Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Сибирский рассказ. Выпуск IV - Виктор Петрович Астафьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А над всем этим спелым ягодным местом, мохнатою толпою на берег выскочив, будут шуметь кедрачи, густо усеянные крупной шишкой с уже налитым орехом в крепнущей, белой пока скорлупке, и в голых камнях ершисто и упрямо, с крепким, как бы ножницами резанным листом, будет спеть и ядреным соком наливаться кызырган.

Но скоро поспеет орех и начнут трясти кедрач, ломать, бить колотами, валить пилами. Кедрачу, растущему большей частью на глазу, под рукой, достанется от налетчиков прежде всего, и вытопчут те шишкобои земляничную полянку, выдернут с корнем кызырган, спалят костром мшистый берег с красной бровью. «А мы просо вытопчем, вытопчем…» — когда-то в шутливой хороводной песне пели мы, да уже не сеют просо в этих местах, и дети наших детей уже не поют про просо песен, а весело и, порой, бездумно уродуют тайгу.

Вот один, другой, третий десяток километров идем на узкой, длинной, вместительной лодке по Абакану, а по бокам-то все косточки голые, лесные. Это работа здешних заготовителей — они рубят и возят на берег в основном кедр, пустоствольный, мохнатый, ощетиненный ломаными сучьями, и вместо волоков и дорог часто используют горные речки — прет тяжелая машина или трактор ломаные, обезображенные деревья, прет напропалую по дну, спрямляет повороты, снимает островки, мыски, шиверы и заостровки, сметает на пути всякую речную роскошную растительность и всякую живность по берегам и в воде.

Кромки берегов сплошь в нагромождениях горелых хлыстов и лесного хлама. Мало, очень мало удается выпилить путевых бревен из перестойного, огнем, смывами и оползнями порченного и битого леса. Все остальное в огонь, в дикопламенные, огромные костры.

«Да кабы горело!» — жалуются мои спутники.

Выгорает хвоя, сучки и сучья, лесная ломь и мелочь, дерева же, не пошедшие в штабеля, черными, обугленными стволами целят в небо, что пушки дулами, опаленными пороховым дымом. Местами ледоходом натащило земли, натолкало камешника меж порушенных и обгорелых останков леса; нанесло и кореньев и кустов, накрошило семян дудочника — новый культурный слой из кустов смородинника, вербача, краснотала, дудочника и разнотравного бурьяна нарос на горелых кручах. Остерегись, путник, влезать на лохматый бугор за ягодой — провалишься меж кустов, сквозь еще жидкие сплетения травы и кореньев, в современную преисподнюю из черно-синих, все еще угарно воняющих головешек, поломаешь ноги или руки и без посторонней помощи не выберешься из этого месива, бывшего когда-то тайгой.

Когда мы подплывали к поселку, в лицо нам ударили первые капли дождя и вытянуло с перевалов первые белые нити липкого снега. Вовремя мы убрались с Абакана, вовремя!

Название реки, слышал я, в переводе с хакасского на русский язык означает Медвежья кровь. Спасибо спутникам, спасибо реке, погоде, времени еще и за то, что никого мы не обидели, нигде не напакостили, ничьей крови, в том числе и медвежьей, не пролили. Кормовой спрятал ружье до случая где-то в тайге, в известной ему ухоронке при слиянии Большого и Малого Абакана. И оттого так прозрачны, так легки мои воспоминания о летней поездке в дальний край, в незнакомое место. А если и проскальзывает в них налет грусти, то это уже от возраста, от непрестанных дум о будущем нашем житье.

ТИХАЯ ПТИЦА

Старая скопа, чуть пошевеливая тряпично-вялыми, дыроватыми во взмахе крыльями, плавно и упрямо кружилась над Енисеем, выглядывая добычу.

Выше по реке огромная гидростанция перемалывала воду, обращая силу и мощь ее в электроэнергию, и тугими, круто свитыми волнами, ударом ли зеленого от напряжения слива, гулом ли могучих машин и кружением колес оглушало иль придавливало мелкую, реже крупную рыбу. Плыла она кверху брюхом, шевелила жабрами, то открывая небу красный их жар, то закрывая на вдохе хрустящие крышки жабр в узкие щели и настойчиво пытаясь опрокинуться на бок, затем на белое, чуткое брюхо. Иной рыбине удавалось стать на ребро, кверху «святым пером», и даже на некоторое время разворотиться головой встречь течению, бороться с ним, рассекать воду, упираясь хвостом в струю, упрямо плыть вверх и вверх, куда-то туда, где исток рыбьего рода или где была когда-то большая вольная вода вечности, заронившая в рыбий мозг неистребимый зов к движению, к воде обетованной или к чему-то, так и не отгаданному хитромудрым человеком, который делает вид, будто все вокруг постиг, а уж про такую молчаливую тварь, как рыба, и знать-то нечего — она и годна лишь в котел да на сковородку.

