Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Сметая запреты: очерки русской сексуальной культуры XI–XX веков - Наталья Васильевна Пушкарева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Перед иконой, которой мать благословляла на брак дворянскую девушку и которая сопровождала ее после отъезда из дома, по ее заказу могли отслужить молебен: «Пашинька Романович незабыла взять свой образ из церкви и отслужить молебен ее Маминька им благословила»[690]. Вера в благодать, исходившую от такой иконы, была особенно велика. Благословение матери невесты имело большое значение в равной степени как для нее самой, так и для ее жениха: «Накануне нашего отъезда сестрица Л<юбовь> Л<оггиновна> благословила князя и Машу он поехал в восхищении…»[691] Для дворянской девушки важно было получить также и благословение родственников. Так, в июле 1836 года Прасковья Степановна, урожденная Рыкачева, просила своего дядю генерал-майора Николая Логгиновича Манзея[692], приходившегося родным братом ее матери Надежде Логгиновне Рыкачевой, урожденной Манзей, благословить ее на брак с Евгением Михайловичем Романовичем, что тот и согласился сделать. Одна ее тетушка сообщала об этом другой: «…Пашинька звала братца Н<иколая> Л<оггиновича> благословить ее квенцу что он и обещал…»[693] 19 июля 1836 года из вышневолоцкого имения Боровно он обратился в письме к сестре Вере Логгиновне Манзей, находившейся в то время в Москве, с просьбой прислать ему точно такой же образ, как тот, который ранее был приобретен им для благословения другой племянницы – Марии Ивановны, урожденной Мельницкой, дочери Любови Логгиновны Мельницкой, урожденной Манзей: «Милая Сестрица я к вам с покорнейшею прозьбою потрудитесь моя родная выслать мне по почте такой же образ какой я купил для Маши. Пашинька желает то же, чтоб я ее благословил…»[694]

В дворянских семьях, происходивших по женской линии из рода Манзей, сложилась определенная традиция благословения невесты дядей по материнской линии.

В письмах к родным выходившая замуж дворянская девушка должна была представить им своего избранника – жениха или уже мужа – и попросить их о родственном отношении к нему: «Любезный дедушка! Имею счастие известить вас наконец о свадьбе моей и препоручаю мужа моего вашему милостивому расположению»[695]; «Все ето время сбиралась писать вам моя радная… надеялась лично… отрекомендовать вам Евгенья Михайловича <…> Позвольте мне просить… вас безценнейшая радная моя Тетинька не оставить его вашим родственным расположением мы оба будем употреблять всевозможныя старания заслуживать онаго… со слезами прошу вас не оставить вашей лаской… того кому я вверяю судьбу свою на всю жизнь»[696]; «…позвольте мне иметь счастие отрекомендовать вам Евгения Михайловича и просить вас не оставить его вашим милостивым расположением и ласкою…»[697]; «Прошу вас, моя родная тетинька, принять его (Арсения Степановича. – А. Б.) в число родных: он будет старатся это заслуживать»[698].

В свою очередь, жених посредством особых рекомендательных писем обращался к ним с просьбой принять его в круг родственников: «Позвольте мне иметь честь Вам рекомендовать себя и просить Вас неоставить меня своим родственным расположением…»[699]; «…прося Вас принять меня в число ваших родных, щитаю приятною обязанностию стораться заслуживать ваше родственное разположение»[700].

Важную роль в представлении жениха родным невесты играла ее мать: «…потому то сестрица Л<юбовь> Л<оггиновна> сама сюда не едит рекомендовать князя (жениха дочери. – А. Б.[701]; «…всего бы лучше Надежды Логиновны поскорее сюда приехать и Пашинькой и жениха дать нам посмотреть»[702]; «…теперь мая радная уже думаю праводить Пашиньку. После свадьбы и отрекомендовать ее будущаго супруга вам лична…»[703].

Следует отметить, что после заключения брака дворянин подписывал письма, обращенные к родственникам жены, в соответствии со степенью родства, в которой его жена состояла по отношению к каждому из них. Например, князь Арсений Степанович Путятин, женившись на Марии Ивановне, урожденной Мельницкой, стал называть ее родных тетушек В. Л. Манзей, М. Л. Манзей и Н. Л. Рыкачеву «тетиньками», а себя – их «племянником»[704].

Для дворянской девушки замужество должно было означать изменение качества взаимоотношений между нею и родственниками ее мужа. Надежда Ознобишина, упоминая в письме к А. В. Кафтыревой о своей будущей невестке Вере, надеялась на то, что со временем, благодаря участию сына Николая, они смогут относиться друг к другу «как мать и дочь»: «…дай Бог чтоб я нашла в ней такую же добрую дочь как мая Люба, последнее покажет время, впротчем в этим отношении много зависит и от мужа, а так как Николя доброй сын, то я уверена что и Верочка его будет видить во мне мать а не свекровь…»[705] Очевидно, в ее представлении такие взаимоотношения между ними наиболее полно соответствовали нормам повседневного христианского общежития и родственного общения, а вместе с тем выражали социальную адаптацию в новой семье.

Все основные события, связанные с замужеством дворянской девушки, соотносились с церковным календарем и приурочивались к религиозным праздникам. В 1836 году М. И. Мельницкая и ее будущий муж, князь А. С. Путятин, получили благословение ее матери Л. Л. Мельницкой в день Вознесения Господня: «Маминька благословила нас в Вознесение…»[706] В День Святой Троицы между матерью невесты и женихом должен был состояться так называемый сговор. Сестра невесты, Софья Мельницкая, делилась новостью с тетушкой: «…Если князь Пут<ятин> приедит к Троице Маминька хочет в этот праздник сделать Машинькин сговор…»[707] Особую торжественность брачному сговору Марии Мельницкой должно было придать то, что День Святой Троицы отмечали как престольный праздник храма, в который ходили Мельницкие: «Мы теперь живем в Бологом… дожидаем к Троицы Князя у нас храм во имя Пресвятой Троицы и мы празднуем етот день…»[708]

Именно брак по сговору[709] считался на протяжении всего исследуемого периода нормативной формой заключения брака: «Параковья Фадеевна сгаварила свою Сашиньку за Правиянскаго полковника»[710]. Сговор служил индикатором социального и имущественного положения вступающих в матримониальный союз. Если у дворянской элиты в XVIII веке принято было приглашать «знатное собрание» вплоть до «Императорской фамилии»[711], то в провинциальной среде сговор обычно происходил в присутствии только «собрания ближних родных»[712], соответственно в обручении или благословении принимали участие, в одном случае, церковные иерархи («один архиерей и два архимандрита»[713]), в другом – приходской священник («поп»[714]). По времени суток сговор проводился, как правило, «к вечеру»[715]. Мемуаристка А. П. Керн, в отличие от Н. Б. Долгорукой и А. Т. Болотова, свидетельства которых относились к первой и второй половине XVIII века, описала содержание этого почти не менявшегося мероприятия уже в первой половине XIX века в семье провинциальной «аристократки»[716], некогда представленной к императорскому двору: «…бабушка Анна Федоровна… устроила парадный сговор… пригласила гостей, и когда все уселись и Василий Иванович подошел к ней, она взяла руку дочери, положила ее в руку жениха и торжественно сказала: „Василий Иванович, примите руку моей дочери…“»[717]. Вне зависимости от социального слоя сговор обретал черты взаимообразного обмена дарами и услугами[718]. Одаривание невесты состоятельными родственниками жениха[719] влекло за собой обратное отдаривание жениха кем-то из родственников-мужчин невесты («напротив и мой брат жениха моего одарил»[720]). К числу «сговорных церемоний или веселий»[721] относились «подчивание» с шампанским, чаем и «конфектами», бал, «буде есть музыка», продолжавшийся «до полночи», и «этикетный и торжественный ужин и питье за оным», которым «сей день кончится»[722]. Одним из вопросов, подлежавших обсуждению в ходе сговора, был вопрос о характере и размерах приданого.

В ряде случаев сговор подразумевал не только благословение[723], но и обручение[724], инициатива которого могла исходить от жениха, но совершение могло быть отложено по причине отсутствия кого-то из родственников, например, родного дяди невесты со стороны матери: «…в Бологом в этот день большой праздник гостей было множество и жених приехал… князь приехал с кольцами просит чтобы их с Машей обручить но Л<юбовь> Л<оггиновна> несоглашалась до приезда братца Н<иколая> Л<оггиновича>…»[725] Обручение Марии Мельницкой с князем Путятиным было назначено на 27 мая – день, когда Русская православная церковь поминает прославившегося в Тверской земле преподобного Нила Столбенского. Предполагалось, что оно состоится в присутствии родственников, которые должны были собраться вместе по случаю этого праздника: «…Князь… привез кольцы и просит чтоб их обручили без того неуезжает Люб<ови> Л<оггиновне> хочется чтоб Ник<олай> Лог<гинович> приетом был и он уже обещал 27-го (мая 1836 года. – А. Б.) т<о> е<сть> Нилов день уних праздник и все радные тут будут назначен днем обрученья»[726]. Согласно желанию матери, дядя благословил племянницу и обручил ее 27 мая 1836 года с князем Путятиным: «…27-го Николай Л<оггинович> благословив Машу и обручив их с князем, возвратились домой…»[727] Свадьба же их состоялась только 27 июля 1836 года[728], ровно через два месяца после обручения. Вероятно, это было связано с тем, что со дня обручения до дня свадьбы («свадебной церемонии»[729]) должно было пройти какое-то время[730]. Свадьба включала в себя «проводы» невесты родными, ее «прощание» с ними, «выезд из отцовского дому» «в дом свекров», церковное венчание[731].

В письме Л. Л. Мельницкой к сестре В. Л. Манзей от 15 мая 1836 года упоминается о существовании помолвки, которая, как можно предположить из контекста, означала в целом процедуру достижения брачных договоренностей и всю совокупность досвадебных мероприятий: «…получила [письмо] от брата N<иколая> Л<оггиновича> и Софьи Сергеевны (жены Н. Л. Манзея. – А. Б.) оне истинно как родные берут участие в помолвке Маши»[732]. Однако в XVIII веке помолвка была отдельным самостоятельным актом в цепи «сговорных церемоний», смысл которого сводился к предварительной договоренности о сговоре. А. Т. Болотов в дневнике за 1796 год пояснил «обряд наших помолвок»: «Жених приезжает с родным кем-нибудь; сидя говорят; родственник его отводит отца, переговаривает с ним, требует решения и, получив слово, рекомендует жениха всему семейству, и они ужинают и условливаются о сговоре и назначают день. Ничего более в сей день не происходит. Обыкновенная компания»[733].

Теоретическое обобщение тульского «просветителя» подтверждается частным примером из мемуаров княгини Е. Р. Дашковой: «Как только князь убедился, что может найти счастье только в браке со мной, он, заручившись от меня согласием поговорить об этом с моими родителями, попросил князя Голицына просить руки у моего отца и дяди в первый же раз, как он будет в Петергофе, и просить их держать это обстоятельство в тайне до возвращения его из Москвы, куда он отправился, чтобы испросить разрешение и благословение своей матери на наш брак»[734].

