— Я зашел сказать, что еду в Аквилею. Навестить друзей.
— Да хранят тебя боги. Возвращайся, когда наскучит.
Ровный, небрежный тон, словно она и не догадывалась, какую именно дружбу он имел в виду.
— Мама, я еду к своим, к…
— Мне незачем слышать это имя, — она оборвала его так же спокойно и четко, как в раннем детстве, когда он выпрашивал сласти перед обедом.
И добавила, словно сказанного было мало:
— В Аквилее они чтут какое-то варварское божество, слышала я, ставят его чуть ли не выше Юпитера. Кто-то вроде Аполлона, только зовут на Б. Ты теперь решил переметнуться к кельтам?
Это было уже невыносимо!
— И все-таки ты примешь нашу веру! Ты примешь ее однажды!
Она поднялась величаво, запечатлела прохладный поцелуй на склонившемся лбу:
— Возвращайся, мальчик мой.
И не добавила имени. Ни старого доброго римского имени, ни домашнего детского прозвища, ни этого нового, с которым он только что был крещен.
— Феликс! — почти выкрикнул он, уже чувствуя, что проиграл, что здесь он снова оставлен без сладкого и даже без обеда, и так будет всегда, всегда, всегда. Зато впереди была Аквилея: звезда Севера, жемчужина Адриатики, первенствующий в этих краях град и твердыня веры Христовой, вторая в Италии после Рима. Радость и счастье, община единоверцев, пир веры, паруса надежды, царство любви.
Город, где широкие плиты мостовых помнят шаги императора Траяна, победителя даков[5], и множества его ветеранов, получивших свои наделы в его окрестностях, когда утихли (на время, конечно) кровавые бои. Город, куда съезжаются торговцы из дальних краев: ни альпийские горы, ни придунайские равнины, ни заморские острова не обойдутся без аквилейской гавани на реке Натизоне, хоть и мелеет она теперь. Ничего, большие морские суда разгружаются в новой гавани, там, в лагуне, она того и гляди затмит старую, речную, но не всё ли равно, где вытащат рабы из тесных трюмов на белый свет тюки фракийской овечьей шерсти, амфоры с элладским изысканным вином, тюки роскошных сирийских тканей и пифосы[6], бесконечные пифосы золотой египетской пшеницы? И где загрузят на их место утонченную работу италийских мастеров — кувшины из местной глины и панцири из альпийского железа, сосуды венетского стекла и украшения для девиц из желтого камня северных морей, чтобы побольше, побольше серебра осталось на аквилейском берегу?
Но не это занимало Феликса. Аквилея, город солнечного божества Белена, которого местные кельты, едва познакомившись с Гомером, приравняли к Аполлону — Аквилея больше не была царством тьмы и суеверия. Свет веры Христовой взошел над ее улицами и домами, озарил окрестные поля, воды соленой лагуны, дотянулся до альпийских вершин… Аквилея — град Христов, или будет им. И там он найдет себе место.
И значит, снова трястись в повозке на широких дорогах империи, ночевать в придорожных гостиницах, питаться, чем придется, как тогда, в юности, когда он отправился в обязательное для каждого отпрыска хорошего рода путешествие по Элладе… Только теперь он будет один. Он вырос, дядька-педагог ему больше не нужен — добрый, старый Клисфен-книгочей с его седой опрятной бородой, густыми бровями и внимательным, немного строгим взором.
Вечером Клисфен зашел в его комнату проститься. Феликс и сам не знал, как сказать, что он больше не нужен — но это сделала мать. Она дала Клисфену вольную, а на самом деле, сказала Феликсу: ты больше не ребенок, решай все сам.
— Ты, молодой господин, читаешь теперь другие книги — с мягкой укоризной сказал Клисфен. Он не решался называть его новым именем, но и старым не хотел, он знал, что Феликс от него отрекся.
— Да, — нетерпеливо отозвался тот.
