кольцов пишет тогда критику Белинскому: «Наш чернозем любит соху, а чтобы улучшить соху, надо улучшить руки людей, которые ею работают. Дело и в орудии, но дело и в умении управлять им. Можно и на одной струне играть хорошо, а глупец и на четырех уши дерет».

Хорошо знали Кольцовы и лесное дело, будучи, говоря современным языком, лесозаготовителями. Отец содержал в Воронеже большой дровяной склад, двор, как тогда говорили. Постоянно занимался заготовкой леса и сын.

Кроме того, ведутся так называемые шибайные дела по продаже овчин, кожи, шерсти. Кольцов с десяти лет был в круговороте всей этой сельскохозяйственно– промышленно-торговой работы. «Батенька, – сообщает он Краевскому уже в 1836 году, – два месяца в Москве продает быков. Дома я один, дел много: покупаю свиней, становлю на винный завод на барду; в роще рублю дрова, осенью пахал землю; на скорую руку езжу в селы, дома по делам хлопочу с зари до полночи».

В «селы» ездили постоянно, на скорую руку и не на скорую, подчас на много месяцев, и села эти были разными и на обширном пространстве: ближние и дальние уезды Воронежской губернии, лесные и степные, русские и украинские, Донская область и дальше на юг к предгорьям Кавказа, и в стороне, где степь «к морю Черному понадвинулась», и там, где «пораскинулись» степи приволжские. И туда забирались воронежские прасолы. В очень-то дальние места даже с зимы, отгоняя затем весной к дому гурты – сотни голов рогатого скота и тысячные овечьи ватаги.

И основное занятие Кольцовых все-таки прасольство, скотопромышленные дела. В ряду двух десятков воронежских прасолов тридцатых годов Василий Петрович был из главных. «Прасол – поясом опоясан, сердце пламенное, а грудь каменная», – с явным сочувствием говорит о прасолах местная поговорка. «В самом деле, – рассказывает М.Ф. де Пуле, – в занятиях и в образе жизни прасола было много увлекательного, выдающегося, много было трудов и опасностей, одно преодоление которых уже закаляло характер человека. В прасольстве было много казацкого, удалого, что так нравится русскому человеку. Прасол прежде всего лихой наездник. Он вечно на лошади, на лихом донском коне, который смело перепрыгивает через овраги, плетни, через всякую деревенскую огорожу и несется вихрем в степях. Прасол такой же джигит, как казак, он на скаку хватает руками землю и бросает ею в деревенских красавиц, любующихся его удалью, он не остановится ни перед каким барьером. Он и одет по-казацки – в черкеске и в широких шароварах, опоясан ременным поясом с серебряными украшениями, на голове у него барашковая шапка. У него и походка и фигура чисто казацкие: сутуловатый, он ходит увальнем, с перевалкой и как бы с вывернутыми ногами».

Белинский вспоминал, явно по рассказу Кольцова, как тот однажды еще юношей перелетел на всем скаку через голову коня. И здесь его спасло на редкость крепкое здоровье. Сутуловатая фигура Кольцова была фигурой именно казака, кавалериста. И всякую животину он любил и, так сказать, чувствовал, ощущал, вплоть до веры в «сглаз». Хороший человек и на скотину хорошо действует, плохой и ее может «сглазить». «Эфто бывает», – передавал брат Николая Станкевича Александр совершенно по этому поводу убежденное мнение Кольцова.

Да вряд ли и могло быть иначе у человека, большую часть времени живущего со своими стадами. «Летом, во время нагула скота по полям и степям, истый, любящий свое дело прасол был почти постоянно если не в восторженном, то в возбужденном, приятном состоянии духа. Такой прасол жил жизнью своего стада, своего гурта или ватаги. По рассказам прасолов, ни с чем нельзя сравнить той чудной картины, какую представляет степь перед утреннею зарею, когда покоящееся стадо вдруг, как бы по мановению какого волшебника, издает отрывистый, глубокий вздох, предвестник пробуждения, когда начинает синеть темное небо и туманиться бесконечная даль» (М.Ф. де Пуле).