Сроки свадьбы определялись не только с учетом постов («Мне бы очень хотелось сыграть свадьбу до наступления поста»[735]; «…уже и свадьба да еще поскорее. А с 14 ноября пост, вот и поспевай как знаешь…»[736]), но и в зависимости от служебной занятости жениха («…ждут его в конце маия или в начале июля он надеется получить отпуск для законной причины…»[737]; «…Евгенья Михайловича отпустили на короткое время в последних числах июля он должен быть в Москве и потому просит поспешить свадьбой…»[738]). Последнее обстоятельство могло сильно осложнить подготовку к свадьбе невесты и ее матери: «…а мы полагая что можно еще все коньчить осенью ничего не делали и сшито только белье»[739]. П. С. Рыкачева должна была выйти замуж за Е. М. Романовича не позднее 20 июля 1836 года с тем, чтобы к 1 августа 1836 года прибыть вместе с ним в Тулу к месту его службы, успев при этом заехать в Москву и в Калугу: «…у них положена свадьба в этот день (18 июля 1836 года. – А. Б.), последней срок 20-е Романович боится что и так промешкал; оне так и полагают все сделать для Калуги в Москве… к 1-му августу им непременно надобно быть в Туле следственно после 20 оне тотчас будут в Москву»[740]. В Москве им предстояло пробыть около недели и уладить кое-какие служебные и личные дела[741], а в Калуге – организовать прием и угощение для знакомых[742]. Вследствие того что из‐за служебной занятости жениха первоначальные сроки заключения брака были перенесены на более раннее время, Прасковья Степановна не успела закончить формальные приготовления к свадьбе, в частности те, которые касались гардероба невесты.

Вообще, к моменту выхода замуж для дворянской девушки XIX века специально заказывали одно подвенечное платье, несколько платьев для совершения новобрачными послесвадебных визитов к родным и знакомым[743] и различные головные уборы: «Сестрица Люб<овь> Лог<гиновна> для своей Маши сделала все очень хорошо три прекрасных визитных платья одно венчальное шляпку с вуалем и цветами ток с мирабу чепчики очень хорошенькия…»[744] Принадлежностью свадебного наряда невесты, помимо платья, были цветы – розы и флердоранж: «…нету у меня цветов на голову а надо бы 2 букета на платье… какия именно я не знаю а думаю что розы и fleurs d’ orange всего приличнее…»[745] При этом, по представлениям дворянской женщины, цветы могли выступать в качестве украшения обычного платья в случае, если с приобретением подвенечного возникали какие-либо трудности: «…недумаю… чтобы венчальное платье для Паши могло поспеть. Хорошо ежелибы поспели цветочки то и простенькое скрасить можно…»[746]

П. С. Рыкачева, не успев подготовить всю необходимую к свадьбе одежду, решила сшить заранее только платье для венчания, а платья для визитов и пальто – приобрести уже после свадьбы во время своего недельного пребывания с мужем в Москве: «…уж я решилась сшить подвенечное платье простинькое букмуслиновое а другия и салоп Евгений Михайло<вич> сам уговаривает меня зделать в Москве где ему нужно будет пробыть с неделю…»[747] Несмотря на вынужденность этой меры, с практической точки зрения она должна была оправдать себя. Тетушка Прасковьи Степановны, М. Л. Манзей, весьма нелестно отзывалась о качестве пошива женской одежды в Вышнем Волочке: «…Машиньки же платья тоже заочно делать нельзя в Волочке так дурно шьют уж четыре платья испортили так жаль»[748]. Беспокоясь за племянницу, она предлагала заказать для нее в Москве платье для визитов, сняв мерки с жившей там ее двоюродной сестры Прасковьи Аггеевны Абаза, и даже взять на время у последней бальное платье: «…ежели можно моя радная сделать по Прасковье Агг<еевне> одно платьице для визитов… нет ли Пашинькиного бального платьица готоваго никто не заметит ежели оно и надевоное, ето скорей можно прислать нежели заказывать, время так коротко…»[749] Обращают на себя внимание точные названия разновидностей платьев дворянской девушки в соответствии с их функциональным назначением – «венчальное»[750], «визитное»[751], «бальное»[752],[753]. Одежда дворянки как бы представляла материальный аспект ее бытовой культуры и вместе с тем отражала некоторые черты ее психологии, в частности присущий ей рационализм в том, что касалось практических сторон повседневной жизни. Тем не менее содержание разговора матери с дочерью из повести О. И. Сенковского «Вся женская жизнь в нескольких часах» показывает, что «бальное» и «венчальное» платья были похожи, по крайней мере девушка, недавно вышедшая из института и еще не думавшая о браке, по неопытности могла принять одно за другое: «Знаешь ли, Олинька, что это за платье? Олинька посмотрела ей в глаза с недоумением. – Это, маменька, кажется?.. Это не бальное платье… – Это твое подвенечное платье»[754].

Помимо одежды, невеста должна была иметь к свадьбе постельное и столовое белье. Прасковья Рыкачева, сама занимаясь его приобретением, сокрушалась о нехватке денег для покупки всего необходимого, чем вызывала сочувствие тетушки М. Л. Манзей: «Мне ее очень было жаль это время в Волочке все бедная сама должна была себе покупать даже и кроватное, и потому ничего не сделала а все плакала денег мало покупок много надобно…»[755] Очевидно, «кроватное», то есть постельное белье, должно было приобретаться не невестой, а кем-то из взрослых женщин. Вместе с тем обращает на себя внимание, что его не накапливали заранее как компонент приданого. Выходом из создавшегося затруднительного положения могло стать временное заимствование недостающих вещей у родной уже замужней сестры Марии Степановны Пыжовой, урожденной Рыкачевой: «Я незнаю как оне кончат, полагаю что на время все возмут от Маши Пыжевой»[756]. Тем не менее Прасковья Степановна, по словам ее тетушки М. Л. Манзей, болезненно переживала факт наличия некоторых изъянов в своем «приданом»: «Нельзяли моя радная к приезду Паши приискать по дешевли сталоваго белья у ней все прастое а в Калуге для знакомых надобно будет стол готовить ей бедной очень стыдно это мне сказывала ее девушка Аннушка»[757].

Незадолго до свадьбы в письмах, обращенных к родственникам, дворянская девушка приглашала их присутствовать при заключении ее брака. Так, жившие в Москве Прасковья Логгиновна и Аггей Васильевич Абаза должны были получить содержавшееся в письме от 14 июля 1836 года приглашение из Вышнего Волочка приехать на свадьбу своей племянницы П. С. Рыкачевой: «…я беру на себя смелость просить вас безценнейшия и радныя мои Тетинька и Дядинька осчастливить день моей свадьбы присутствием вашим… Маминька моя очень скучает что далеко отпускает меня ваше для всех нас радостное присутствие много бы утешило ее в грусти»[758].

Выбор места, где должна была состояться свадьба дворянской девушки и ее избранника, определялся среди прочего ее особой психологической привязанностью к тому или иному имению предков. В письме от 30 августа 1882 года Прасковья Ниловна Аболешева предлагала собиравшейся выйти замуж Александре Алексеевне, урожденной Чебышевой, внучке своей родной сестры Елизаветы Ниловны Будаевской, урожденной Аболешевой, устроить свадьбу в принадлежавшей Аболешевым и, вероятно, как-то связанной с развитием взаимоотношений между ней и ее будущим мужем усадьбе Попово Новоторжского уезда Тверской губернии[759]: «Если ты моя душечка Саша считаеш Попово таким счастливым для тебя то есть для Вас с Пав<лом> Алек<сеевичем> то нельзя ли так устроить что бы и свадьба Ваша была в Попове…»[760] Во время совершения таинства венчания Русская православная церковь освящала брачный союз и всю дальнейшую семейную жизнь дворянской женщины с мужем, в соответствии с родовой принадлежностью и служебным положением которого определялся отныне ее официальный социальный статус. Переход дворянки в новую возрастную и социальную категорию фиксировался сменой формальной номинации: замужнюю женщину в дворянской среде называли «барыня»[761], а обращаться к ней было принято «сударыня»[762].

Таким образом, анализ процедуры, предшествовавшей замужеству дворянок, позволяет выявить их отношение к этому событию как поворотному и судьбоносному в своей жизни. Однако в решении собственной «участи», или «перемене судьбы»[763], как они выражались, сами они, как правило, принимали пассивное участие. Осознавая всю важность вступления в брак, дворянская девушка в большей степени полагалась на жизненный опыт родителей и родственников, от которых ждала одобрения сделанного выбора, своего рода психологической легитимации, если, конечно, ее предпочтения хоть как-то учитывались. К сожалению, интуиция взрослых не всегда играла позитивную роль в замужестве[764], и даже редкие исключения свидетельствуют не об удачности родительского выбора, а скорее о способности женщин приспосабливаться к принудительному браку, обретать психологическую нишу при осознании невозможности изменить внешние условия своего существования[765]. Мемуаристка второй половины XIX века А. В. Щепкина, упоминая о знакомстве с одной «милой девушкой», которое ей «оставило самое приятное воспоминание из годов детства и юности»[766], пришедшихся на вторую четверть XIX века, сокрушалась о ее матримониальной истории: «Нам пришлось видеть эту милую девицу под венцом; она выходила замуж по желанию ее отца, приносила себя в жертву. Как тяжело было смотреть на это венчание! По счастью, выбор отца был удачен; муж нашей подруги был человек хороший, и мы видели ее со временем снова расцветшей и довольной. Такие замужества по выбору родителей были обычны в то время»[767].

При этом существовали определенные различия между относившимся к сфере социальных взаимоотношений дворянства принципиальным согласием родителей на брак дочери с их или ее избранником и имевшим высокий духовный смысл родительским благословением, служившим своеобразным залогом будущего семейного благополучия. Вероятно, поэтому мать, как более остро по сравнению с отцом переживавшая матримониальные перипетии дочери, даже приняв предложение о ее замужестве, должна была найти в себе душевные силы для того, чтобы благословить ее на это:

«Машинькина участь уже решена Князь с пятницы всякой день у нас, он приехал с Влади<славом(?)> Ивановичем Милюковым. Я думаю, что сего дня Л<юбовь> Л<оггиновна> решится их благословить…»[768]

Дворянская девушка же, действуя при совершении одного из важнейших «шагов» в своей жизни по родительскому благословению, проявляла тем самым христианское послушание, отказ от самоволия и упование на Промысел Божий. Однако даже сознательное «принесение себя в жертву» не могло компенсировать отсутствия чувства счастья, не говоря уже о вынужденном принятии на себя этой роли. Редко встречающиеся свидетельства мемуаристок о благополучно сложившейся жизни той или иной российской дворянки (как, например Марьи Федоровны Бояркиной[769] или Натальи Ивановны Вельяшевой[770]) выводят своеобразную «формулу счастья»: собственное эмоциональное предпочтение в девичестве – позитивная любовная история – удачный брак. При этом смысл жизни, вопреки высокопарным ожиданиям или, напротив, приписываемой женщинам пассивности, отождествлялся ими со способностью самой испытывать нерепрессируемое чувство любви: «Кузина пережила в юности своей счастливый роман с избранным ею женихом и много лет провела в счастливом замужестве. <…> Кузина, вспоминая свою юность, говорила, что жить можно только для того, чтобы любить!»[771]

Перефразируя мемуаристку современным научным языком, речь идет о состоявшейся женской сексуальности, не подлежащей «подавлению», о котором упоминает Г. Рубин и которое в преобладающем ряде случаев в XVIII – середине XIX века воспринималось как нормативное правило даже теми дворянками, кому оно доставляло наибольшие нравственные и физические страдания. Брак, заключенный по любви вопреки желанию матери девушки, оказывался счастливым даже при его экономической несостоятельности: «Наталия Ивановна и Василий Иванович были очень добры, любили друг друга и были счастливы, хотя он и разорялся от карт, но жена все ему прощала»[772].

В ряде случаев женские письма свидетельствуют о возможности физического насилия со стороны «развратного мужа»[773], доминировавшего в семье с позиции «грубой силы». Дворянка А. Щекина часто жаловалась своему брату И. М. Моторину на супруга, с которым отчаялась найти общий язык: «…мой муженек подбил мне глаза так что нелзя было недели две издому выдти…»[774]; «А муж толко иснабжает меня ругательством да побоями денги свои последнеи взял сто рублей проживать да буянить толко иговорит что ему дела додому нет изнать ничево нехочет»[775]; «…имея свой собственной дом, не имею воли располагать им, с марта месяца живу с малютками в половине сестрицы Авдотьи Егоровны, а в свою не могу ступить одною ногою без побой и ругательств, а о пособии для пропитания моего с детьми и говорить нечего, ибо Вам известна развратная жизнь его»[776].