— Прошу тебя, не забывай тех, прочитанных нами, — продолжил он, впервые заговорил с ним как взрослый со взрослым и свободный со свободным, — и это будет утешением моей старости. Хочу знать, что уроки не были напрасными.
— Что ты, — Феликс обнял его крепко-крепко, как бывало прежде, в его малышовости, — я так благодарен тебе…
Они долго стояли, обнявшись, и молчали, провожая его детство, общее на двоих детство Феликса — и понимали, что встретиться им едва ли придется. Феликс к матери не вернется.
— Помочь тебе собраться в дорогу?
И Феликс понял, что и в самом деле не знает, как это делать, как странствовать и жить одному. Слишком мирным и долгим было его детство. Ничего, он быстро научится…
Все оказалось проще и лучше, чем можно было ожидать. В Аквилею он прибыл прошлой весной, и был тепло принят общиной, и нашел жилье у старого друга (правда, язычника), и научился обходиться без слуги.
Вот и сегодня утром всё было радостно и правильно, как и должно быть, как и бывает у них в День Господень. Дом Константа стоял совсем рядом с Форумом, среди других богатых домов, но от самого входа, где привратник приветствовал сестер улыбкой, а братьев лобзанием, открывалось нечто совсем иное, чем показная роскошь знати. Это было… как вход на небеса.
Феликс любил эти мгновения до начала молитвы, когда все собирались в просторном атриуме[7], приветствовали друг друга и обменивались новостями, а потом выходил сам епископ и вел всех в трапезный зал, огромный даже для знатного дома. Но и ему было не вместить всех христиан Аквилеи, и кто пришел позже, оставался в атриуме на все время воскресного собрания. А ведь были и другие дома, и загородные виллы, где в тот же самый день и час собирали народ пресвитеры в единомыслии со своим епископом — и община жила единой семьей, где были братья и сестры, старшие и младшие, но не было свободных и рабов, эллинов и варваров, а только христиане.
Он любил в эти минуты разглядывать мозаики на полу, чего слегка стыдился. Не для того ли он и приходил всегда чуть раньше, чтобы занять хорошее место, с которого всё видно, а сначала — полюбоваться мозаикой, на первый взгляд обычными фигурами из цветных камешков, как и в других богатых домах, а на самом деле — исполненных глубокого значения? Вот корзина с рыбами — но не те ли это самые рыбы, которыми Иисус насытил толпу? Не говоря уж о том, что само слово «рыба», по-гречески ΙΧΘΥΣ, означает «Иисус Христос, Сын Божий, Спаситель», по первой букве каждого слова. А для непосвященных — корзина с рыбой, ведь город-то портовый, вполне обычный узор.
А вот добрый пастырь, на плечах у которого покоится овечка — сколько таких мосхофоров, как зовут их греки, вытесано из мрамора, собрано из цветных камушков в прочих домах! И только здесь этот добрый пастырь — настоящий Пастырь Добрый, ведущий Своих овец в райский сад, а если какая заболеет или заупрямится — так взвалит на плечи, Сам ее туда донесет. Неподалеку и тот райский сад с павлинами, царскими птицами, что истребляют змей и даже после смерти не подвержены тлению (по крайней мере, так о них говорят). И даже обычные символы времен года — прекрасные девы со своими дарами — вели ко Христу, говорили о Христе, собирались в хоровод вокруг Христа. Только надо было уметь это видеть.
А вот — и отчего-то это вызывало особенную радость! — петух и черепаха смотрят друг на друга. Два живых существа… только одно взывает к свету, приветствует песней солнце, способствует порождению светлых яиц и потому означает добродетель. Кладет яйца и второе, но они совсем другого рода — из них вылупляются скользкие, как порок, холодные и медлительные существа, и если заползет такое тебе в сердце — не скоро избавишься от него. Так смотрят друг на друга порок и добродетель, черепаха и петух, а ты выбираешь между ними, и выбора этого не видят, не ценят внешние. Феликс всем сердцем стремился к петуху, но так часто оказывался с черепахой… И мысли об этом отвлекали от молитвы, он стыдился своей черепашести, стыдился своего стыда, стыдился мыслей о стыде и лишь затем усилием воли выдергивал разум из этого мрачного кружения, представляя себе, как поет ясным весенним утром петух, — и улыбался ему.