Кольцов действительно жил, как скажет он в одном раннем наивном стихотворении, «среди природ». Он действительно жил в природе. Для поэтической натуры трудно было бы придумать более полное, разнообразное, насыщенное воспитание самой природой, особенно степью. Эту-то степную стихию Кольцова ощутил Белинский, может быть, с тем большей остротой, что сам он во всей жизни своей был ее лишен: «…Его юной душе полюбилось широкое раздолье степи. Не будучи еще в состоянии понять и оценить торговой деятельности, кипевшей на этой степи, он тем лучше понял и оценил степь, и полюбил ее страстно и восторженно, полюбил ее как друга, как любовницу. Многие пьесы Кольцова отзываются впечатлениями, которыми подарила его степь. Почти во всех его стихотворениях, в которых степь даже и не играет никакой роли, есть что-то степное, широкое, размашистое и в колорите и в тоне. Читая их, невольно вспоминаешь, что их автор – сын степи, что степь воспитала его и взлелеяла. И потому ремесло прасола не только не было ему неприятно, но еще и нравилось ему: оно познакомило его с степью и давало ему возможность целое лето не расставаться с нею, он любил вечерний огонь, на котором варилась степная каша; любил ночлеги под чистым небом, на зеленой траве, любил иногда целые дни не слезать с коня, перегоняя стада с одного места на другое. Правда, эта поэтическая жизнь была не без неудобств и не без неудовольствий, очень прозаических. Случалось целые дни и недели проводить в грязи, слякоти, на холодном осеннем ветру, засыпать на голой земле, под шум дождя, под защитою войлока или овчинного тулупа. Но привольное раздолье степи, в ясные и жаркие дни весны и лета, вознаграждало его за все лишения и тягости осени и дурной погоды».

Белинский же недаром называл степь и первой «школой жизни» для Кольцова, ибо изучение действительности во многом началось здесь же. Наверное, не случайно именно в степи Кольцов по какому-то наитию разом – как током ударило – ощутил себя поэтом. Авдотья Яковлевна Панаева, тогда жена писателя Ивана Ивановича Панаева, вспоминала: «Раз Кольцов пил у нас чай; кроме него, были только Белинский и Катков. Кольцов был очень разговорчив и, между прочим, рассказывал, как первый раз сочинил стихи. „Я ночевал с гуртом отца в степи, ночь была темная-претемная и такая тишина, что слышался шелест травы, небо надо мною было тоже темное, высокое, с яркими мигающими звездами. Мне не спалось, я лежал и смотрел на небо. Вдруг у меня стали в голове слагаться стихи; до этого у меня постоянно вертелись отрывочные без связи рифмы, а тут приняли определенную форму. Я вскочил на ноги в каком-то лихорадочном состоянии; чтобы удостовериться, что это не сон, я прочел свои стихи слух. Странное я испытывал ощущение, прислушиваясь сам к своим стихам“.

Конечно, все это вспоминалось через много лет, все это не простая запись рассказа Кольцова, передан сам рассказ обычным литературным языком (Кольцов писал и говорил иначе). Но, без сомнения, точно – не подделаешь – передано ощущение того, что называют словом «сошло», то состояние, которое существует в большом органичном поэте как бы уже вне его и само по себе, а самого поэта делает человеком не от мира сего. Людьми простого здравого смысла так это и воспринималось, казалось чем-то вроде сумасшествия. Кольцовские приказчики вспоминают: «Малый-то он ничего был… да, знаете, чудаковат был: в сочинители записался. Где бы делом заняться, а он песни сочинять» (А.В. Попов). «Бывало летом, в степи, особенно по вечерам, при солнечном закате, уже смеркаться начнет, а он, сердечный, и ну писать и ну писать. Я его – „Некоей Васильевич! Лексей Васильевич! Куды тебе, не слышит, глядит как истукан. В ту пору совсем чудаком глядел“ (Зенфиров).

Если так смотрели люди со стороны, приказчики, то хозяин, отец должен был уже прямо с горечью воспринимать этот дар божий как божье наказанье. «За грехи мои тяжкие, – выразился он однажды в сердцах, – господь дал мне такого сына. Видно, уж нам судьба по миру пойти. Вот уж божье попущение».