Однако для части дворянок эти же факторы при определенных обстоятельствах становились основой поиска собственной идентичности, обретения себя в новом качестве, самостоятельной выработки более «удачной», с их точки зрения, жизненной стратегии, в контексте которой они овладевали навыками отстаивания своих интересов и позиционирования себя не в качестве жертвы, а человека, способного справиться с ситуацией.

В целом нормативная процедура, предшествовавшая замужеству дворянки, наряду с социально-этическим аспектом, представленным обоюдной договоренностью родов о браке, провозглашением будущих мужа и жены официальными женихом и невестой, формальным введением жениха в круг родных невесты, имела еще и существенный религиозный аспект. Вся совокупность досвадебных мероприятий включалась в общий контекст повседневной духовной жизни провинциального дворянства и в круг годовых традиционных празднеств. Вместе с тем отношение к браку как к событию особо торжественному, «важному событию в жизни»[777] наиболее отчетливо проявлялось в том, что предшествовавшие его заключению благословение, сговор и обручение жениха и невесты могли быть приурочены к великим праздникам церковного года. При этом православный образ жизни, который вела дворянская девушка, в том числе и в момент своего выхода замуж, должен был придавать ее социальному существованию определенный ценностный смысл.

Наконец, в практическую организацию замужества оказывались вовлеченными фактически все ближайшие родственники девушки, особенно женская их часть. Наиболее деятельное участие принимали незамужние тетушки невесты, что для них носило, разумеется, компенсаторный характер. События, предшествовавшие вступлению в брак, показывают, что одной из форм родственного общения в среде российского провинциального дворянства было совместное проведение церковных православных праздников. Реализовывавшийся при этом в масштабах дворянской семьи принцип соборности свидетельствует о том, что замужество дворянки имело особое значение для поддержания реальной родовой общности. В данной связи выход замуж может представлять интерес не только как конкретное событие частной жизни, но и как факт дворянской сословной культуры XVIII – середины XIX века.

Замужество было сопряжено с существенными переменами в сфере поведения и мировосприятия дворянки, с принятием ею на себя новых дел и обязательств, а также с необходимостью проявления постоянной заботы о сохранении семейного согласия как одной из норм христианского общежития и вместе с тем как формы выражения материнской гендерной роли. Однако благие устремления молодых девушек зачастую наталкивались на столь же решительное отторжение со стороны новоиспеченных мужей, особенно если в намерения последних не входило что-либо менять в привычном им состоянии эмоционального и бытового эгоцентризма.

Альтернативной формой заключения брака считался так называемый «тайный брак», реализовывавшийся как этнографический брак «увозом», когда родители по тем или иным причинам не давали согласия на замужество дочери, а она, напротив, стремилась к этому из‐за сильной романтической привязанности. Среди таких браков, заключавшихся исключительно по любви и по желанию девушки, встречались как счастливые, так и несчастливые истории. Возлюбленные «увозили» своих избранниц и из родительского дома (как гусарский ротмистр Андрей Васильевич Дуров Надежду Ивановну, урожденную Александрович[778]), и из института. А. Н. Энгельгардт вспоминала: «Про наш институт (московский Екатерининский. – А. Б.) было, например, известно, что лет за двадцать пять до моего поступления (в 1848 году, следовательно, речь идет о начале 1820‐х годов. – А. Б.) сын директрисы увез одну институтку и обвенчался с ней. Эта история в свое время наделала много шуму и передавалась институтками из рода в род»[779].

В крестьянской среде также была известна форма брака без согласия родных, называвшаяся венчанием «самоходкой»[780]. В этом случае заключение брака ставилось в зависимость от принятия именно девушкой решения о самовольном побеге.

При добровольности и обоюдном стремлении не всякая дворянская девушка могла набраться внутренней решимости обойтись без родительского благословения и пренебречь общественным осуждением[781], которому подлежал тайный брак, поэтому склонить ее к нему жениху было затруднительно. Иногда усилия оказывались безрезультатными, как в истории 1843 года шестнадцатилетней Софьи Андреевны, урожденной Бахметевой, испытывавшей сомнения на этот счет: «…Князь Вяземской… короткость обхождения своего с ея (В. П. Бахметевой. – А. Б.) дочерью безсовестно, непростительно, употребил во то убеждая ее при том согласиться на тайный брак к коему по словам его было уже им все приготовлено. Дочь ея прежде не соглашалась, но… по усиленным его убеждениям, к тому она стала колебаться…»[782]

Кроме того, организация отъезда и тайного венчания стоила немалых средств. Как передавала слова своего несостоявшегося зятя В. П. Бахметева, «Князь Вяземской сказал, что на сие нужны были ему 8-мь тысячь рублей ассигнациями которых он не мог достать еще»[783].

Реакция отца на тайный брак дочери характеризовалась той же «неумеренной строгостью», что и его отношение к ее эмоциональным предпочтениям, как показывает пример не достигшей 15-летия Надежды Ивановны, урожденной Александровичевой. Аргументы, служившие ее оправданию в глазах дочери, известной еще более неординарным поведением, не являлись таковыми для ее родителя, названного Н. А. Дуровой «величайшим деспотом в своем семействе»[784]: «Мать моя поспешно отпирает эту маленькую дверь (садовую калитку. – А. Б.) и бросается в объятия ротмистра, ожидавшего ее с коляскою, запряженною четырьмя сильными лошадьми… В первом селе они обвенчались… Поступок матери моей хотя и мог быть извиняем молодостию, любовью и достоинствами отца моего, бывшего прекраснейшим мужчиною, имевшего кроткий нрав и пленительное обращение, но он был так противен патриархальным нравам края малороссийского, что дед мой в первом порыве гнева проклял дочь свою»[785].

Мемуаристка С. В. Капнист-Скалон воспроизвела уникальную историю тайного брака в 1780 году Марии Алексеевны, урожденной Дьяковой (1755–1807), с Николаем Александровичем Львовым (1751–1803), свидетельствующую о том, что данная форма брака могла носить и своего рода компромиссный характер, исключающий открытый конфликт с родителями и длительный разрыв родственных отношений с ними. При этом близкие по возрасту молодые супруги, с одной стороны, отстаивали свою эмоциональную привязанность и собственный матримониальный выбор, с другой – в течение нескольких лет вынуждены были приносить в жертву родительскому мнению себя и свои взаимоотношения:

«Будучи сговорен на матери моей (Александре Алексеевне. – А. Б.), дочери статского советника Дьякова, воспитывавшейся в Смольном монастыре, и зная, что друг его, Н. А. Львов, был страстно влюблен в старшую сестру ее, Марию Алексеевну, руки которой он несколько раз просил, но был всегда отвергнут (единственно потому, что не имел никакого состояния), отец мой (Василий Васильевич Капнист. – А. Б.), накануне своей свадьбы, решился для друга своего на такой поступок, который, пожалуй, решал, можно сказать, его собственную участь и мог сделать его на всю жизнь несчастным.

Часто выезжая со своей невестой то с визитами, то на балы, и всегда в сопровождении Марии Алексеевны, отец воспользовался последним обстоятельством. Отправившись накануне своей свадьбы на бал, он, вместо того чтобы подъехать к дому знакомых, подъехал к церкви, где находился уже и Львов и священник и все нужное к венчанию. Таким образом обвенчав друга своего и сестру, он решил их участь. Все разъехались в разные стороны из церкви, – Львов к себе, а отец с невестой своею и сестрой ее на бал, где их ожидали братья матери моей и удивлялись, что их так долго нет.

Вскорости Львов получил назначение от правительства ехать за границу с какими-то поручениями и только через два года возвратился, выполнив с таким успехом возложенное на него дело, что в награду за то государыня Екатерина II пожаловала ему значительное имение; тогда родители матери моей согласились на брак его с дочерью своею Марией Алексеевной, потому еще более, что она в продолжение этих двух лет не хотела ни за кого другого выходить замуж и отказала нескольким весьма достойным женихам.

Можно легко себе представить удивление родителей и всех родных, когда отец мой объявил им, что Мария Алексеевна и Львов два года уже как обвенчаны и что он главный виновник этого их поступка. Львов до смерти сохранил дружеские отношения свои к отцу моему»[786].

В то же время запретный «тайный брак» по любви, в противоположность легальному «пресному» браку по выбору родителей, заключал в себе притягательные для молодежи элементы авантюризма и романтики, дефицит которых в повседневной жизни побуждал к их мысленному конструированию. Атмосфера непубличности, интимности, сокрытия происходящего, в отличие от официального, парадного, демонстративного сговора, способствовала тому, что даже ребенок, каковым некогда был и князь П. А. Вяземский, «угадывал» во внешнем облике героини счастливой любовной истории, увенчавшейся супружеством без родительского благословения, «какую-то романическую тайну»: «Он (флигель-адъютант императора Павла, князь Щербатов. – А. Б.), приехав из Петербурга в Москву, влюбился в красавицу княжну Варвару (урожденную Оболенскую. – А. Б.). Брак их совершен был романически и таинственно. Его мать, женщина суровая и властолюбивая, противилась этому браку, со всеми последствиями отказа в материнском согласии. Разумеется, и мать невесты не могла в подобных условиях одобрить этот брак. Но, кажется, мой отец благоприятствовал любви молодой четы и способствовал браку, уговорив свою тетку (княгиню Екатерину Андреевну Оболенскую, урожденную княжну Вяземскую. – А. Б.) остаться в стороне и по крайней мере не мешать счастию влюбленных. Они тайно обвенчались и в тот же день отправились в Петербург. Помню, как она, в дорожном платье, заезжала к отцу моему проститься с ним и, вероятно, благодарить его за усердное и успешное участие, помню, как поразила меня красота ее и особенность одежды: вижу и теперь платье темно-зеленого казимира, в роде амазонки. На голове шляпа более круглая, мужская, нежели женская. Из-под шляпы падали и извивались белокурые кудри. Детство мое угадывало, что во всем этом есть какая-то романическая тайна»[787].

Как правило, даже упорно противившиеся самостоятельному выбору детей родители вынуждены были в конце концов принимать его и признавать существующий супружеский союз. Так, княгине Анне Григорьевне Щербатовой, урожденной княжне Мещерской, потребовалось немало времени, чтобы смириться с «тайным венчанием» сына, князя Александра Федоровича Щербатова (1778–1817), с княжной Варварой Петровной, урожденной Оболенской (1774–1843)[788]. Осмелюсь предположить, что одной из причин несогласия матери жениха на этот брак при родовитости обоих семейств могло быть необычное и негативно воспринимаемое старшинство невесты. По словам П. А. Вяземского, только «после многих лет старуха княгиня Щербатова простила сына своего и приняла у себя невестку»[789]. Одним из способов легитимации тайного брака могло стать признание представителями старшего поколения детей обвенчавшихся помимо их желания супругов. Н. А. Дурова, воспроизводя историю замужества своей матери, матримониальный выбор которой «не был выбором отца»[790], описывала обстоятельства «снятия» родительского проклятия с дочери, преступившей его волю: «Дед мой, вскоре по рождении моем, простил мать мою и сделал это весьма торжественным образом: он поехал в Киев, просил Архиерея разрешить его от необдуманной клятвы не прощать никогда дочь свою и, получив пастырское разрешение, тогда уже написал к матери моей, что прощает ее, благословляет брак ее и рожденное от него дитя; что просит ее приехать к нему, как для того, чтобы лично принять благословение отца, так и для того, чтобы получить свою часть приданого»[791].

