– Как наш больной?
– Хорошо, Савва Викентьевич, очень хорошо! – заторопилась она. Иногда кричит, зовет меня, просит уменьшить груз.
– Уменьшаете?
– Он очень славный, – виновато сказала она. – «Посплю, – говорит, немного, а потом снова тяните, сколько вам надо». Спал крепко… Славный парень.
– Настоящий мужчина, – возразил я.
– Да? – рассеянно произнесла она. – Он долго у нас пролежит?
– Самое малое – до зимы. Функциональный метод лечения переломов очень длительный… А что же вы не сказали, есть у меня перепады давления или нет? Говорите честно.
– Вам нужен покой, Савва Викентьевич.
– Хорошо, больше не будем мерять, Нина Сергевна…
Она ушла, а я, чтобы не думать о перепадах давления, о том, что дела мои очень даже неважные, начал мечтать о том, как бы хорошо было съездить до зимы в Томск, может быть, в последний свой отпуск. Там никого уж близких не осталось, но мне доставляет неизъяснимое блаженство бродить по деревянным тротуарам моего детства. Наш домишко на окраине города все еще стоит, хотя совсем врос в землю, и к нему подступают новые кварталы. Я подолгу стою подле, смотрю на его замшелую крышу, на окна в косых наличниках, вспоминаю мать-великомученицу и могильный запах герани, который почему-то преследует меня всю жизнь, как только вспомню о детстве.
И еще тянет меня в Томск одна моя давняя страсть. Сейчас это стали называть ужасным чужеземным словечком «хобби». Мое увлечение необычно, но, должно быть, не столь бесполезно, как многие современные так называемые «хобби», часто совсем не отличимые от мелочного собирательства или полубуржуазного накопительства.
Так вот, меня хлебом не корми, только дай хотя бы раз в году порыться в архивах, в старых книгах и картах. Началось с того, что в юности я решил узнать все о декабристе Завалишине, моем дальнем предке. Это по отцу я Пиоттух, а мать была Завалишиной.
Удивительный мир подчас открывается в старых бумагах! Помню, я обливался слезами, впервые читая записки княгини Волконской. Да что там я? Есть воспоминания сына Волконской о том, как он с рукописного оригинала переводил эту поразительную исповедь Некрасову, а великий русский поэт не раз вскакивал со словами: «Довольно, не могу!», сжимал голову руками и плакал, как ребенок. А я удивляюсь, почему ни одного из наших великих художников не захватил такой, например, сюжет: Мария Волконская встречается со своим мужем в камере читинской тюрьмы и целует его кандалы. У нее об этом рассказано эпически просто, а что же надо художнику, чтоб загореться? Я иногда, как в явях, вижу эту картину, достойную кисти Сурикова или Репина. И хотя главным в ней выступает благородное мужицкое лицо князя Сергея, это суровое и серьезное полотно видится названным так, как Некрасов назвал свою поэму, – «Княгиня Волконская». В картине могла быть выражена великая глубинная правда о русском человеке, а поколения наших молодых людей вздыхают над сентиментальной и лживой «Княжной Таракановой»…
Однажды от досады и ревности я решил узнать все об этой пресловутой княжне. Разыскал исследование Н. И. Мельникова (А. Печорского) «Княжна Тараканова и принцесса Владимирская», сделанное с таким же блеском и научной тщательностью, с какими Стефан Цвейг написал свою монографию о Марии Стюарт. Правда, в отличие от Мельникова, который доказывает, что Августа – дочь Елизаветы и Разумовского, умершая в 1810 году под именем монахини Досифеи в Ивановском монастыре, и таинственная авантюристка Алина, схваченная в 1775 Алексеем Орловым в Ливорно под именем принцессы Елизаветы, есть разные лица, я пришел к выводу, что под всеми этими именами прожило бурную жизнь одно и то же лицо. Об этой взбалмошной внучке Петра Великого есть свидетельства В. Н. Панина и С. С. Уварова в «Чтениях императорского московского общества истории и древностей», статьи Лонгинова в «Русском вестнике» за 1859 год и в «Русском архиве» за 1865 год, есть воспоминания Манштейна, кое-что можно установить по «Словарю достопамятных людей» Бантыш-Каменского, по «Исследованию о монахине Досифее» А. А. Мартынова, по статье Самгина из «Современной летописи» и другим источникам. Конечно, все это к картине Флавицкого не имеет никакого отношения, но я тут просто увлекся.
А картина обманывает хотя бы потому, что во время большого петербургского наводнения 1776 года женщины, вошедшей в историю под именем княжны Таракановой, в Петропавловской крепости уже не было. Кроме того, как могла беременная дама после длительного пребывания в грязной подвальной камере страшного каземата сохранить свое прекрасное бальное одеяние? Не понимаю, зачем надо было художнику подслащивать…
– Знаете, – Нина Сергеевна принесла какую-то новость. – Знаете, наш больной несколько странный.
– А в чем дело? – Я был недоволен, что мне спутали мысли.
– Понимаете, Савва Викентьевич, одежду его мы выкинули, она была ужасна…
– Так.
– А там у него осталась какая-то палочка.
– Что за палочка?
– Не говорит. Морщится и требует эту палочку. Какой-то странный каприз!
– Надо найти.
– Но…
– Найдите, Нина Сергевна, – попросил я. – Может, это и не каприз?