Естественно, что и по географии переездов, и по характеру деятельности приходилось видеть много людей, вступать с ними в разные отношения, попадать в разные обстоятельства. При этом сам народ часто представал по условиям прасольской жизни, так сказать, коллективом. «В деревне, – рассказывает тот же де Пуле, – где останавливается прасол, особенно после долгих и тяжких переходов со своим „товаром“, наступает совершенный праздник, – наступают гульба и песни, пляски и хороводы, и всяческого рода угощения деревенской молодежи, особенно „красных девушек“… Сам прасол не остается дилетантом, зрителем этих забав; он принимает участие в песнях и в пляске, он деятельно распоряжается угощением. Эти деревенские забавы иногда оканчивались шумным и не всегда скромным разгулом». «Кольцов, – подтверждает другой современник, М.В. Колобыхин, – часто приезжал на хутор, куда в праздничные дни приглашал из соседних деревень крестьянскую молодежь, устраивал хороводы и принимал в них участие. Кольцов сам пел песни и даже плясал». А позднее, с середины 30-х годов, Кольцов уже не только участник таких встреч, праздников, хороводов, но и наблюдатель, и собиратель, и этнограф. В 1837 году, побужденный А.А. Краевским, он, по собственным словам, «начинает собирать русские народные песни пристально». Конечно, собирать их «копотко и трудно», тем более что дело повелось без чьих-либо советов, довольно кустарно, а «самому потрафить трудно». Однако Кольцов тщательно будет записывать песню, и не только песню, но самый обряд исполнения ее, осмыслять и комментировать. «Эту песню поют в Серпуховском уезде, в волости Хатунской, весною, в хороводе, с следующим порядком, – сообщает он Краевскому. – Хоровод становится в круг, берут друг друга за руки девушки и молодцы; в середине хоровода один парень становится в венке, расхаживает, поет и пляшет:

Сронил я веночек, —

здесь он снимает с себя венок и бросает наземь. Он над ним стоит; хоровод ходит, поет до «Ты стой, моя роща». Здесь он поднимает венок, надевает на голову, вновь ходит, пляшет и поет; и во второй раз повторение делают так же. В третий раз сначала тоже:

Девушка идет, Красная идет, Веночек несет.

Хоровод становится, поет: одна девушка из него выходит, поднимает венок, надевает на молодца, или, как она говорит, на «хороводчика», целует его. И конец игре! Надобно заметить: так, как я ее записал, она имеет слова точные, из слова в слово; но поют в хороводе ее иначе. Все стихи у них повторяются несколько раз и большею частию перемешиваются; и есть при других стихах прибавление из гласных букв, частицы к стихам, например: о, ай, о-ой, а-ой, ай-ой. У меня есть она и этак списана, и очень верно. Буде угодно, я вам пришлю. Эта песня удивительно как хороша на голос…»

Наконец, в общении Кольцова с народной песней появится с течением времени еще одна сторона. Поэту придется наблюдать, как воспринимает народ его собственную песню и как на нее отзывается. М.В. Колобыхин рассказывал, что песни Кольцова уже были известны тогда некоторой части крестьянской молодежи: «Между девушками, бывшими в хороводах, дочь сельского старосты, Ариша, особенно хорошо пела „Отчего, скажи, мой любимый серп“. Находил там Кольцов и критиков, в той же Арише, в которой он видел, по воспоминаниям очевидца, личность высокого дарования: „Когда поэт читал ей стихи, то всегда прислушивался к ее советам“.