В первые годы работы гидростанции, как и на всех загороженных реках, рыбы у плотины толклось много и хватало ее всем: и птицам, и зверям, даже ненасытным воронам хватало. И людям, которых тут, как и ворон, звали стервятниками за то, что они вылавливали полудохлую, а то и дохлую рыбу, хватало и на пропой и на закусь.

Но прошли годы, рыба, истолченная водой и железом, которая померла, которая нашла другие пути и воды, зашла и обжила их, и редко уж, редко пронесет по Енисею, обмелевшему, суетливому, со дна вывернутому, будто старый овчинный тулуп, галечными, серыми шиверами и отмелями, зевающего окунька либо судорожно шепчущую что-то вялым ртом сорожонку, искрящегося чешуею ельчшику, и тогда старая скопа из лохматого, малоподвижного существа, похожего на истрепанную меховую шапку, скуки ради кем-то кинутую в небо, сразу преображалась, сжав тело и крылья, падала стремительно и расчетливо вниз, ловко с одного захода брала с воды добычу.

Скопа жила в рыжих скалах, продырявленных пещерами, по левому берегу Енисея. На одиноком, ветром остеганном дереве было у нее и начинало уже рассыпаться издалека видное гнездо. Здесь, на левом берегу реки, не так еще шумно и людно, как на правом, редко, как бы крадучись, по кромке каменистого берега проковыляет к дачам частный «жигуленок» или прохрапит напряженным мотором самосвал с уворованным бетоном, грузовик с гвоздями и пиломатериалами.

Скопа привыкла к этому украдчивому, рвущемуся шуму и редкому движению, да и живет она высоко. Под деревом, одиноким и полузасохшим, в расщелине, заросшей жимолостью, шипицей и таволожником, у нее есть спокойная засидка. Она там спит и может о чем-то думать свою птичью, никому не ведомую думу, а над нею проносятся ветра, самолеты, хлещутся летами и оседают меж камней осенями торопливые и какие-то неспокойные листья, сорит обломками сучков и прелью гнезда старое дерево. К одиночеству скопе не привыкать: одиночество — удел хищника, даже такого смиренного, как скопа, очищающего от дохлятины и больной рыбы большие и малые водоемы, в особенности новые, так страшно загаженные всякой зарослью водорослей, еще не наладившие ни берегов, ни жизни водяной, ни погоды, ни природы.

Пищи старой скопе надо уже немного. Летний день велик, и она углядела бы и схватила с воды пяток-другой рыбок, не спеша расклевала бы их в камнях, и мышки за нею подобрали бы, источили и косточки. У мышек очень острые резцы, их зубу любая кость дается. Это они, мышки, истачивают и обращают в прах сброшенные в тайге оленьи и сохатиные рога, павших от ран и болезней зверьков и зверей: мышка, ворон, скопа — санитары, и какие санитары вод и лесов!

Но стара скопа, стара. Затупились когти на ее лапах и очерствела на них кожа, ссохлись пальцы. Чтобы донести пойманную добычу до скал, надо скопе крепче зажать ее в когтях, и она садится на сплавную бону, сделанную из пиленого бруса, широкую и удобную бону, добивает клювом рыбину, если она еще живая, и пробует упрыгать, скатиться с боны, затем уже уверенно берет птица в лапы, зажимает в когтях рыбину и неспешно, махая крылами, направляется в скалы, в рыжие, древние камни, наполненные мудрым молчанием тысячелетий, чтобы там, в горделивой, высокой дали, попитаться, очистить о камни клюв и, отдыхая, глядеть вниз, на суетящиеся по реке моторки, катера и буксиры, на «Ракету», детской игрушкой пролетающую то вверх, то вниз по реке. У нее, у «Ракеты», и дымок-то сзади какой-то легкий, тоже игрушечный. Качнет куда-то и затем-то плывущие бревна, пошевелит скрипучую бону, ударит по берегу, катнет отточенный волной камешник, выбросив на него кору, щепу, обломки деревьев, мусор и мазутные тряпки. И долго, уже после того, как «Ракета» унесется, исчезнет за островами, среди городских, недвижных громад, возле берега будет еще мутной полосой поплескиваться успокаиваться и отстаиваться вода. И, задремывая, старая, высокая птица раздвоит в зрачке мир: солнечное поднебесье с животворительной голубизной — в верхней половине — и мелкий, суетный, нижний мир, исходящий шумом и вонью, с этой все колышащейся, все бьющейся в берег, грязной, взбулгаченной полоской воды.