Более решительно, чем совсем молоденькие девушки, на тайный брак соглашались взрослые молодые особы, для которых единственным способом обрести самостоятельность было «бежать из дома, так как иго было невыносимо», как вспоминала о себе О. С. Павлищева, урожденная Пушкина[792]. Не только церковное венчание могло стать содержанием тайного брака, но и такая часть свадебного обряда, как встреча новобрачных после венца, если их намерения были скрыты лишь от отца:

«Мать Пушкина, Надежда Осиповна, вручая мне икону и хлеб, сказала: „Remplacez moi, chère amie, avec cette image, que je vous confie pour bénir ma fille!“ (Замените меня, мой друг, вручаю вам образ, благословите им мою дочь! (фр.). – А. Б.). Я с любовью приняла это трогательное поручение и, расспросив о порядке обряда, отправилась вместе с Александром Сергеевичем в старой фамильной карете его родителей на квартиру Дельвига, которая была приготовлена для новобрачных»[793].

Осуществление хотя бы «осколка» нормативных обрядовых действий должно было легитимировать тайный брак в глазах родителей и родственников, хотя с формальной, канонической точки зрения для этого было достаточно только церковного таинства венчания. Это свидетельствует о том, что брак по-прежнему оставался социальной интеракцией в большей степени, нежели фактом духовной жизни, несмотря на то что душеспасительная мотивация приводилась как главный аргумент в пользу необходимости его заключения.

Таким образом, замужество, по крайней мере первое, исключало не только сексуальные, но и любые другие мотивы, определяемые самой девушкой. Вступление в брак для продолжения дворянского рода не учитывало между тем ни сексуальной привлекательности брачных партнеров друг для друга, ни готовности потенциальной невесты к сексуальным отношениям. При отсутствии ввиду усугубления социальных ограничений в дворянской среде, в отличие от крестьянской, ритуала перехода в «зрелый» возраст, в ней длительно сохранялась последовательность традиционной свадебной обрядности. Конструкция дворянского свадебного обряда XVIII – середины XIX века включала в себя следующие составляющие: сватовство, иногда с участием профессиональных брачных посредниц (свах), либо знакомство дворянской девушки с будущим мужем, его ухаживания и официальное предложение о вступлении в брак; помолвка; принятие родителями девушки (или лицами, замещавшими их) и девушкой (иногда вынужденно) решения о выходе замуж; согласие на брак родителей жениха посредством особых «застрахованных писем»; благословение брака родителями и родственниками невесты, в ряде родов – традиция благословения невесты дядей по материнской линии; провозглашение официальными женихом и невестой (публичное объявление о выходе дворянской девушки замуж); формальное введение жениха в круг родных невесты посредством особых рекомендательных писем; сговор («сговорные церемонии или веселия»): «подчивание», бал, «этикетный и торжественный ужин и питье за оным»; обручение; свадьба («свадебная церемония»): «проводы» невесты родными, ее «прощание» с ними, «выезд из отцовского дому» «в дом свекров»; церковное венчание; встреча новобрачных после венца; послесвадебные визиты к родным и знакомым. Эта конструкция относилась к браку по сговору как нормативной форме заключения брака, в отличие от альтернативного тайного брака (брака «увозом»), осуществление которого тем не менее иногда допускало сохранение отдельных элементов обряда. Однако брак «увозом» реализовывал по большей части форму романтических отношений, которые тоже могли быть овеяны асексуальным флером.

На протяжении XVIII – середины XIX века помолвка как часть свадебной обрядности редуцировала из отдельного самостоятельного акта в контексте «сговорных церемоний», смысл которого сводился к предварительной договоренности о сговоре, в обобщающее название процедуры достижения брачных договоренностей между представителями родов и всей совокупности досвадебных мероприятий. Помолвка, не увенчавшаяся заключением брака, истолковывалась вне зависимости от обстоятельств в терминах негативизации дворянской девушки, ее публичной репутации. Завуалированным объектом матримониальной сделки становилась «честь» девушки в гендерном значении. «Безславие», «безчестие», «обезславление девушки» в результате того, что она считалась невестой, но так и не вышла замуж, наносило удар по символическому престижу дворянского рода и воспринималось как «безславие всему семейству», следовательно, как оскорбление представителей мужской его части, вынуждавшее последних «отдавать жизнь за честь сестры и матери» и «кончать дело благородным образом». Межродовые мужские конфликты, предметом которых являлась «честь» девушки, урегулировались архаическим способом – исключительно в соответствии с дворянским этосом, даже если этическое их разрешение противоречило действовавшим законам. Дворянин, следовавший букве закона в «деле о чести ибесчестии» («подтверждается запрещение вызванному словами писмом или пересылкою выходить надраку или поединок»[794]), утрачивал в глазах равных ему по социальному статусу представителей дворянской общности этические характеристики, которые собственно и позволяли причислять его к «благородным»: «Если же Вы не выдете, то я принужден буду отказать Вам в малейшем уважении, буду всегда считать Вас и всегда называть подлецом, бес искры чести, бес тени благородства, – и уверяю Вас, что при первой встрече буду публично приветствовать Вас этим именем»[795]. Активное участие мужчин во всех ступенях свадебного обряда и в конфликтах, связанных с его нарушением, относит заключение матримониальных союзов к сфере мужских социальных взаимодействий и мужского престижа. Собственно девушке отводилась роль «канала» достижения мужских притязаний – статусных, имущественных, сексуальных и других.

Девушки в письмах, как правило, транслировали свою объектность, авторы же мемуаров, писавшихся в конце жизни, уже пытались рефлексировать над ней и критически ее оценивать. Для женского дискурса специфична плюральность обозначений разновидностей браков в зависимости от их движущих мотивов – «брак по расчету», «замужество по выбору родителей», «брак по любви». Вместе с тем самостоятельное значение девичества как «возраста жизни» для становления сексуальной идентичности обесценивалось его ориентированностью на конечный результат в виде «своевременного» и «успешного» замужества, зачастую не имевшего ничего общего с достижением личностной состоятельности, внутреннего комфорта и эвдемонии.

Обретенная сексуальность: сексуальная жизнь российских дворянок в XVIII – середине XIX века после брака

Сексуальная жизнь дворянок после брака была связана как с повторным вступлением в брак, так и с избеганием этого. Источники показывают, что в российской дворянской среде XVIII – середины XIX века мужчины чаще вступали в повторный брак, чем женщины. Такая же закономерность выявлена и в отношении Западной Европы раннего Нового времени (XVI–XVII века)[796].

Авдотья Степановна Мордвинова, урожденная Ушакова (1677–1752), пробыв в браке всего девять месяцев – с февраля по ноябрь 1700 года – и оставшись после смерти мужа, убитого под Нарвой, вдовой в двадцать три года с одним ребенком, не вступила во второй брак. Правнучка-мемуаристка объясняла ее выбор тем, что она «посвятила свою жизнь воспитанию сына»[797]. Примеры подобного женского самоотречения встречаются на протяжении всего исследуемого периода[798]. Распространенность манкирующего отношения российских дворянок к повторному браку позволила в начале XX века религиозному писателю С. А. Нилусу вывести особый «тип матерей и хозяек», строивших имущественное благополучие детей и не искавших для себя личного счастья[799]. Ввиду того что реальные мотивы отказа от нового замужества практически никогда «не проговаривались» в источниках, мои выводы о них могут быть исключительно гипотетическими. Тем не менее назову некоторые из возможных: представление о религиозном благочестии, в соответствии с которым вдовство для женщины предпочтительнее повторного вступления в брак; высокая ценность материнства, особенно при наличии единственного ребенка; сохранявшаяся эмоциональная привязанность, любовь к первому мужу; нежелание терять обретенную самостоятельность и экономическую независимость; отсутствие предложений о браке ввиду материальной (в меньшей степени «внешней») непривлекательности вдовы; осознанное нежелание вновь переживать беременность и материнство. Следствием того, что по одной из этих причин женщина не хотела или не могла второй раз выходить замуж, была особая сосредоточенность ее на материнстве и материнских обязанностях.

Вместе с тем позднее та же А. С. Мордвинова настояла на повторном браке своего единственного сына, Семена Ивановича, вступившего в него, по словам мемуаристки, именно «по желанию матери»[800]. Это ее «желание» можно объяснить следующим: отсутствием у него к тому времени детей-наследников[801]; стремлением, возможно, под влиянием собственного пятидесятидвухлетнего опыта вдовства, избавить его от этого состояния; добиться определенности в его жизни через устроение супружества в связи с ощущением приближавшейся кончины (она умерла в том же 1752 году[802]); бытовавшим, вероятно, представлением о том, что овдовевшему мужчине, в отличие от женщины, предпочтительнее состоять в новом браке.

Разница в возрасте между супругами в первой половине XVIII века, даже если для обоих или только для мужчины это был повторный брак, могла быть существенной – от восемнадцати лет (как у родителей Н. Б. Долгоруковой[803]) до тридцати пяти (как у Семена Ивановича Мордвинова и его второй жены Натальи Ивановны Еремеевой[804]). Продолжительность вдовства мужчины в течение двух лет[805] считалась вполне достаточной. Хотя бывали случаи и поспешной повторной женитьбы. Тем не менее необходимость соблюдения светского этикета побуждала в середине XIX века некоторых мужчин идти вразрез с собственными устремлениями. Н. Н. Пушкина-Ланская проясняла в письме к мужу мотивацию Густава Фризенгофа, чиновника австрийского посольства в Петербурге, который после смерти первой жены, Н. И. Загряжской, сделал предложение А. Н. Гончаровой, но вынужден был скрывать это до окончания официального траура: «Он дрожит, как бы его брат или венские друзья не догадались об этом. Это удерживает его от заключения брака ранее положенного срока, чего он хотел бы сам. Я прекрасно понимаю, что он хочет выдержать годичный срок вдовства, и от этого зависит его боязнь Тетушки и брата, а вовсе не от состояния его дел»[806].

Для начала XVIII века, как, впрочем, и вплоть до середины XIX века, по существовавшим обычаям все-таки именно мужская инициатива должна была быть первичной при заключении брака.

Тем не менее известны примеры, когда пожилые женщины не только сами инициировали свое повторное замужество, но и выбирали более или совсем молодого партнера. Так, Д. И. Фонвизин, характеризуя достоинства своего родителя, описал экстравагантную историю его первой женитьбы: «…ничто не доказывает так великодушного чувствования отца моего, как поступок его с родным братом его. Сей последний вошел в долги, по состоянию своему неоплатные. Не было уже никакой надежды к извлечению его из погибели. Отец мой был тогда в цветущей своей юности. Одна вдова, старуха близ семидесяти лет, влюбилася в него и обещала, ежели на ней женится, искупить имением своим брата его. Отец мой, по единому подвигу братской любви, не поколебался жертвовать ему собою: женился на той старухе, будучи сам осьмнадцати лет. Она жила с ним еще двенадцать лет. И отец мой старался об успокоении ее старости, как должно христианину. Надлежит признаться, что в наш век не встречаются уже такие примеры братолюбия, чтоб молодой человек пожертвовал собою, как отец мой, благосостоянию своего брата»[807].

Данный эпизод показывает, что пожилые состоятельные вдовы обладали социальными возможностями, необходимыми для самостоятельного устроения личной жизни по своему выбору и в соответствии с собственными эмоциональными предпочтениями. Помимо того что семидесятилетней женщине удалось материально заинтересовать в браке юношу, более чем на пятьдесят лет моложе себя, она, так или иначе, пыталась реализовать свой ресурс сексуальности, в которой принято было отказывать представительницам женского пола, вышедшим из репродуктивного возраста.