Приходилось прасолам, как тем песенным ямщикам, и замерзать в степи, и нарываться на разбой, подвергаясь опасностям смертельным. Известен случай и с самим Кольцовым, не поладившим в степи с одним из своих работников, который собрался хозяина зарезать. Прознавший стороной про это Кольцов достал вина, братался и пил с этим удальцом, если воспользоваться кольцовским же словом, «зачеред». Рассказ передан разными биографами, у Белинского он еще и резюмирован. «Вот мир, в котором жил Кольцов, вот борьба, которую он вел с действительностью… Не с одними волками, которые стаями следили за стадами баранов, приходилось ему вести ожесточенную войну…»

Кольцов действительно знал русского мужика в упор и, как говорил Белинский, сам был сыном народа в полном значении этого слова: «Быт, среди которого он воспитался и вырос, был тот же крестьянский быт, хотя и несколько выше его. Кольцов вырос среди степей и мужиков. Он не для фразы, не для красного словца любил русскую природу и все хорошее и прекрасное, что как возможность живет в натуре русского селянина. Не на словах, а на деле сочувствовал он простому народу в его горестях, радостях и наслаждениях. Он знал его быт, его нужды, горе и радости, прозу и поэзию его жизни, – знал их не понаслышке, не из книг, не через изучение, а потому, что сам и по своей натуре, и по своему положению был вполне русский человек». «Я русский человек», – неоднократно заявит в письмах Кольцов. «Русский» в данном случае означает не только национальную принадлежность, но и особую близость к миру народному» «русскому» в отличие от европеизировавшегося «общества». В этом смысле Островский, например, сопровождает в своей «Грозе» список действующих лиц примечанием: «Все лица, кроме Бориса, одеты по-русски».

«Алексей Васильевич, – рассказывает М.Некрасов, – ходил в русском, длинный сюртук, волосы в кружок, фраков не имел…» Другое свидетельство В. Кашкина: «Одевался он в длинный купеческий сюртук, сверху чуйка, подпоясанная кушаком, шаровары, конечно, в сапогах и т. п.».

Кольцов подрастал человеком характера в основном довольно замкнутого и казался даже, по словам сестер, скрытным и угрюмым. В степи, в лесу, в поле раскрывалась его душа. По словам де Пуле, «…в степи, в поле, погоняя или пася стада, наконец, в деревне, на отдыхе, Кольцов становился совсем другим человеком, делался неузнаваемым: куда девались нелюдимость и суровость! Он бывал тогда весел и радостен и возбуждал вокруг себя не скуку, а веселость. Среди народа между крестьянами Кольцов был „свой человек“ – „веселый парень“, „купчик-душа“, но вовсе не литератор, не поэт, брезгливо обходящий грязную действительность, не дилетант-этнограф, платонически издали ее наблюдающий. Он был охоч и „играть (петь) песни“, и плясать, и водить хороводы, а при случае – „мастер и погулять“. Куда ни приезжал Кольцов и где он ни останавливался – везде приезд его был в пору, а сам он всегда был желанным гостем. В качестве очевидца и отчасти современника, мы можем засвидетельствовать, что, долго спустя после смерти Кольцова, уже в 50-х годах, когда его сверстники начали сходить в могилу, имя „ласкового“ и „славного Алексея Васильевича“ было еще в свежей памяти у крестьян на далекое пространство от губернского города, они любовно о нем вспоминали и сердечно жалели о его ранней смерти».

Будущий поэт тесно приобщался к жизни народа, представавшего перед ним во всей своей пестроте. «Кольцов, – подтверждает воронежский краевед прошлого века Г. Веселовский, – был хорошо знаком с рыболовами, лесниками и многими крестьянами Селявного, Сторожева, Митяевки, Трясорукова и других сел Воронежской губернии. Для крестьян Кольцов сделался своим человеком. Он был близок им по самому своему быту, обычаям и привычкам».

Вряд ли кто-нибудь еще из наших литераторов был столь тесно связан с жизнью народа, так вовлекался в нее изнутри ее самой, оказывался для мужиков не человеком со стороны, не барином – своим ли, заезжим ли. Здесь-то прасольство явно сослужило нашей поэзии великую службу. Без него ни русской природы, ни русского народа наш поэт никогда и нигде так бы не узнал.