Отдохнет, успокоится, наберется сил старая птица — и снова на работу, снова круг за кругом над рекой, словно в бесконечном, утомительном и сладком сне, парит, неприкаянная, всеми забытая душа. А по берегу на бонах и на бревнах сидят вороны и сторожат свой момент. В Сибири вороны черны, что головешки, никакого просвета на теле, никаких теней и оттенков, и характер у здешней вороны, что у черного каторжника: ни себе, ни птицам, ни людям от нее покоя нет. Вместе с сороками ворона тащит все, что уцелит глаз, вплоть до мыла во дворе и на пристани. Беспощадно чистит скворечники и гнезда от яиц и птенцов, дерет зазевавшихся цыпушек, рвет харч из рюкзака у забывчивого, мечтательного рыбачишки. Друг дружку вороны тоже не жалуют: видят, что какой-то проныре повезло, раскопала она что-то или стибрила, в клюве добычу несет, похарчиться метит — немедленно оравой бросаются догонять, отбивать — братство тут не в чести. Ворона, которая постарей да неопытней, съестное урвет или добудет — скорее молчком махает в бурьян, под застреху сарая либо в заломы бревен и там, воровски озираясь, поскорей жадно исклевывает в одиночку — корку хлеба, дохлятину, случается, и кильку в томате выкушает. Алкаши напьются на берегу, посваливаются, ворона у них все тут и подберет, издолбит; один раз из стакана бормотухи клювом хватанула, головой затрясла, к реке попрыгала — горло промывать: бормотуху вороны еще не освоили.

За скопой вороны никогда не бросаются сразу. Увидев, что та разжилась рыбкой, они приотпустят ее до середины реки и тогда с торжествующим, враждебным криком и гомоном бросаются вслед за добытчицей, быстро настигают и атакуют ее со всех сторон, рыча при этом и каркая. Кажется, я даже разбираю, что они кричат: «Отдай, хар-харя, отдай! Наш харрррч! Харрч!..»

Скопа какое-то время увертывается, вихляется, жмется к воде, скользит над рекой. Вот уж и берег недалеко, и скалы с родными расщелинами близки — там разбойницам-воронам ничего с нею не сделать, там она спрячется от черной банды в камнях, в сохлом, колючем кустарнике. Скопа умеет прятаться, умеет найти такое место и так засесть в ухоронке, так сложится вся и замрет, что сама сделается похожей на камень, даже шакалье всезрящее око вороны не различит ее в камнях.

Но скопу гонит черная банда, наторевшая в разбое и воровстве, ее подшибают снизу, налетают сверху, будто вражеские истребители, и долбят клювами, цапают лапами, и орут оглушительно, стайно, вразнобой и все вместе: «Харрррч! Харрч! Хар! Хар! Хар…» Вот и перья вышибли иль вытеребили из старой птицы, по хребту с прореженным пером и когтями прошлись. И не выдержала скопа натиска, разжала скрюченные лапы, уронила из когтей добычу. Серебрушкой сверкнув на солнце, рыбешка упала в воду, вороны, клубясь, закружились над ней, погнались вниз по течению, хлопаются, орут, толкают друг дружку, но рыбку с воды взять не могут и в конце концов теряют ее и с руганью рассыпаются по сторонам. Рассевшись по бревнам, они клювами укладывают на себе перья, приводят себя в порядок и угрюмо ворчат: «Уплыл харррч! Улетела харрря!» — однако нам торопиться, мол, некуда, наша жизнь такая — ждать, терпеть и надеяться. Но над заломами из бревен, над бонами и всей вороньей сворой почитай еще с полчаса мотается, хлопает крыльями мама-ворона и кроет своих детушек подслушанными на берегу, от пьянчуг почерпнутыми словами, главным образом блатными: «Фрайеррра! Харрри! Трррепачи! Тррретий срррок на земле мотаете, а жррратву, корррм урррвать не можете, хмырри!» Детки, смиренно подогнув лапы, прижимаются брюхом к нагретым бревнам, безропотно внимают ругани родителей, учатся уму-разуму.

Скопа, лишившись добычи, всякий раз издавала протяжный, тонкий стон и махала слабевшими крыльями к берегу, к скалам, и я никогда не видел — куда она улетает, где садится, потому что вблизи и на фоне скал она делалась незаметной. Какое-то время еще мелькало что-то серенькое, мохнатое, трепыхалось ночной бабочкой иль пыльным листиком в воздухе, но свет скал, их рыжевато-серая тень постепенно вбирали в себя птицу, и всякое движение замирало, ничто не тревожило покой каменных громад — ни крики, ни стон, ни взмахи крыл, и только ночью, сперва за Караульным быком, потом на спуске от него и по узкой полосе берега мелькал иногда свет машинных фар да прорезал темноту и полоской ложился на воду огонек терпеливого рыбака иль приютившегося у реки туриста.