Д. И. Фонвизин, заявивший о себе как о преемнике («подражателе») Ж.-Ж. Руссо, положившего своей «Исповедью» начало особому виду в системе исторических источников Нового времени[808], и стремившийся, в свою очередь, в целях «раскаяния христианского» «чистосердечно открыть тайны сердца»[809], достаточно откровенно изложил пикантные подробности не только собственной жизни, но и своего ближайшего родственного окружения, пытаясь тем не менее эвфемистически закамуфлировать сексуальный аспект взаимоотношений столь разновозрастных супругов – своего будущего отца и его пожилой первой жены.

История женского вдовства – один из аспектов изучения возраста «старости». Пользуясь биографическим методом и методом реконструкции «сетей влияния», можно на примере индивидуальной биографии выявить не только содержание данного этапа жизненного цикла, но и «структуры повседневности» в послебрачный период жизни дворянок.

Елизавета Николаевна Лихачева, урожденная Гурьева, дворянка Кашинского уезда Тверской губернии, состояла в браке с гвардии поручиком Василием Ивановичем Лихачевым[810], который был сыном полковника, а позднее статского советника, Ивана Васильевича Лихачева и его жены Елизаветы Петровны Лихачевой[811]. Сам он дослужился к 17 июня 1782 года до чина лейб-гвардии сержанта, а к 4 июля 1793 года – гвардии подпоручика[812]. По сложившейся традиции, Елизавета Николаевна была моложе своего мужа. Исходя из того, что 26 мая 1803 года она уже названа вдовой[813], имевшей «малолетних» детей[814], можно предположить, что ее рождение пришлось на хронологический интервал 1770–1780‐х годов, а замужество – на 1790‐е годы. По утверждению М. Г. Муравьевой, происхождение «молодых вдов» объясняется именно разницей в возрасте с мужьями, особенно характерной для высших слоев населения[815]. Несмотря на относительную молодость и обеспеченное материальное положение, Е. Н. Лихачева после смерти мужа не вступила во второй брак и, скорее всего, не сделала этого осознанно. С. А. Нилус, описывая судьбу другой женщины, ее современницы, Марии Александровны, урожденной Дурасовой, матери «симбирского и нижегородского помещика и симбирского совестного судьи, потомственного дворянина Николая Александровича Мотовилова»[816], дает исторически проницательное и точное объяснение подобному поведению многих провинциальных дворянок исследуемой эпохи:

«Мотовилов рано лишился своего отца. По восьмому году от рождения[817] он остался сиротой с матерью, еще совсем молодой вдовой, и сестрой, года на два или на три его моложе. Большое состояние, оставленное Александром Ивановичем (отцом. – А. Б.), заключалось преимущественно в населенных землях трех губерний – Симбирской, Нижегородской и Ярославской – и требовало неустанного попечения. Заботы о воспитании детей-малолеток, общий уклад нравственной и религиозной жизни старинного помещичьего быта, в котором еще высоко стояли идеалы супруги и матери и, главным, конечно, образом, Божие изволение – все это заставило мать Мотовилова предаться с покорностью своей доле и не искать себе того, что ныне[818] принято называть личным счастьем.

Это личное счастье прежние матери искали и всегда находили прежде всего в Боге, в Его Святой Церкви и в домоводстве, заключавшем в себе воспитание детей и заботу о сохранении для них состояния»[819].

По словам С. А. Нилуса, «помещичий быт старой Руси, тщетно ожидающий своего беспристрастного историка, знает много типов таких матерей и хозяек, которые в тиши своих деревень строили имущественное благополучие своих детей, а с ними и родины»[820].

Религиозность составляла неотъемлемую часть нравственной жизни Е. Н. Лихачевой. 20 февраля 1817 года в соответствии с духовным завещанием брата, И. Н. Гурьева, она дала вольную принадлежавшему ему при жизни дворовому человеку Егору Никитину, числившемуся по данным 7‐й ревизии (1815)[821] в селе Пасаткино Кашинского уезда Тверской губернии[822]. Село это перешло во владение к Елизавете Николаевне по наследству от покойного брата[823]. Бывший дворовый человек Е. Никитин после освобождения его от крепостной зависимости намеревался принять монашество и с 18 октября 1818 года пребывал в Арзамасской Высокогорской пустыни[824]. Однако обретение личной свободы не исключало его из числа представителей так называемого тяглого состояния и не снимало сопряженной с этим обязанности несения государственных повинностей. Вместе с тем уже в XVIII веке, говоря словами М. Т. Белявского, «были запрещены пострижение в монахи и возведение в церковные саны белого духовенства людей из тяглых сословий»[825]. Поэтому для того, чтобы бывший дворовый человек мог беспрепятственно принять монашество, выполнение податных функций вместо него взяла на себя сестра его прежнего помещика, дворянка Е. Н. Лихачева[826], о чем свидетельствовало подписанное ею 7 марта 1821 года официальное обязательство: «…нежелая Лишить Его (Егора Никитина. – А. Б.) Столь душе Спасит<ел>ьнаго Подвига (курсив мой. – А. Б.), обязуюсь платить за него все Государственные Подати… Как доревизии так и После оной по Смерть Его Никитина…»[827]

В одном из писем после 1829 года[828] Елизавета Николаевна обращалась с назиданием к сыну, Петру Васильевичу Лихачеву, по поводу его отношения к религии, что вместе с тем позволяет судить о ее собственном восприятии православия как главной опоры в жизни и своего рода духовного пристанища: «…большое было для меня утешением видеть что религия была твоим якорем упираясь на оной мы неупадем, а ежели и падем то не разбиемса…»[829] Присущей религиозностью во многом определялось и тщательное исполнение ею материнских обязанностей и попечительство об экономическом благосостоянии детей.

После смерти мужа именно забота о детях составляла главный видимый смысл повседневной жизни Е. Н. Лихачевой. Люди, знавшие ее лично, даже усматривали в материнстве ее жизненное призвание. В письме от 14 января 1818 года княжна Прасковья Долгорукова, называвшая Елизавету Николаевну «сестрицей» (хотя они не были родными сестрами), пытаясь убедить ее не пребывать в горестном расположении духа из‐за болезни брата, советовала позаботиться о сохранении собственного здоровья и мотивировала это следующим образом: «…вы мать семейства, ваша жизнь драгоценна и нужна для ваших детей…»[830] Детей же у Е. Н. Лихачевой было четверо: три сына – Григорий, Иван, Петр и одна дочь – Анна[831]. Младших сыновей, даже когда они повзрослели, она любовно называла «Ваничкой»[832] и «Петрушей»[833], а Григория – более сдержанно «Гришей»[834], вероятно, потому что он был не только старшим среди ее детей, но и старшим мужчиной в семье.

В православной культурной традиции существовало представление об особой действенности материнской молитвы о детях. Согласно формуле Домостроя, «…матерьня молитва от напастеи избавит»[835]. Во время одного из военных походов сын Е. Н. Лихачевой, Петр, оказался в опасной для жизни ситуации, после разрешения которой написал об этом матери. Ее ответ сыну заключал в себе соединение материнского и православного дискурсов: «Милой друк мой Петруша. Писмо твое или лутче сказать описание твоего похода я получила. Что тебе сказать о тех чуств кои волновали мою душу читая оное. Матерь Божия и Михаило Архангел тебя спасли. Призывай их всегда напомощь и оне тебя сохранят…»[836] Далее в том же письме Елизавета Николаевна выражала переполнявшие ее чувства радости и благодарности Богу: «…мои чуства и сердце так полно от радосте что тебя Господь сохранил что я невсилах етаго выразить не знаю как Бога благодарить…»[837] Вслед за матерью к П. В. Лихачеву письменно обратились Д. Сиковнина и В. Шарапова[838]. Судя по словам последней, Елизавета Николаевна горячо молилась о сохранении жизни сына и молитвы ее были услышаны: «Благодарение Господу что он вас спас, и что вы существуете, подлинно ето Молитвы Маминьки вашей Господь вас сохранил…»[839]

Материнское попечение Елизаветы Лихачевой о взрослых детях, как явствует из ее письма к сыну Петру, проявлялось в беспокойстве об их физическом здоровье («…Слава Богу ты жив, здоров ето главное для меня…»[840]), в сопереживании их жизненным успехам, в частности служебным («…я тебя поздравляла с получением Милости Монаршей по высочайшему повелению ты произведен порутчиком…»[841]), в постоянном желании видеться с ними («…Как бы мне хотелось стобои повидатся но ето я думаю невозможно…»[842]; «…очень бы хотелось тебя видеть…»[843]), в заботе о том, чтобы они имели достаточно материальных средств на свои повседневные расходы («…денег я тебе послала две тысячи рублей в Тульчин…»[844]), в нравственном назидании, целью которого было уберечь их от пагубных пороков мотовства и пьянства («…только умоляю тебя и прошу неупотребляи денги тут куда не должно…»[845]; «…ты часто ко мне пишишь об шенпанском вине Бога ради не привыкаи…»[846]), в стремлении к тому, чтобы собрать их дома всех вместе и тем самым дать возможность ощутить единство семьи («Жду ваничху с часу на час как бы было хорошо ежелиб и ты прискахал к нам хочу ваничку послать к нашим довыдовым[847] их нельзяли перевести сюда»[848]), а также во всегдашнем старании вести как можно более рачительно их хозяйственные дела («…дела ваши идут довольно хорошо постараюсь переслать тебе щеты кои мною получены…»[849]). Последнее обстоятельство было связано с тем, что, находясь на военной службе, И. В. и П. В. Лихачевы, как и другие представители мужской части российского дворянства, фактически оказывались отстранены от управления принадлежавшими им имениями и не занимались, во всяком случае регулярно, экономической деятельностью.

Однако не только служебная занятость сыновей являлась причиной того, что Елизавете Николаевне приходилось брать на себя повседневные заботы об организации хозяйства семьи. Сразу после смерти мужа она оказалась во главе управления крупным имением, которое впоследствии должны были унаследовать ее в то время еще малолетние дети. Уже тогда ее интересовало в первую очередь соблюдение экономических интересов детей и их будущее имущественное благосостояние.

Вместе с тем участие Е. Н. Лихачевой в делах управления хозяйством до момента достижения детьми совершеннолетия формально ограничивалось действовавшим в конце XVIII – середине XIX века законодательством, в соответствии с которым сироты и вдовы дворянского происхождения должны были находиться под официальной опекой[850]. Так, наблюдение за имуществом малолетних Лихачевых входило в компетенцию Кашинской дворянской опеки, куда 26 мая 1803 года Елизавета Николаевна обратилась с просьбой, аналогичной по содержанию другой, представленной ею до этого на рассмотрение в Тверскую гражданскую палату, а именно о выделении ей указной части из состава имения, принадлежавшего ранее ее мужу[851]. Во владении В. И. Лихачева находились 999 душ[852], что позволяет относить его к категории крупнопоместных дворян[853]. По закону вдова должна была получить, помимо одной четвертой части движимого, одну седьмую часть недвижимого имения мужа, что составляло в данном случае 149 душ мужского пола и 151 душу женского пола из числа дворовых людей и крестьян[854]. Поскольку само имение было рассредоточено по разным уездам Тверской губернии[855], то и указную часть ей следовало выделять исходя из полагавшегося количества душ во всех населенных пунктах. Однако она пожелала вступить во владение только 100 душами из села Дьяково Кашинского уезда[856], мотивируя это тем, что имение детей находилось в исправном состоянии и не требовало дополнительных усилий по приведению его в должный порядок, а также боязнью быть заподозренной в стремлении к скорейшему разделу с детьми и получению причитавшейся ей доли имущества мужа: «…я сообразуясь с обстоятельствами тогда и ныне к сему меня побуждающими нахожу, что мне во всей части каковая бы следовала по количеству имения за ним состоящаго к получению, на предметы благоустройства в прочем детей моих имении надобности не предвидится и того обстоятельствы не требуют, притом же чтоб не подать и поводу о моем к тому выделу непременном желании, то и почитаю за нужное только получить из показаннаго села Дьякова с деревнями не более как сто душ с владеемою ими на равне прочих крестьян землею и с пустошми…»[857] Оставшуюся долю имения из полагавшегося ей по закону Елизавета Николаевна намеревалась оформить как свою собственность только по достижении детьми совершеннолетнего возраста[858].