В завершение собрания епископ спросил о болеющих членах общины, о ком точно знали, что прийти хотел, но не смог. Им Дары с Господней трапезы посылались на дом, и помимо двух-трех привычных имен вдруг прозвучало «Паулина». Впрочем, они сказали «Полина», глотая гласные — простые, не очень образованные люди, братья и сестры, как он приучает себя их называть.
— Я отнесу… Полине.
Он тоже проглотил гласные. Неловко было показывать этим людям, что он-то ходил в риторическую школу, что ему на том самом Форуме — да хоть сейчас, да любую речь, практически без подготовки. Но ведь стыдно этим кичиться среди них, как и мозаики во время молитвы рассматривать, пожалуй, стыдно…
Констант слегка удивился:
— Ты уверен?
— Да, — спешно ответил он, и добавил: отчего не послужить той, кто так верно служит Господу, а сегодня, видно, по немощи не смогла до нас дойти…
Епископ кивнул, отлил вино — Кровь Господню! — из чаши в небольшой сосуд наподобие арибала[8], только совсем без росписи, отломил небольшую часть освященного хлеба — Его Плоти! — передал Феликсу.
— Ты же знаешь, где она живет?
Он не знал, ему рассказали…
Кругом бурлила Аквилея — город у серого стылого моря, дышащий, теплый и бурный. Накрапывал зимний дождь, люди кутались в шерстяные плащи, неохотно покидали просторные портики, но всё так же покупали и продавали, спорили и мирились, приглашали на похороны и устраивали свадьбы, как повелось от времен Ноя. А Феликс со своим легким грузом, как корабль спасения, плыл по этим водам, неся в простой глиняной посуде самое ценное, что только может быть на свете, самое дорогое, но почти никому здесь не нужное — Кровь Христову и Тело Его. Ибо сотворил Он свет и отделил его от тьмы, и был вечер, и было утро — день один.
Лавку сапожника Зеновия у самой городской стены найти оказалось нетрудно, да и сам он сиял лысиной в окошке, склонившись над очередным чиненным-перечиненным башмаком из числа тех, что даже на заплаты уже не годятся, да заменить их нечем. Так и мы, подумал Феликс, так и мы в этом мире… Чинит нас Господь, не выбрасывает… Впрочем, отчего так мрачно?
И шагнул, шагнул с Дарами в уют чужого дома, от суетной улицы, от серого дождя.
— Мир тебе, Паулина!
Ее лицо хранило… да нет, оно было просто красивым. Даже со шрамом (след гонений за веру, не иначе!), даже в обрамлении седых и неубранных волос — а точнее, именно со шрамом, с сединой, со всеми признаками старости, которую она не собиралась прятать. И только глаза словно подернулись легкой пеленой, отстраняясь от аквилейской изящной суеты.
— И тебе мир…
— Феликс. Мое имя Феликс. Тебя приветствует община верных града Аквилеи и посылает тебе, по воле епископа Константа, святые Дары, чтобы и ты приняла сегодня участие в трапезе Господней.
Он не спросил ее, в чем причина ее неприхода, как следовало по указанию Константа. Если кто пропустил собрание по собственной суетности и лености, Дары — не для них.
— Благодарю… — она как будто растерялась, — я…
Он потупил взгляд. Добродетельная жена сознает свою недостойность, не торопится приступить к таинствам…
— Я уже позавтракала, друг мой Феликс. Сама. Я…
С тех пор, как собрания перенесли на утро, они собирались, разумеется, натощак —утренняя трапеза в доме Константа и была их праздничным завтраком. И это было правильно и верно, чтобы Плоть и Кровь стали первым, что вкусит человек в день Господень, прежде прочих, земных яств.