К осени скопа над Енисеем появляться перестала. Улетела ли тихая птица в другие края из приенисейских скал, подалась ли на просторное водохранилище, где больше рыбы и такое обилие хлама, воды и заливов, что ни найти, ни достать ее там грабительницам-воронам, да и с хлебных полей в тех местах вороны питаются, на помойках и захоронениях дохлого скота пасутся.

Но скорее всего померла скопа от голодной старости, и тело ее ссохлось, упало в камни с одинокого, рыжим пухом к холодам покрывшегося дерева, и там растеребили ее и съели шустрые, старательные мышки. Перья разнесло по родным расщелинам и распадкам, и весной соберут клювами перо малые пташки, устелят, утеплят им гнезда.

Ах, старость, старость — всем-то, всем она не в радость.

ДУДА

Я сидел на берегу травянистой реки, в залуках и по тихим протокам разукрашенной белыми лилиями, улыбающимися ярким ртом новому утру и своим соседкам — тугим, на воде пупом завязанным кувшинкам.

Утренний клев давно прошел. Удочку лениво трясли ерши да мелкота, подвалившая к берегу. Солнце было уже над лесом, за пустынной заречной деревней. Река блестела и шевелилась меж шелестящими хвощами, беспрестанно махая кому-то гривкой сизых метелок.

Начало пригревать. Обсохла роса по лугам. Едва ощутимо парили пески и галечные мысы, с ночи зябко влажные. Тальники по берегам, однотонно-серые от мокроты, все явственней проступали по бровкам берегов, отделяясь свежим, зеленым цветом и от гулевой воды и от неподвижных лугов, отгорающих летним цветом. Лишь ромашки светились в логах с открытой доверчивостью да колокольцы, стыдливо склонившись к земле, тихо позванивали кому-то назревшими молоточками семян; оттесненные к лесу сивец, мята, валериана, подморенник, шалфей и всякий дудочник цвели в тени все еще свежо; меж ними синё, почти обугленно темнели могильные соцветья фиолетового чебреца.

Надвигался сенокос. Инвалид за рекой уже сделал первые, поперек угора лежащие прокосы — он всегда раньше всех начинал здесь сенокос и всегда позже всех кончал его: деревяшка у него вместо правой ноги, детей хотя и четверо, но помощники из них никакие — то шибко грамотны и по этой причине склонны к чистой, конторской работе, то еще малые или прикидывались малыми.

Я видел на склоне болотистого косогора глубоко вдавленные в болотину дыры — это инвалид метал сено, шел к стогу с навильником, резко выдергивая вязнущую деревяшку. Баба его, плоская спереду и сзаду, принимая навильники, зло их бросала под ноги и притаптывала. С вызовом кричала она мне, бредущему с корзиной по ольховой бровке сенокоса: «Посмотри, посмотри, городской человек, как нам молочко-то дешево достается!..»

А оно всегда и все в крестьянстве так вот нелегко доставалось и достается. Хлеб лишь у дармоедов легок.

Глядя в заречье, исполосованное свежими, пробными прокосами, я вроде бы так вот, с открытыми глазами, и задремал: все вокруг слыша, ощущая и вроде бы даже и видя явственно. Но это были отраженный слух, отраженное зрение и отраженные ощущения, запечатлевшие явь, существующую во мне и передо мной.

Я не умею спать на ходу, стоя и сидя, — у меня ноги подламываются во сне. На фронте от этого я сильно мучался. А вот мой товарищ-фронтовик, так тот наторел спать на ходу, он только в сторону все норовил уйти, и потому я его держал под руку, как барышню; на привале либо на остановках он давал мне за это поспать лишние минуты, выполняя за меня и мою работу.

И вот — старость ли, бренность ли так называемых минувших лет долят к земле — прикемарил я, сидя на берегу реки, и начал отдаляться от себя и от всего, что было вокруг. И совсем уж свалило бы меня сном и упал бы я с бревна, на котором сидел, но какой-то древний звук, извлеченный из древнего музыкального инструмента, не давал мне вовсе погрузиться в сон. «Что за звук? Откуда?» — угадывал я последним отблеском сознания и не мог отгадать. Звук раздражал меня. Мне хотелось отмахнуться от него и слушать тоже хотелось — звук погружал меня во что-то еще более глубокое, чем сон, такое знакомое, сердцу близкое, родное. Я силился достать памятью, постигнуть этот звук, я потянулся к нему и, шатнувшись, упал с бревна…

Какое-то время я ничего не видел и ничего понять не мог, меня слепило солнцем, отблесками быстрой воды.

Но вот я увидел, узнал, встрепенулся.

По ту сторону реки, впаяв деревяшку в прибрежный ил, стоял знакомый мне заречный инвалид и широко улыбался, открыв искуренные редкие зубы, улыбался моей озадаченности, моему недоумению. А рядом с ним мальчик в белых лаптях, в белых онучах, в рубашке с поясом — этакий юный Лель из русской складной сказки — играл на новеньком березовом рожке.