Кашинская дворянская опека вынесла официальное заключение о том, что выделение вдове Лихачевой указной части в полном объеме «не толко к стороне малолетных детей ее безобидно, но и весма выгодно»[859]. Добровольное же сокращение на известный срок размеров причитавшейся ей указной части должно было повлечь за собой общее увеличение количества поступавших в пользу детей доходов от имения, что расценивалось членами опеки как проявление материнской любви и заботы об их будущем благополучии: «…а как ныне она вдова Лихачева просит уже о выделе толко ей ста душ и с одною теми крестьянами владеемою наравне с прочими пахотною землею и пустошми следователно тут еще и другая к ползе детей ее остается выгода в рассуждени собираемых с оставшихся у них во владени душ доходов каковое действие матери не иначе почесть должно как совершенною по любви ее к детям приверженностию…»[860] С учетом этого Кашинской дворянской опекой была принята резолюция о юридической обоснованности притязаний Елизаветы Николаевны, не ущемляющих имущественных интересов малолетних наследников имения: «…а потому и сие количество и крестьян сто душ в одном месте по селу Дьякову з деревнями состоящих и просимых к выделу по рассмотрению дворянская опека находит требование в том ея просительницы по всегдашнему пребыванию ее в Кашинской округе не толко согласно с законом но и с сие и выше значит с ползою и выгодами детей под [сим?] попечительством находящихся а чрез то сохранится во владении их прочим имением порядок и благоустройство и со обоих сторон навсегда спокойствие, по каковым обстоятельствам о приведени сего мнения а госпожи вдовы Лихачевой прозбы к исполнению самым действием сия опека и неукоснили б отнестись в уездной суд Кашинской…»[861] 30 мая 1803 года в Тверскую гражданскую палату был направлен соответствующий рапорт, после чего дело об указной части вдовы Лихачевой должно было поступить к производству в Кашинский уездный суд[862].

Обстоятельства данного дела подлежат историко-культурному анализу не столько в имущественно-правовом, сколько в этическом плане. С юридической точки зрения выделение дворянке после смерти мужа указной части из состава принадлежавшего ему при жизни движимого и недвижимого имения является вполне традиционной, восходящей к нормам Соборного уложения 1649 года, мерой обеспечения ей условного прожиточного минимума (не случайно в XVII веке употреблялись выражения «прожиточное поместье», «дать на прожиток»). Столь же привычным для российской дворянской социальной практики следует признать и тот факт, что указная часть вдовы, наряду с наследством, полученным от тех или иных кровных родственников, и приобретением, сделанным ею посредством покупки, была элементом ее собственного имущества, которым она могла распоряжаться самостоятельно и участие в делах управления которым превращало ее в экономически полноценную помещицу. Особого же комментария заслуживает, на мой взгляд, то, что Е. Н. Лихачева, имея официальное право вступить во владение предписанной ей по закону долей имения мужа в полном объеме, не стремилась к этому в условиях, когда это могло причинить ущерб будущему материальному благосостоянию ее малолетних детей, и предпочитала разделу единство семейной собственности. Вероятно, выделение небольшого количества крестьян из каждого отдельного населенного поместья представлялось ей экономически нецелесообразным, а материнское попечение диктовало не нарушать, по возможности, целостность принадлежавшего детям имения, а вместе с тем и годами существовавший, стабильный уклад хозяйственной жизни.

В дальнейшем недвижимая собственность Лихачевых продолжала оставаться неразделенной и находилась официально в их совместном владении. Вообще, в российской дворянской социальной практике раздел имущества между членами семьи обычно был приурочен к каким-то веховым событиям жизни, таким как вступление в брак детей, смерть родителей. Причем формально родительское имение могло быть поделено между детьми в духовном завещании и до этого, однако фактически раздел производился лишь тогда, когда завещание вступало в силу. При этом следует помнить, что нормы единонаследия и создания майоратных владений, официальные попытки законодательного учреждения которых предпринимались в XVIII–XIX веках по крайней мере дважды (в 1714 и 1845 годах), не приживались на российской почве. Дворянство с неизменным постоянством желало делить свои имения равномерно между всеми детьми, обеспечивая тем самым каждому из них более или менее стабильное имущественное положение. Вместе с тем дробление имений могло приводить к утрате ими экономической жизнеспособности, поэтому в реальной хозяйственной практике предпочтение отдавалось управлению единым нерасчлененным имуществом семьи до тех пор, пока обстоятельства позволяли это делать. Если во главе семьи стояла мать-вдова, то, как правило, именно она руководила организацией всего хозяйства в имении, не подлежавшем фактическому разделу до конца ее жизни или до ее особого волеизъявления.

Проблема задолженности, ставшая одной из реалий владельческой практики провинциального дворянства конца XVIII – первой половины XIX века, не обошла и Е. Н. Лихачеву, имевшую недвижимую собственность и в личном владении, и в совместном владении с детьми. В обеспечение займа, сделанного 27 июля 1825 года в Московском опекунском совете и составлявшего 47 тысяч рублей, ею было заложено имение, насчитывавшее 237 душ и включавшее в себя деревни Горбуново (42 души), Высоково (40 душ), Трубино (79 душ), село Лопково (27 душ), сельца Бяково (41 душа) и Софьино (8 душ) Кашинского уезда Тверской губернии[863]. 14 марта 1827 года Тверской гражданской палатой были выданы четыре официальных свидетельства об имениях, принадлежавших Е. Н. Лихачевой и ее детям: штабс-ротмистру Г. В. Лихачеву, штабс-ротмистру И. В. Лихачеву, прапорщику П. В. Лихачеву и А. В. Давыдовой, урожденной Лихачевой[864]. На основании одного из этих документов имение, состоявшее из деревень Вороново (107 душ), Бородино (36 душ), Абабково (55 душ) и Сухой ручей (67 душ) Новоторжского уезда Тверской губернии и насчитывавшее в совокупности 295 душ, было заложено в Санкт-Петербургском опекунском совете в результате произведенного 14 апреля 1827 года займа в размере 56 тысяч рублей[865]. Три других свидетельства об имениях, располагавшихся в Кашинском уезде Тверской губернии, одно – в деревнях Плечево (47 душ), Бузыково (20 душ), Доможирово (16 душ), Покров (6 душ) и Ромашино (30 душ), другое – в сельце Устиново (134 души) и третье – в селе Дьяково (51 душа) и деревнях Новинки (61 душа) и Высокое (2 души) и насчитывавших всего соответственно 119, 134 и 114 душ, по сведениям, которыми Тверская гражданская палата располагала к 18 марта 1829 года, не представлялись Лихачевыми в качестве формальных гарантий осуществления займов под заклад имущества[866].

Распространенность задолженности дворянства подтверждается и мужской художественной прозой исследуемого периода. Достаточно вспомнить одного из героев пушкинской повести «Барышня-крестьянка» – Григория Ивановича Муромского, – который «промотав в Москве большую часть имения своего… уехал… в последнюю свою деревню… и в деревне находил способ входить в новые долги»[867]. И хотя речь идет о мужчине, не хозяйствовавшем рачительно, а растратившем состояние, живя в столице, и возвратившемся в имение, но не сумевшем наладить в нем экономически эффективный порядок вследствие присущей ему «англомании»[868], понятно, что этот образ репрезентирует в целом социокультурную ситуацию в отношении задолженности представителей как мужской, так и женской части дворянства. Разумеется, далеко не все дворяне, а тем более дворянки «проматывали» свои недвижимые владения. Напротив, многие из них, особенно жившие в провинции, стремились приумножить собственные состояния, пытаясь вести рентабельное хозяйство, обеспечивающее более или менее стабильный доход. Однако в действительности им это не всегда удавалось, и потому они входили в долги с тем, чтобы получить дополнительные средства либо для вложения в имения с целью повышения доходности, либо для обеспечения себе привычного уровня материального благосостояния. Литературный дискурс репрезентировал опыт закладывания имений в опекунский совет на рубеже XVIII–XIX веков как еще только входивший в социальную практику и общественное сознание провинциального дворянства[869]. Но уже в течение нескольких последующих десятилетий этот опыт настолько укоренился и получил такое широкое распространение, что воспринимался практически неизбежным условием нормативного ведения хозяйственной деятельности.

В первой половине XIX века даже крупным помещицам, таким как Е. Н. Лихачева, не удавалось отыскать оптимальных способов хозяйствования, позволявших избежать вхождения в долги. Для погашения задолженности приходилось обращаться к другим видам предпринимательской активности, доходы от которых были более высокими. Так, Елизавета Николаевна распоряжалась делами двух принадлежавших Лихачевым винокуренных заводов в Ярославской губернии, а также питейных сборов, продолжая тем не менее интересоваться покупкой имений[870], хозяйственное освоение которых относилось к традиционной сфере повседневных занятий провинциальных дворянок.

Конкретизируя экономическую сторону повседневной активности вдовы Лихачевой, следует подчеркнуть ее главенствующую роль в определении стратегии ведения общесемейного хозяйства. Руководя обширным хозяйственным образованием, рассредоточенным в 1820‐х годах не только по разным уездам, но и по разным губерниям, она бдительно следила за действиями управляющих, регулярно предоставлявших ей письменные отчеты о состоянии текущих дел. На основании поступавших сведений информировала сыновей о финансовом положении семьи. При этом сама, как видно из письма к сыну Петру, с большим недоверием относилась к доставляемым сводкам наличного капитала, что, впрочем, не мешало ей положительно отзываться о том или ином управляющем: «…из бумаг ты увидишь моего капиталу, но я ничему неверю большая часть на бумаге. Я исписала ето в мое правление, кажетса Юрьенев (подчеркнуто автором. – А. Б.) хорош что Бог даст в перед»[871].

Попечение Е. Н. Лихачевой о сохранении экономической жизнеспособности имения выражалось в том числе в непрерывной переписке с управляющими, отчитывавшимися ей о ходе дел во вверенных им поместьях. Отдавая практические распоряжения по наиболее оптимальному, с ее точки зрения, ведению хозяйства, она осуществляла учет доходов и расходов, следя за тем, чтобы их соотношение не свидетельствовало о снижении общего уровня рентабельности семейных владений. Особой доскональностью отличалась ее переписка с управляющим Дмитрием Юрьеневым (или Юргеневым[872]), который, например, 17 августа 1829 года из села Сосновец Ярославской губернии сообщал о покупке 12 тысяч кулей хлеба для двух принадлежавших Лихачевым винокуренных заводов, о сроках и способах доставки этого хлеба в Рыбинск, о «ходе дел питейных сборов» и о представлении соответствующих ведомостей за 1828 и 1829 годы, а также об отправке ей «поленики – ягодного растения с кореньями для посадки»[873]. В этом же письме он обрисовывал ситуацию с хлебом, необходимым, по его мнению, для «полного винокурения»[874]: кроме остававшихся с прошлого года 6 тысяч 500 кулей и кроме вновь купленных 12 тысяч кулей нужно было приобрести еще 3 тысячи[875]. По словам управляющего, хлеб в тот момент в Рыбинске стоил 6 рублей 50 копеек за один куль[876], что считалось им приемлемой ценой, почему он и спрашивал у Елизаветы Николаевны разрешение на продолжение закупки хлеба, не дожидаясь приезда Г. В. Лихачева[877], который, по-видимому, вышел в отставку до 1829 года и в это время уже принимал непосредственное участие в хозяйственной жизни семьи. При этом управляющий приводил свои доводы, подтверждавшие, что откладывание приобретения необходимого хлеба до октября, когда должен был возвратиться Григорий Васильевич, угрожало увеличением стоимости его транспортировки на заводы, поскольку доставить его водным путем из Рыбинска в деревню Ворону будет уже невозможно[878]. Пример этой переписки свидетельствует о том, насколько детально провинциальная дворянка вникала во все подробности хозяйственной жизни и какова была мера ее руководящей компетенции. Вообще, в женской «деловой хватке» и умении отстаивать свои экономические интересы не позволяют усомниться и письма более раннего периода[879].