— Тогда… съешь их завтра утром, натощак!
Не рассердится ли она на его дерзость?
— Благодарю, — улыбнулась она, словно ребенку, — так и сделаю. Но тебе придется снова зайти завтра, забрать сосуд. Не пускать же его в обычный оборот после… Ты сможешь?
— Мне нетрудно, — улыбнулся он, — я же богатый бездельник. И заодно… я бы хотел поговорить с тобой.
Пожалуй, и сам себе он не признавался, что потому и вызвался отнести ей Дары. Женщина в годах, с опытом страдания — она поймет то, что робел он высказать собратьям по вере и что вовсе немыслимо было бы обсуждать с матерью.
— Проходи, — она улыбнулась, — присядем, поговорим сейчас. А впрочем, помоги мне сначала доразвесить белье. Подержи корзину.
Она! Стирала! Вместо собрания — она занялась стиркой! В праздничный день! А может быть, она испытывает его?
— Я не привык посвящать этот день труду… Но если ты настаиваешь…
— Феликс, милый Феликс… а я не привыкла выбирать дни, не удавалось мне этого прежде. Говорят, нужно творить добро. Мой добрый хозяин… Филоксен — кто же ему постирает? Только я. И ты вот поможешь теперь, если хочешь, конечно.
Да. А на него всю жизнь трудились рабы. Чтобы обеспечить ему покой Господнего дня — рабы, презираемые язычники, поднимались до света, стирали ему белье, мололи муку, пекли хлеба и сами ложились несытыми, в густой темноте… Это урок смирения. Как тонко и деликатно она указала ему!
Он держал корзину, она не торопясь расправляла чужой хитон, а из двух соседних ниш небогатого дома смотрели на них Кровь и Плоть Спасителя — и лары, домашние божки Зеновия-Филоксена. Как необычно сложилось всё в этот день!
— Вот и закончили, — улыбнулась она, — присядем? Хочешь подогретого вина… впрочем, не знаю даже, осталось ли у нас вино. Но точно могу заварить пряной травы.
— Просто глоток холодной воды, — попросил он, — в горле пересохло.
— Молодость горяча, — улыбнулась она, — так что я уж потом заварю травы себе и Филоксену. Нас уже не нужно остужать.
Как зорко она глядела ему прямо в сердце! Как тонко и скромно намекала на главное!
— Ты права, — он сглотнул, — меня гложет огонь тайной страсти. Меня поразила, как сказали бы нечестивцы, стрела Купидона, и хуже всего, что она, моя возлюбленная — она язычница. И я не могу вырвать из себя эту страсть, но и надежды, что она переменит свои взгляды, нет никакой.
— Надежда есть всегда, — она улыбнулась, — просто не всё так выходит, как хочется. И это к лучшему, пожалуй.
Ее дом на другом конце города, — думал Феликс. В это время она обычно лишь просыпается и готовится выйти на улицу узнать новости и размяться. Если сразу от Паулины отправиться к той, есть возможность застать ее, увидеть, возможно, переброситься словом. Ведь в этом нет ничего дурного, не так ли? Вчера он уже почти познакомился с ней…
Из раннего детства она помнила одно: голод. Неотступный, сосущий, то засыпающий на время, когда давали чего-то похлебать, то разгорающийся с такой силой, что она глодала кору деревьев, вылизывала досуха вымытые миски, подбирала пылинки с земляного пола и тянула их в рот — вдруг одна из них окажется крошкой черствого хлеба. Ни одна не оказывалась. К этой памяти она не хотела возвращаться.
Из ранней юности она помнила много разного, но больше всего опять голод. Но уже не свой. Голод пресыщенного мужчины за пятьдесят, который хотел ее плоти больше, чем мог себе позволить. Это был голод даже не по ее юному телу, не по женской плоти вообще — а по собственной молодости, растраченной в походах и пьянках, а она была мостиком к его воспоминаниям. И к тем дням возвращаться ей тоже не хотелось.