— Петрович, дуда! — кричал мне инвалид, показывая на мальчика. — Дуда! Я сам изладил! Петрович, проснись!..

Но мне не хотелось просыпаться. Проснувшись, я увижу заросшее бурьяном и кустарником поле, по-за ним пустую деревушку, которую, резвясь, пожгли отдыхавшие здесь прошлым летом пионеры. Они до этого не видели, как горит человеческое жилье. Все видели: спутник, транзистор, телевизор, даже как человек по Луне ходит — видели, но живого пожара не видели, вот и подожгли пустую избу — из любопытства. Ветром подхватило пламя и смахнуло половину пустого села. Дети-пионеры — не знали, что крестьяне в ветер даже печей не топили, боясь пожара. Да что им, нашим многоразвитым деткам, чьи-то жилища — это все им чужое. Чужого не жалко.

Мужик-инвалид давно переселился на центральную усадьбу колхоза, но покоса старого не бросал и картошки садил возле старой избы, в своей старой родимой деревне.

Не один год, не один стог сена чернел среди покоса. «Обошелся. Прошлогодними сенами обошелся. А этот стог пушшай стоит. Дожжи пойдут, сена не поставишь — сгодится».

Картошки инвалид закапывает на зиму в сосновом бору, в песочную ямку. Как-то пришел весною и предлагает картошек — пропадают, мол. И я понял: не столь уж нужда, сколь тоска по родному углу тянет его сюда, в родное село.

А заделье крестьянин всегда найдет.

Вот дуду изладил, лапти сыну сплел, мать онучки из холста отбелила, рубашечку сшила — нарядили родители парня неразумного под старину, и он, в угоду им, играет на дуде, благо пионеры в джинсах да с транзисторами еще не приехали и стесняться некого.

Это, значит, инвалид с женою прибрались во дворе, пропололи огород, потяпали картошку, пробовали косить, но трава на покосе еще не «подошла» — вот легкой работой они и наслаждаются, отдыхают в родном углу.

Звучит дуда гнусаво, придавленно, даже и не звучит, а блеет в неумелых мальчишеских руках — но все ладнее, все чище звуки ее, и сквозь захлестнутые мокром ресницы я вижу на другом берегу реки как бы разделенную веками, знакомую мне до боли страну под названием «Русь» и слышу древнюю, все еще не угасшую в моем сердце песнь моей прекрасной и далекой Родины.

Василий Афонин

МОМЕНТЫ ЖИЗНИ

Летним вечером, в легких сумерках, по одной из улиц районного села, расположенного на высоком речном берегу, шли двое. Чуть впереди шел Брусницын, мужчина лет тридцати пяти, среднего роста, черноволосый, худощавый и подвижный; поправляя падающие на лоб волосы, он все поворачивался к спутнику своему, разговаривая с ним на ходу. Его товарищ, Шувалов, симпатичный, улыбчивый великан, светло-русый, даже пепельный, с как бы ленивыми речью и движениями, неспешно двигался следом, оглядываясь по сторонам. Чувствовалось, что он впервые в селе.

Они шли по деревянному тротуару, доски тротуара скрипели и прогибались под Шуваловым; возле тротуаров росли деревья, затеняя проход, улица была зеленой и тихой, состояла она, как и все село, из одноэтажных и двухэтажных старых деревянных домов, с палисадниками и огородами, и только в центре да еще кое-где виднелись кирпичные административные и жилые строения в три этажа. Небольшое село верстах в ста от областного города, с автовокзалом — сообщение с городом было автобусное.

— Как ты думаешь, он дома? — спросил Шувалов.

— Должен быть дома. Ровно в шесть я звонил на работу. Сказали, поехал домой. Может, заезжал куда по пути.

— Машина-то у него служебная?

— Служебная, понятно. И своя имеется, слышал. Ходит и пешком. За полчаса село кругом обойдешь. Вот мы, кажется, и пришли. Так откуда здесь номера начинаются?

— Какой нужен номер?

— Семнадцатый.

— Это и есть семнадцатый.

— Значит, тут. — Брусницын остановился возле калитки, проведя взглядом по окнам — не заметили ли их. Окна были зашторены. — Ничего домишко. — Брусницын толкнул калитку, входя в ограду.

— Домик хоть куда. Терем-теремок. Неужто один занимает?

— Нет, на два хозяина. На каком же он этаже, интересно знать?

Кирпичный дом был двухэтажным, хорошей планировки, просторная ограда обнесена крашеным штакетником. За оградой гараж, сарайчик, баня. Дальше — до порядка домов следующей улицы — огород. Соседние дома, и справа, и слева, саженях в тридцати каждый: вольная усадьба, как в деревнях, — никто не мешает.