Немаловажное значение для характеристики вдовства имеет реконструкция социальной коммуникации повседневности, совокупности родственных и дружеских связей и, соответственно, «сетей влияния» пожилых провинциальных дворянок. Так, в письме от 14 января 1818 года княжна Прасковья Долгорукова отмечала особую привязанность Елизаветы Лихачевой к своим родным: «С сердечным прискорбием узнала я о болезни братца вашего, и зная ваше сердце и привязанность вашу к родным чувствую ваше грусное положение…»[880] По мнению княжны, эта привязанность, как и чувства, испытывавшиеся Елизаветой Николаевной к друзьям и знакомым, объяснялась ее исключительным добросердечием: «…одно мне утешение остается то, что зная ваше доброе и чувствительное сердце надеюсь, что гдебы вы ни были вы меня не забудете и прошу вас, чтоб вы ко мне сохранили то благорасположение которым я пользовалась с начала нашего знакомства…»[881] Самой Прасковье Долгоруковой Елизавета Лихачева одалживала деньги («…я очень помню оказанное вами мне одолжение с’судя меня пятью стами рублями коим срок в половине февраля…»[882]), предоставляя затем отсрочку платежа и отказываясь при этом от получения процентов («…чтож принадлежит до вашего дружескаго одалжения которое вы мне оказываете не требуя сей год моего долга, да притом еще и процентов не берете, сие я почитая за милость особенную ко мне не имею довольно слов к из’яснению моей благодарности…»[883]), хотя в конце XVIII – первой половине XIX века, цитируя Ю. М. Лотмана, «многие дворяне не стеснялись ссужать деньги под проценты»[884].

Не менее участливым и по-христиански милосердным было ее отношение к крепостным и дворовым людям и вообще ко всем нуждающимся. Умоляя сына Петра избегать неблаговидных трат, Елизавета Николаевна напоминала ему о наличии большого количества лишенных самого необходимого для жизни: «…только умоляю тебя и прошу неупотребляй денги тут куда не должно; право я неискупости етого желаю но дорожу вами приятно ими пользоватся и употреблять на полезное но непростительно транжирить во врет самому себе тогда когда так много людеи неимеют и нужнаго для себя»[885]. Судя по словам Лихачевой, ее сильно удручало пьянство, распространенное среди крепостных и дворовых людей. Обращаясь к сыну, она сокрушалась: «…ты пишешь чтоб прислать тебе повара ты знаешь что уменя один Митка а на ондрюшку нельзя надеется он нездоров разве опять твоего прислать что он пьет как быть мой друх кто непьет у нас из людей и мой Митко крепко попивает и мало у нас таких людей кои бы невкушали сего нектора… ты знаешь, пьяных я нетерплю и боюсь досмерти…»[886] Елизавета Николаевна проявляла попечение о состоянии здоровья принадлежавших ей дворовых людей. Некий Федор Алексеев, назначенный ключником в Пошехонскую питейную контору, был покусан бешеной собакой, о чем управляющий не счел нужным сообщить помещице. Узнав об этом из других источников, она высказала нарекание управляющему за отсутствие своевременного извещения об инциденте и выразила желание быть подробно информированной о произошедшем, о самочувствии пострадавшего и о предложенном ему лечении[887].

Дополнением к анализу материнского попечения Е. Н. Лихачевой о детях служит своего рода самооценка ее отношения к сыну, выраженная в том, как она подписывала письма: «…мать идрук твой Е. Лихачева»[888]. Вербализация стремления наряду с родственными узами быть соединенной с сыном еще и дружескими чувствами подразумевала между тем назидательность матери, вполне отдававшей себе отчет в неравности статусов и преследовавшей цель оказания более эффективного влияния на него. Судя по сохранившимся письмам, сыновья обращались к ней исключительно на «Вы» и называли ее не иначе как «любезная Маминька»[889] или «любезнейшая Маминька»[890]. С одной стороны, такое обращение к матери считалось нормативным в дворянской культуре, с другой – свидетельствует о существовавшей дистанции между ней и детьми, которая могла носить не только этикетный, но и фактический характер. Примечательно, что одно из писем Григория Васильевича к Елизавете Николаевне было подписано им так: «Ваш послушный сын Г. Лихачев»[891]. Очевидно, в отношениях с матерью послушание считалось непременным качеством даже взрослого сына, что выдает иерархизацию между ними при материнском доминировании.

Тем не менее Е. Н. Лихачева ощущала заботу о себе сыновей и по обстоятельным письмам, в которых они сообщали ей о том, чем занимались («Я ныне вам не пишу подробно, потому что конца совершенно нет; а как его достигнем обо всем наиподробнейше уведомлю»[892]), и по небольшим «знакам внимания», оказываемым ей. Во время пребывания в Одессе Петр Васильевич специально собирал морские ракушки, чтобы привезти их матери в качестве «сувенира» с юга: «…раковин я начал вам сбирать; но те которыя я насбирал еще не довольно важны чтои то будет вперед»[893],[894]. Вместе с тем сыновнее «послушание» и «внимательность» к матери в немалой степени мотивировались целью получения от нее финансовой поддержки в случае материальных затруднений: «Так как я раз уже заехал в такую даль быть можит в другой раз не удастся побывать; мне хотелось быть все окуратнее видеть; а я боюсь чтоб моя казна в том мне не воспрепятствовала. Мой Скарибе не Немецом смотрит, ужасной мот и то и дело что просит у меня денег. А мне к кому прибегнуть чтоб вознаградить заново! Ущерб как не к вам; и так прошу вас любезная маминька денженок (подчеркнуто автором. – А. Б.) в Георгиевск в Кавказскои губернии, сколько вы заблагоразсудите…»[895]

Понимая, что финансовые возможности матери не безграничны и желая при этом «сохранить лицо», сын, в соответствии с требованиями этикета, выражал надежду на получение от нее как минимум очередного письменного известия: «…а если нет [денег] так одно письмецо, потому что я не привык так долго от вас не иметь никакого сведения…»[896] Беспокойство о матери в сочетании с доверием к собственным снам, выражающим архаичность дворянского менталитета, заключалось, например, в опасениях за ее благополучие: «…а я верю снам и я что то дурное видел 12 на 13е число боюсь что не случилось ли что неприятнаго у вас!»[897] Для сравнения замечу, что постоянная тревога за детей, как явствует из письма В. Шараповой, имевшей в виду Е. Н. Лихачеву, была перманентным эмоциональным состоянием матери: «…пишите Любезной и Милой Петр Васильевич к Маминьке; она Единственная увас, подлинно Мать есть souffre douleur[898] беспрестанно Сердце Ее в тревоги…»[899]

Особый интерес могут представлять околопушкинские связи Е. Н. Лихачевой. Ее дочь Анна Васильевна, урожденная Лихачева (1802–1853), была женой полковника, а позднее генерал-майора, Льва Васильевича Давыдова (1792–1848), лично знавшего А. С. Пушкина[900]. По словам Л. А. Черейского, «в середине мая 1820, проезжая через Киев, Пушкин обедал здесь с Давыдовым»[901]. Кроме того, Лев Васильевич был родным братом[902] Дениса Васильевича Давыдова (1784–1839)[903], знаменитого партизана и поэта, который писал о себе, что «кочуя и сражаясь тридцать лет с людьми, посвятившими себя исключительно военному ремеслу, он в то же время занимает не последнее место в словесности между людьми, посвятившими себя исключительно словесности»[904], и которого с А. С. Пушкиным связывало многолетнее литературное и дружеское общение[905]. Л. А. Черейский считает, что Л. В. Давыдов и А. С. Пушкин могли встречаться и у Д. В. Давыдова[906]. Анна Васильевна Давыдова, так же как ее муж и деверь, могла быть знакома с А. С. Пушкиным. Таким образом, представители ближайшего родственного окружения Е. Н. Лихачевой (в частности, зять и его брат) являлись одновременно людьми из «окружения» А. С. Пушкина.

В специальном уточнении нуждается также то обстоятельство, что в составленном П. Н. Петровым родословии дворян Давыдовых жена Льва Васильевича ошибочно названа Екатериной Васильевной Лихачевой[907]. С учетом исправления данной неточности можно принять к сведению, что супруги имели пятерых сыновей – Николая, Михаила, Василия, Сергея, Дениса – и дочь Елизавету[908], приходившихся внуками Е. Н. Лихачевой.

Религиозность Елизаветы Николаевны реализовывалась в стремлении достойно проводить церковные праздники. Причем само понятие «праздник» в понимании как столичных, так и провинциальных дворянок первой половины XIX века имело явную конфессиональную коннотацию. Так, 31 декабря 1817 года княжна Прасковья Долгорукова, обращаясь к Е. Н. Лихачевой, писала: «…позвольте вас поздравить ис праздниками, и с наступающим Новым Годом, пожелая вам всех благ возможных…»[909] Имея в виду многодневный праздник Рождества Христова, отдание которого совершалось в Русской православной церкви как раз 31 декабря, она не называла этим термином «Новый год», считающийся в настоящее время в России одним из гражданских праздников.

К сожалению, сохранилось всего одно письмо[910], написанное непосредственно Е. Н. Лихачевой, и два документа[911], подписанные ею собственноручно. Тем не менее можно утверждать, что она была женщиной грамотной, получившей образование (правда, какое именно, уточнить не удается). Древнее дворянское происхождение и вступление в брак с представителем не менее древнего рода способствовали осознанию ею своей принадлежности в целом к родовитому российскому дворянству и важности обладания атрибутами причастности к определенному дворянскому роду. Официальные документы Елизавета Лихачева скрепляла не только собственноручной подписью, но и печатью с изображением родового герба («…что иутверждаю сим моим обязательством заподписанием моей руки ис приложением фамилии герба моего печати…»[912]), что, очевидно, являлось в ее глазах своеобразным символом нерушимости данного ею обязательства, соблюдение которого как бы гарантировалось авторитетом всего дворянского рода.

История повседневной жизни вдовы Е. Н. Лихачевой позволяет конкретизировать вопрос о специфике различения понятий «провинциальные» и «столичные» дворянки. Обычно такая дифференциация основывается на критерии постоянного локального проживания дворянок преимущественно в провинции или в столице. Однако данный критерий не является универсальным. Так, Е. Н. Лихачева, которую я отношу к провинциальным дворянкам, действительно большую часть времени проживала либо в имении, расположенном на территории Кашинского уезда Тверской губернии[913], либо в самом городе Кашине[914], однако на зиму она обычно перебиралась в столицу: до 1818 года – в Москву, а начиная с 1818 года – в Санкт-Петербург[915]. Очевидно, она достаточно хорошо была осведомлена об особенностях столичной повседневной жизни, общаясь с многочисленными родственниками и знакомыми, посещая культурные достопримечательности столиц, в частности театр. В одном из писем, обращенных к Елизавете Николаевне, ее сын П. В. Лихачев описывал свои впечатления от путешествия по югу России, в том числе от посещения города Одессы. Его рассуждение о местных театрах свидетельствует о том, что пожилая мать имела вполне определенное представление о столичном санкт-петербургском театре: «Здесь есть италианский Театр и французской; последний составился из самых дурных актеров Петербурскаго Театра; вы можете себе представить каков он должен быть»[916]. Вместе с тем многие представительницы столичного дворянства зачастую не только жили определенную часть года в принадлежавших им самим или членам их семей сельских имениях, но и подолгу гостили в имениях своих родных и друзей: «Я нынешнея лето раз’ежжала все по гостям была в разных Губерниях и в Орловской, и в Тульской, перед праздником только возвратилась домой…»[917] Будучи тверской дворянкой, Е. Н. Лихачева имела экономические связи в Ярославской губернии, ее сыновья, Григорий и Иван Лихачевы, жили какое-то время в Петербурге[918].