А что до учения, то началась вечная для русских самородков и самоучек стезя: самообразование. Собственно, первоначально по детскому возрасту даже не самообразование, а просто чтение книг. Еще в уездном училище сдружились два купеческих сына, Кольцов и Варгин. Свела их страсть к чтению. Варгин вскоре умер, а Кольцов получил первое, да и последнее в своей жизни наследство: умирающий мальчишка оставил другу несколько десятков книг. Эти семьдесят книг положили начало кольцовской библиотеке. Книги, читавшиеся Кольцовым, – обычные той поры книги для чтения низов: Бова, Еруслан… Но уже попадалась и «большая» литература: роман М. Хераскова «Кадм и Гармония», сказки «Тысячи и одной ночи». Все это была проза.

В пятнадцатилетнем возрасте Кольцов узнает, что есть и стихи. Конечно, он знал уже народную песню, слушал в городе и в селе, пели сестры, а они умели петь, и Кольцов любил их слушать, пел сам. Но ведь это же была, так сказать, не литература, а как бы сама жизнь, ее часть, ее продолжение. И вдруг выяснилась, что есть еще и книги, написанные совершенно необычно – легко, гладко, красиво. Таким словом, наверное, нельзя говорить, можно только петь. И потрясенный мальчик запел. И уже всегда потом, всю жизнь Кольцов будет читать стихи нараспев, а чаще всегда просто петь. Такова оказалась сила начального потрясения. Такая искра высеклась от этого первого удара поэтическим кремнем, и таким ярким пламенем она вспыхнула. Собственно, здесь-то, очевидно, по сути, и совершилась столь значимая для всей современной и последующей русской поэзии встреча народного характера и мироощущения с «ученой» литературой образованных сословий.

Конечно, первые стихи, прочитанные Кольцовым, а это были стихи Ивана Ивановича Дмитриева, не поражали глубиной содержания и мысли. Сам Дмитриев простодушно признавал за собой «скудность в глубоких идеях, чувствах и воображении» и заботился только о том, чтобы стихи были «менее шероховаты, чем у многих». Мальчик Кольцов, конечно, был прежде всего потрясен самим фактом существования стихотворной речи, отличной от прозы, с одной стороны, и от народной поэзии – с другой. А здесь-то гладкие легкие стихи карамзиниста Дмитриева, действительно гораздо менее шероховатые, чем у многих, пришлись весьма кстати. Тем более что такие стихи часто выступали как песни: «Стонет сизый голубочек…», «Ах, когда б я прежде знала…» или «Всех цветочков боле…» Правда, прежде всего юношу Кольцова привлекли, видимо, не песни или стихи вроде «Счета поцелуям…», а стихотворения с «содержанием» – «Ермак», например, драматическая поэма и чуть ли не первый у нас опыт мрачного романтического произведения. Во всяком случае, начало приобщению к поэзии было положено.

В шестнадцать лет пишется первое стихотворение «Три видения». Обстоятельства написания самые «поэтические»: приятель рассказал Кольцову о снившемся ему три ночи подряд одном и том же сне. Все это соответствовало и возрасту с буйно работающим воображением, и литературной традиции, которая была к тому времени освоена, скажем, в романе М. Хераскова «Кадм и Гармония», полном таинственной символики. Наконец сама поэзия явно воспринималась как нечто особенное, безусловно связанное с каким-то совершенно иным, «тем» миром. «Три видения» не были даже подражанием Дмитриеву. Просто Кольцов взял одно из стихотворений Дмитриева и по образу его и подобию сделал свое, к тому же о знании каких-то правил стихосложения, конечно, еще и речи не было.

Интерес к стихам теперь приобрел уже совершенно особый характер. Чтение прозы было отставлено, а на даваемые отцом деньги покупаются стихи: за Дмитриевым последовали Ломоносов, Державин, Богданович.

Получить книгу для жаждущего простолюдина было нелегко. Книгу нужно было достать, добыть. Общественной библиотеки в Воронеже тогда не было. Из стараний учредить такую библиотеку уже в 30-е годы ничего не получилось. А эти старания прилагал не кто иной, как сам губернатор. Дело в том, что в 1830 году начальником губерний стал Дмитрий Никитич Бегичев, один из друзей Александра Сергеевича Грибоедова. Бегичев и сам был литератором, автором большого романа «Семейство Холмских», посвященного жизни провинциального дворянства.



Поделиться книгой:



Регистрация