— Мальчик, — спросил Брусницын появившегося на улице паренька, — скажи нам, Семен Захарович на каком этаже проживает?

— На втором.

— Что ты собираешься делать? — Шувалов смотрел на приятеля.

— Не знаю. Встанешь у дверец, как войдем.

— Ты не сорвись, а то прогоришь снова.

— Не сорвусь. Его давно надобно раздавить, как гниду. Я хочу провести над ним гражданский суд в присутствии его домашних. Сломать над его головой шпагу. И уйти. Не драться же с ним, на самом деле. Пошли, не робей. Наше дело правое.

— Ну-ну, давай попробуем, — усмехнулся Шувалов.

Поднялись на второй этаж. Шедший впереди Брусницын позвонил, нажав несколько раз кнопку звонка, и отступил немного от двери, как бы пропуская кого-то.

Дверь открыла молодая женщина с ребенком на руках. Поздоровавшись кивком, Брусницын быстро шагнул через порожек, спрашивая, дома ли хозяин. «Дочь младшая», — вспомнил он, глядя на женщину с ребенком.

В это время на голоса из глубины квартиры вышел хозяин — невысокий согнутый человек с широковатым, слегка рябым лицом. Сивые волосы коротко стрижены под машинку. Одет в теплый длиннополый халат, на ногах цветные матерчатые тапочки. Увидев Брусницына, хозяин выпрямился, заметно меняясь в лице. Остановился, сипловато кашлянул. Руки его были опущены в карманы халата.

— Сердюков, — заложив руки за спину, Брусницын в упор смотрел на хозяина, — здравствуй! Здравствуй милый! Как поживаешь?! Не ожидал? Ну, приглашай гостей! Приветы тебе передавали мои? Передавали, вижу. Настало время расквитаться, Семен Захарыч, а?! Да не оглядывайся, не убежишь. Просьба у нас к тебе: к телефону не подходить и в окна не прыгать. Низко, разбиться не разобьешься, только покалечишь себя. А зачем тебе инвалидность, так ведь? Не бойся, бить тебя не будем, хотя следовало бы. Причем публично бить. Снять штаны — и хворостиной, и хворостиной! Но мы поговорим с тобой, Семен Захарыч, как старые приятели. Поговорим — и разойдемся. Зови в комнаты. Зови, зови, не стесняйся. Где у тебя зала? Эта, что ли? Поглядим.

Отстранив онемевшего хозяина, Брусницын прошел по коридору в конец прихожей, развернулся, шагнул к Сердюкову. Хозяин угрюмо наблюдал за Брусницыным, мигая. Шувалов стоял возле двери.

— Я смотрю, ты совсем неплохо устроился, Семен Захарович. — Брусницын, улыбаясь, покачивался с носка на пятку. — Это сколько же у тебя комнат? Четыре! О, кухня какая — выложена кафелем! Значит, четыре комнаты, кухня, коридор-прихожая, раздельные ванная и туалет, платяные шкафы, кладовка. Просто замечательно. А помнишь, на Шегарке у тебя была избенка по-над речкой? Крыта земляным пластом, два оконца. Это уж потом ты построил себе избу, когда управляющим стал. А то жил с матерью в избенке, где печь занимала половину места. А сейчас! Вот хорошо быть начальством: своя рука владыка. Захотел, построил себе домок-теремок. Здорово, правда! Мать-то жива? Прекрасная у тебя мать, ничего не скажешь. А вот сыночек у нее… Где она теперь? С тобой живет? Здравствуйте, Анна Гавриловна, — поклонился он трясущейся, сгорбленной старухе, открывшей двери одной из четырех комнат. — Вы меня не узнаете? Я Брусницын, сын Елены Брусницыной, Мы жили на Шегарке в Косарях. Вы с матерью моей вместе работали — на ферме, в полях. Помните? Я к вам часто приходил, вы должны бы помнить меня…

Старуха, вцепившись в косяк неразгибающимися пальцами, подняла на Брусницына потухшие глаза и тут же уронила голову, ничего не произнося в ответ на слова земляка своего давнего.

— Анна Гавриловна, хорошо, что вы оказались дома. Вы нужны для разговора. Пройдите, пожалуйста, вот в эту комнату. Давайте, я помогу вам. Осторожнее, Анна Гавриловна! Осторожнее!..

Он взял старуху под руки, помог ей переступить порог и провел в самую большую комнату, где на неразложенном диване, отдыхая, полулежала на подушках жена Семена Захаровича, Софья Алексеевна, чутко прислушиваясь к разговору.

Брусницын молча едва кивнул ей, усаживая в мягкое кресло старуху. Потом он пригласил Сердюкова, указав ему место, — тот послушно сел.