Все эти факты позволяют судить о том, что повседневная жизнь провинциальных дворянок конца XVIII – середины XIX века не замыкалась исключительно в рамках узколокальной территории. Собственная усадьба, уездный город, губернский центр, уездный город в соседней губернии и расположенное на ее территории имение, наконец, обе столицы – такова география проживания и культурного общения дворянской женщины. В отдельных случаях данный перечень дополнялся еще и заграничными европейскими городами. В конечном счете культурный кругозор дворянок определялся масштабом условно освоенного ими социокультурного пространства[919], формальные границы которого, в известной мере, неизбежно совпадали с географическими.

Также следует указать на сопряженную с этим особенность мировосприятия дворянок, которым было свойственно в целом небезразличное отношение к той или иной территории, к определенному культурно-географическому «локусу». В письмах, адресованных 31 декабря 1817 года и 14 января 1818 года княжной Прасковьей Долгоруковой Елизавете Лихачевой, можно обнаружить неоднократные упоминания о том, как тяжело некая княжна Варвара[920] переживала сообщение, что Елизавета Николаевна и ее близкие не будут впредь проводить зимы в Москве: «…К<няжна> Варвара только что не плачет за стыдом, что вы отреклись от Москвы…»[921], «…К<няжна> Варвара… сердцем соболезнует, что вы решились в Москве не жить, вы ее была отрада…»[922]; «…все наши вам кланяются а паче К<няжна> Вар<вара> и Евгения которые сокрушаются, что вы не едите в Москву, и не будете в нее ездить никогда…»[923].

Наряду с ярко выраженными личными мотивами здесь, бесспорно, просматривается еще и некий ценностный аспект отношения дворянки к древней российской столице. Возможно, если бы речь шла не о Москве, а о каком-то другом городе, переживание княжны Варвары Долгоруковой, представительницы родовитой российской аристократии, не было бы столь сильным. Кроме того, предпочтение, отданное проживанию в Санкт-Петербурге, воспринималось жительницей Москвы особенно болезненно на фоне своеобразного культурного соперничества двух столиц – «древней» и «новой»[924]. Вместе с тем из слов княжны Прасковьи Долгоруковой, разделявшей в целом точку зрения княжны Варвары, видно, что она сама не была коренной москвичкой, а ее отношение к Петербургу, своему родному городу, характеризовалось интенсивной эмоциональной окрашенностью: «…нещасная моя родина то есть Петербург нас с вами теперь разлучил…»[925] При этом интуитивно предполагалось, что провинциальная дворянка Е. Н. Лихачева способна адекватно воспринять сожаления, высказывавшиеся ей представительницами столичного дворянства, а значит, в данном случае они как бы находились в одной и той же ценностной «системе координат».

Речь идет, таким образом, о более или менее сходном отношении женщин, одна из которых жила в провинции, а две другие – в столице, к некоторым феноменам окружавшей их культурной действительности при сохранении у них известных стереотипных представлений о специфических особенностях социокультурной среды своего повседневного существования. Так, княжна Прасковья Долгорукова, приглашая Елизавету Лихачеву и других родственников приехать погостить в Москву, считала, что для них будет заманчивым оказаться в, условно говоря, богатой развлечениями столице и вести какое-то время более разнообразный, чем в Кашине, образ жизни: «…милой сестрице Дарье Сергеевне кланяюсь, хоть бы она вас всех вз’манила побывать в нашу столицу повеселится нашими веселостями…»[926] Выраженное ею при этом подспудное противопоставление столичного «веселья» провинциальной «скуке»[927] в решающей мере определялось светской системой ценностных приоритетов, исходя из которых во многом в дворянской сословной культуре конца XVIII – середины XIX века вырабатывалось отношение к «столице» и «провинции» как к особым социокультурным феноменам.

Итак, «структуры повседневности» провинциальной дворянки вдовы Е. Н. Лихачевой определялись следующими ценностными приоритетами: религиозное благочестие (исповедование православия, упование на Бога, на милость и помощь Божию, молитва, достойное проведение праздников, дела милосердия); попечение о детях (воспитание, забота, нравственное назидание, соблюдение их имущественных интересов); разносторонняя экономическая деятельность (организация хозяйства в имении, винокурение, питейные сборы); реализация юридической правоспособности (подача прошений, взятие на себя обязательств, закладывание имений); моральный этос (любовь к ближним, самоотвержение, добросердечие, милосердие, рачительность как следствие знания о нуждающихся); пространственно-культурный кругозор (динамика «провинция – столица», «религиозный – светский»). Послебрачный период мог составлять существенную часть в жизненном цикле дворянок, в значительной мере совпадая с возрастом «старости» и характеризуясь такими чертами, как повышенная предпринимательская активность и деятельный ресурс материнства. Причем материнство в этот период становилось смыслообразующим фактором экономического, культурного и социального аспектов повседневной жизни дворянской женщины.

Разные жизненные примеры свидетельствуют о том, что дворянки не стремились к повторению матримониального опыта, а если и соглашались на это, то руководствовались исключительно собственным выбором, эмоциональной симпатией и сексуальными предпочтениями. Для многих религиозность становилась сублимированной сексуальностью.

ГЛАВА III

Сексуальная социализация и половое воспитание девочек в дворянских семьях во второй половине XIX – начале XX века

Изучение девичества стало динамично развивающимся междисциплинарным направлением западных гендерных исследований в последнее десятилетие. Это обеспечивается появлением специализированного научного журнала (Girlhood Studies, редактор К. Митчел), формированием в Великобритании научной ассоциации по изучению девичества (International Girl Studies Association), проведением междисциплинарных конференций по данной тематике с привлечением широкого круга специалистов (антропологов, историков, культурологов, педагогов, философов, психологов, врачей и др.). Девичество и проблемы сексуальной социализации в России изучаются преимущественно психологами, социологами и отчасти культурологами[928]. В абсолютном большинстве научных публикаций авторы обращаются к современной культуре и психологии девичества, при этом ретроспективы в прошлое в их трудах не делается. Гендеролог А. В. Белова подчеркивала, что изучение девичества в отечественной науке долгое время считалось прерогативой этнографов, в связи с чем данная область знаний не попадала в поле зрения историков. В то же время этнографы, по мнению исследовательницы, не проявляли интереса к культуре дворянства, в связи с чем многие области дворянского девичества остаются не изученными и малорепрезентированными в отечественных историко-антропологических исследованиях[929]. Особняком стоят работы культуролога С. Б. Борисова по антропологии девичества советского времени. Одним из первых он стал изучать практики девичества, в том числе достаточно интимного характера[930]. Он указывал на то, что процесс инкультурации детей в российском социокультурном пространстве изучается в отечественной науке с позиции влияния «институциализированных локусов» (педагогическое воздействие на детей), в то время как «неинституциализированные локусы детско-подростковой коммуникации» остаются малоисследованной областью[931]. Социологи O. Здравомыслова и E. Ярская-Смирнова также подчеркивают слабую изученность девичьей культуры в отечественной науке[932]. Вероятно, этим обусловлен все возрастающий интерес зарубежных ученых к исследованиям девичества в России. К примеру, в 2015 году один из номеров международного журнала Girlhood Studies был посвящен проблемам девичества на постсоветском пространстве[933].

В представленной главе не ставятся задачи всестороннего изучения девичества в дореволюционной России. Основная цель – раскрыть те области культуры девичества, которые позволят репрезентировать процесс сексуальной и материнской социализации подростков. В исследовательском фокусе – проблемы психосексуального развития девочек, особенности формирования их представлений о различных областях семейной, репродуктивной и сексуальной жизни, их восприятие собственной фертильности.

Изучение проблем сексуальной социализации рассматривается в контексте формирования гендерной и материнской идентичности. Изучение этой стороны девичества позволит лучше понимать конструкты идеалов женственности, создаваемые той или иной эпохой, матерей дореволюционной России, их отношение к своим обязанностям, особенности их переживаний, объяснить причины часто возникавших невротических состояний.

Социолог Н. Чодороу полагала, что в основе материнских практик лежит их постоянное воспроизводство. Родительство, по ее мнению, пробуждает ранний опыт отношений женщины с ее собственной матерью: «Материнский опыт женщины и ее ожидания сформированы собственной историей детства, ее прошлым и настоящим, внешними и внутренними отношениями с родительской семьей»[934]. В связи с этим важным становится изучение характера взаимоотношений девочек с матерями, формирования их представлений о деторождении и материнских ролях.

Значительное внимание мы уделяем вопросам полового воспитания девочек и их сексуального просвещения. Согласно психоаналитической концепции, материнство является одним из проявлений женской сексуальности. М. Фуко рассматривал женскую сексуальность не только с позиций репродукции, но и в контексте «семейного пространства» и «жизни детей»[935]. З. Фрейд, изучая характер сексуального развития своих пациентов, подчеркивал особую сложность в раскрытии механизмов женского психосексуального развития. Говоря о женщинах конца XIX – начала XX века, он отмечал, что «любовная жизнь женщины, отчасти вследствие культурных искажений, отчасти вследствие конвенциональной скрытности и неоткровенности женщин, погружена еще в непроницательную тьму»[936].

Сексуальное просвещение и интимные представления девочек из дворянских семей на рубеже веков – непростая область исследования. Во-первых, это вызвано сложностью поиска информации, свидетельствующей о развитии детской сексуальности. Ввиду табуированности половых вопросов многие «информантки» (в данном случае – авторы дневников, воспоминаний) игнорировали темы, затрагивавшие их сексуальное поведение. Возможно, имела место так называемая «инфантильная амнезия», связанная с забыванием половых влечений в возрасте до восьми лет[937]. Не стоит исключать и другую причину – родители регулярно просматривали дневники своих детей, поэтому девочки могли описывать не реальную жизнь, а то, что хотели прочитать родители. Во-вторых, амбивалентность содержащейся информации в женских автодокументальных источниках, их крайний субъективизм, который требует от исследователя особенно осторожной интерпретации (иначе это приводит к двойной субъективности, значительно искажающей реальное положение дел). Так, например, в одних источниках (эгодокументах, принадлежавших как женщинам, так и мужчинам) описывался совершенно невинный, сексуально непросвещенный тип молодых девушек. В других женских дневниках представлена противоположная картина – развитое половое влечение, имеющее разную степень инвертированности, и сексуальная просвещенность авторов. В связи с этим следует рассмотреть два лика детской сексуальности («невинный» и «инвертированный»), отметив при этом факторы, оказавшие определяющее влияние на амбивалентность в сексуальном поведении.

Говоря о половой инверсии, мы стремимся уделить особое внимание исследованию «нормы» и «не нормы» в сексуальном воспитании и поведении девушек. Важным является рассмотрение феномена половой девиации в поведении девочек пубертатного периода. Например, почему просвещенность в вопросах секса считалась признаком половой инвертированности, в то время как «обожательские» отношения между девочками воспринимались естественными? Как в дальнейшем практика «обожания» повлияла на конструирование матримониального поведения?

Сексуальная инфантильность девочек



Поделиться книгой:



Регистрация