Теперь она была богата и свободна — веселая вдова, вычеркнувшая из памяти прошлое, живущая на стабильный доход от него. Бездетная вдова двадцати трех лет, которая приучила окружающих называть себя именем Делия — вычитанным, разумеется, в книге. В самый раз: дать им всем понять, что она читает книги. И в то же время не слишком умничать, а взять да и стащить имя у Тибулла, имя его возлюбленной[9]. Слишком умных тоже не любят те, чьим мнением она дорожит. А вы — хотите обладать Делией? Станьте Тибуллами!
С родней покойного мужа всё было, конечно, обговорено — завещание есть завещание, а если оно подкреплено некоторыми, скажем так, сведениями, которые родня вовсе не хотела делать достоянием широкой публики и которыми обладала Делия вместе с парой доверенных лиц (на случай внезапного несчастного происшествия) — договор можно было считать скрепленным и обеспеченным. И поэтому о прежней жизни можно было надежно забыть.
Вчера в тот же самый час она у себя принимала дружочка (как она его называла) Аристарха — местную знаменитость, театрального постановщика, который заехал в Аквилею лет пять назад из греческих краев, да так и прижился. Они сидели в удобных креслах под крышей, за колоннами перистиля[10], надеясь, что все-таки развиднеется после дождя. Перед ними — стол с легкими закусками (ведь до обеденного часа еще далеко), но оба увлечены не едой, а беседой — Аристарх рассказывает о новой постановке. Ему слегка за сорок, черты лица правильные, хотя немного великоват нос, но кого этим удивишь в Италии? Черные кудри почти не тронула седина, глаза серые, хитрые, движения то ленивые, то резкие. А она… она похожа сразу на все те античные статуи, которые пропишутся в наши времена в самых разных музеях, а маленькая родинка на левой щеке или чуточку неровная линия носа (упала в том самом детстве, о котором лучше не вспоминать) — это как легкие напоминания, что она все же из плоти, а человеческая плоть всегда несовершенна, даже если прекрасна.
— И что же — спрашивает она, чуть растягивая гласные, с ленцой приоткрывая губы, от которых глаз не отвести, — ты думаешь, что публика поймет Менандра[11] без перевода?
— Кто поймет, — усмехается он, — а кто сделает вид. Всякому ведь стыдно будет признаться, что его греческий годится лишь в гавани да на рынке.
— Мне, — она взяла с тарелки сушеную смокву, нежную, чуть присыпанную мукой, чтобы не слиплась с товарками, — не стыдно.
— Ты вообще-то вовремя поняла, Делия, — он невольно следит, как ее крепкие белые зубы терзают плоть плода, — что излишняя стыдливость лишит тебя невинных удовольствий.
— И поэтому ты дружишь со мной, — уточнила она.
— А то! И даже готов для тебя переводить.
— Это пригодится, — она, наконец, закончила со смоквой, — а что же, зрителям не наскучит смотреть одно и то же из раза в раз? Ты же хочешь дать несколько представлений?
— Так они не будут смотреть одно и то же.
— Это как?
— Ну вот, к примеру…
У него с собой свиток, он разворачивает его прямо на коленях, немного перематывает, пробегая взглядом по знакомому тексту…
— Ну вот хоть это место.
Он читает выразительно, даже с ужимками, так и видишь на сцене двух актеров в масках:
Она недовольно морщится — не все греческие слова ей понятны. И он быстро переводит, как может, на латинский. А потом продолжает:
— Но смотри, так будет на первом представлении. А кто мешает нам на другом чуть-чуть поправить текст? Ну, например, вместо правого башмака…
Или еще что-нибудь. Мало ли на что отзываются люди суеверные! И будут ходить ко мне на представление по два, по три раза — и даже спорить, угадывая, над чем будут смеяться сегодня!
Она одобрительно улыбается:
— Здорово придумано. А у меня тут, представь, своя комедия. И тоже не без суеверий. Ко мне привязался один мальчишка…