— И вы заходите, молодой человек, — попросил он зятя Сердюковых, тонкого, длинноволосого, с жидкими темными усиками, с некоторым высокомерием смотрящего на Брусницына. — И жена ваша пускай заходит. Заходите, не стесняйтесь. Любой, кажется, зовут вас. Не ошибся я? Вот сюда садитесь, чтобы удобнее было.

Усадив Сердюковых, сам он прошел к дальней стене, сел спиной к окну, так, чтоб все было перед глазами.

Шувалов от коридорной двери перешел к двери комнатной, взял стул, сел на него верхом, лицом к Брусницыну, сложил руки на высокой спинке, опустив на них подбородок. Он не произнес ни слова. Лицо его оставалось невозмутимым, но по глазам было заметно, что все это Шувалова интересует очень и он ожидает развязки.

Сев, Брусницын какое-то время молчал, внимательно вглядываясь поочередно в лицо каждого. И те молчали. Они находились как бы в состоянии оцепенения. С той минуты, как появился Брусницын, никто из Сердюковых не раскрыл рта. Да и что сказать? Что-то произнести мог лишь сам Семен Захарович, но он был заметно ошарашен приходом Брусницына и теперь, напрягаясь, соображал, зачем тот явился, что ему нужно, о чем будет речь, как следует держаться самому Семену Захаровичу. Но решения пока никакого не нашел и сидел, сжавшись, окаменев рябоватым лицом, ожидая, что же произойдет дальше, чтобы сориентироваться по ходу и если не выиграть, то хотя бы не сдаться. Никто не предупредил его о приезде Брусницына…

Так они сидели, Сердюковы, глядя с недоумением на Брусницына, а он переводил взгляд с одного на другого. Дочь хозяина, тихоня, сидела выпрямившись, сложив руки на коленях, оставив ребенка в детской, не понимая, зачем она должна быть здесь. Муж ее, откинув голову к стене, сохранял на лице все то же высокомерие. Голова старухи тряслась, она поддерживала ее, подставляя под подбородок руку, но и рука слушалась плохо. Софья Алексеевна приподнялась едва, свесив ноги в узорчатых комнатных туфлях, подложив удобнее под правый бок подушку. Глаза хозяйки были полузакрыты, Софья Алексеевна делала вид, что ей нездоровится: она прикладывала ладонь ко лбу, щекам…

Она была, видимо, лет этак на шесть-восемь моложе мужа своего и намного старше Брусницына. Брусницын помнил ее деревенской девкой, Сонькой Мымзиной, телятницей, дояркой, голенастой и говорливой, прибегавшей с подругами летними вечерами под тополя к конторе на звуки гармошки. Давно, когда они жили еще в Косарях. Теперь это была Софья Алексеевна, дебелая — иначе не скажешь — дама, прошедшая через годы с Семеном Захаровичем от плохонькой избенки под земляной крышей в далекой деревеньке Косари, что на Шегарке, до кирпичного особняка в районном селе. Взглянув на ее надутое, в некоторой надменности лицо, Брусницын понял, что уже никакие силы не заставят их отказаться от завоеванного и повернуть к прежней жизни. От четырехкомнатной квартиры на втором этаже кирпичного дома в районном селе, паласов на полах, ковров на стенах, полированного мебельного гарнитура, сделанного за границей, тяжелых штор на окнах, телефона, машины и прочих удобств, о которых они, быть может, и не мечтали раньше. Никакие силы не заставят отказаться. Это Брусницын прекрасно понимал.

Софья Алексеевна исподлобья смотрела на мужа, ожидая его действий. Семен Захарович уже оправился. Он стушевался слегка лишь в первые минуты появления Брусницына, он струсил даже, не признавшись себе в этом, но увидев, что гость ведет себя спокойно, приглашая к разговору, сам успокоился, насколько мог, и решил начать первым, не дожидаясь, что скажет Брусницын.

На своем веку Семен Захарович повидал многое, не раз ходил по самому краю, кренясь в пропасть, но всегда выправлялся, сил хватало. Сейчас надо было наступать, взять горлом, сбить противника. Не будут же они, о чем Сердюков боялся и подумать, затевать скандал с кулаками в его доме, на глазах семьи, Нет, Брусницына таковым Сердюков не знавал. Приехал, значит, выяснять что-то. Издалека приехал. По поводу ухода-увольнения своего. Того увольнения. Не иначе. Ну, что ж…

До Сердюкова доходили слухи, что должен появиться Брусницын, что он переписывается со Стрешневым. Стрешнев, конечно же, писал ему обо всем и о Сердюкове. Приехал. Пожалуйста, выясняй.

— Ты зачем явился? — глухо, пугая голосом, спросил Сердюков, подымая на Брусницына суженные глаза свои, чтоб сломать взгляд встречный. — Что за представление устраиваешь ты в моем доме? Собрал. Усадил. Посмеяться надумал, так ничего у тебя не получится. Стражу выставил. Это хулиганство, слышишь?! Издевательство над людьми! Ты будешь отвечать за это! Да, отвечать! Как миленький! Ты еще не знаешь Сердюкова! Ты узнаешь его!..

— Успокойся, Семен Захарыч. — Брусницын говорил тихо, лицо его в это время не было злым или обиженным, оно было печальным, скорбным даже. — Успокойся. Никто не намерен издеваться над вами. И хулиганом я никогда не был, ты знаешь об этом. Что касается ответа, уважаемый Семен Захарович, то каждый из нас, рано или поздно, ответит за свое. И я в том числе. Но в первую очередь должен ответить ты, Сердюков. И сейчас ты ответишь передо мною. На мои вопросы прежде всего. На некоторые хотя бы. Я стану спрашивать, а ты отвечать, Отвечать без вранья, без путания, без уверток. Прошу меня извинить, — Брусницын обращался к семье хозяина, — я редко захожу к вам и сегодня пробуду недолго. Не более часа. Я хочу, чтобы вы прослушали наш с Семеном Захарычем разговор. Ничего другого от вас не требуется. Для чего, спросите вы? Я намерен раскрыть перед вами истинную душу этого человека, который является вам сыном, отцом, мужем. Вы уважаете его и любите. Он достоин вашей любви, вашего уважения — как же иначе. Благодаря ему вы ходите не по земле и грязи, а по тротуару и асфальту, катаетесь на машине, живете в этом доме, а не в деревянной избе, как вы жили раньше. Вот о чем разговор. Я хочу рассказать вам биографию этого человека, его жизнь, начиная с той самой избенки с провалившейся крышей, что когда-то стояла на берегу Шегарки, в Косарях. Все это вы и без меня знаете, но кое-что я добавлю, быть может, неизвестное вам. Вы любите его. Любите, это дело личное — он вам родной. Но его ненавидят во всех местах, где он жил, через которые он проходил, где он хотя бы останавливался. Долог и труден был путь, проделанный им от родной деревни Косари до районного села. Послушайте, пожалуйста, я вам его подробно расскажу…

— Что ты несешь?! — поморщился Сердюков. — Перестань, довольно! Перестань, говорю тебе, а не то… Давай вон лучше перейден на кухню, сядем за стол… Нашел о чем вспоминать… Перестань, а не то я… Ты что, не мог мне одному все это сказать, а?..

— Ничего ты не сделаешь, Семен Захарович, не стращай. Мы не позволим. И за стол я с тобой садиться не стану. Отошли те времена, когда мы сиживали за одним столом. Канули в бездну и никогда не возвратятся. Ты лучше скажи, — Брусницын полез в задний карман брюк, — скажи-ка, уважаемый, кто писал вот это письмецо? Не тянись, не получишь. Смотри издали. Узнаешь? Ведь это ты сочинил, а, Семен Захарыч? Ты или не ты, сознавайся!..

— Ну я. Ну и что? — медленно выговорил Сердюков. — А что дальше?

— А то, что это анонимка на меня. Гнуснейший донос, прямо говорю! Вот, — Брусницын поднял письмо, — посмотрите. Узнаете почерк? Почерк Семена Захаровича. В этом письме он оклеветал меня, когда мы работали в Боярском совхозе. Я главным агрономом, Семен Захарович — заместителем директора. Старый директор уходил на пенсию, я должен был занять его место, но место занял Сердюков. А мне пришлось уехать из Боярского. Семен Захарович помог уехать. По старой дружбе, так сказать. Я и уехал…

— Это ложь! — Сердюков приподнялся с кресла, сжимая влажными ладонями подлокотники, но Шувалов дотронулся слегка до плеча его пальцами вытянутой руки, и Сердюков, оглянувшись на Шувалова, о котором, наверное, забыл, опустился на место. — Ложь! Ты сфабриковал письмо! Подделал! Подделка это, вот что. А то я не знаю подобных историй с письмами! Знаю!..

— Но почерк-то твои, Сердюков. От почерка, надеюсь, ты не откажешься? Хочешь, на экспертизу передадим? Не хочешь? Отчего же это? Как же это ты не предусмотрел? Такой ловкий, а тут… Надо было на машинке отпечатать или хотя бы левой рукой…

— Ну и что, что письмо! Ну и что! Мое письмо, да! Но обычное!

— Зачитать, Семен Захарыч? — спросил Брусницын. — Не надо? Ну, не надо и не надо. Тем лучше для тебя — так ведь?!

Сложив пополам конверт. Брусницын засунул его обратно в задний карман брюк. Сев поудобнее, сцепив руки на колене правой ноги. Начал.



Поделиться книгой:



Регистрация