За разговором она незаметно разматывала трубку аппарата Рива-Роччи, и я понял, что дела у нее особого нет ко мне, просто хочет еще раз проверить кровяное давление. Хитрить со мной? Ладно, пусть меряет, а я вернусь к тому, что меня занимало до ее прихода…
…О своем увлечении, об успешных и безуспешных поисках больших и малых исторических истин я могу говорить и думать бесконечно. Коллеги знают мою слабость и относятся к ней именно как к слабости, лишь сотрудники библиотеки Томского университета да архивисты считают, что я занимаюсь серьезным делом. И меня влечет не только старина. Скапливаются интересные материалы о знаменитом в Сибири партизанском полководце Мамонтове. В Томске я разыскал следы революционной деятельности богоподобного юноши Сергея Кострикова, который позднее стал Кировым. В Анжеро-Судженске дожил свою долгую, многотрудную жизнь книголюб и просветитель Андрей Деренков, вблизи которого Максим Горький прошел когда-то казанский курс своих «университетов». В Анжерке рассказывают, что сравнительно недавно, уже глубоким стариком, Деренков поехал в Москву с двумя тюками – в них были редкие книги, письма Горького, Скитальца, Куприна, Шаляпина, но груз пропал в Новосибирске. Старик вернулся домой и через несколько дней умер. А на станции Тайга работал в начале века Г. М. Кржижановский, и на вокзале этой же станции осенью 1937 года умер от разрыва сердца большой и сложный русский поэт Николай Клюев. Его чемодан с рукописями бесследно исчез, и пока никто на свете не знает, что написал Клюев в последние годы своей путаной и таинственной жизни. А замечательный русский писатель Вячеслав Шишков проектировал и строил наш Чуйский тракт. И я собираю эти свидетельства и документы – может, кому-нибудь это все сгодится?
Иногда думаю: если б была у меня в запасе еще одна жизнь, я посвятил бы ее большому труду о созидательной истории человечества. В этой работе хорошо бы коротко и точно оценить всяческих ганнибалов и наполеонов, чингисханов и гитлеров, пунические, столетние и прочие войны, сосредоточив главное внимание на истории становления Человека – на путях к вершинам цивилизаций, на развитии гуманистической мысли, наук, на совершенствовании труда человечьего, на борьбе людей с неправдой, угнетением, нуждой, болезнями и войнами, на усложнении взаимоотношений между обществом и природой. Несомненно, что такая всеобщая история появится рано или поздно…
А пока я, провинциальный собиратель фактов и фактиков прошлого, глубоко досадую, что самую свою заветную сегодняшнюю мечту, по всему выходит, не успею осуществить. Известно, что во время гражданской войны часть сибирского партийного архива затерялась. И вот несколько лет назад один старый алтайский коммунист, вернувшийся из Магадана, рассказал мне, будто бы его друг, умирая в бараке, поведал, что документы эти лежат на чердаке одного из бийских домов. Мне с тех пор не дает покоя мысль, что, может быть, совсем рядом от меня находятся неизвестные ленинские письма сибирским большевикам и век будут лежать, пока не истлеют. Надо, наверное, поднимать бийскую комсомолию, но я не знаю, возьмется ли кто-нибудь за поиски, если у меня нет ничего, кроме зыбких предположений. И еще думаю, не откладывая, написать в ИМЛ[1] – может, мои сведения сойдутся там с другими, более достоверными?..
Сестра Ириспе принесла большую почту. Я не стал смотреть газеты, потому что в каждом номере была война. Истязуемые женщины и дети, снятые журналистами-извергами, молча молят глазами о защите. От бессильного гнева людские сердца черствеют, однако такие фотографии стали почти обязательными для каждого номера, сделались будничным элементом оформления газет…
Вечером снова пришла Нина Сергеевна, передала мне записку: «Дорогой Савва Викентьевич! Ваша замечательная помощница сказала, что Вы заболели. Я требую у нее костыли, чтобы сходить к Вам, а она смеется. Легостаев».
– Передайте ему, что завтра навещу его, – сказал я.
– А что он пишет?
– Вас хвалит.
Нина Сергеевна зарделась, ее усталое лицо сделалось очень милым. Она измерила давление, и я попросил опять ввести мне морфий с кардиомином и атропином. Она торопливо выполнила мою просьбу, но скоро я почувствовал себя хуже. Холодный кирпич в груди тяжелел, стыли ноги, не хватало воздуха. Невыносимо синела на потолке лампочка. И скорей бы кончился этот дождь, воздух сразу станет упоительно легким, теплым и сухим. Уже перед ночью я послал за Лаймой – у нее был барометр. Радистка прибежала быстро, будто ждала, что я ее позову. Стройная и красивая – сама юность.
– Что обещает твой анероид, Лайма?
– Стрелка идет на «ясно», – улыбнулась она. – Как вы себя чувствуете, Савикентич?
– Спасибо… Погоди-ка, что я тебе хотел сказать? Да! Твой Альберт золотой парень.
– А я это знаю, – опять засмеялась она,
– Ну, тогда ступай… Постой! Один вопрос.
– Пожалуйста. – Она с готовностью остановилась на пороге.
– Ты разбираешься в электричестве, Лайма?
– Очень немножко. А какой вопрос?
– Почему это моя лампочка зудит?
– Наверно, скоро перегорит.
– Да?
– А вы не волнуйтесь, Савикентич. Я сейчас принесу новую.
Она скоренько вернулась, вспорхнула, как голубка, на стул и сменила мне лампочку.
– Вот спасибо, девушка, вот спасибо!
А ночью на самом деле прояснело, и дождь кончился. Утром вертолетчик зашел. Он спешил и поэтому не садился, смотрел на меня сверху.
– Вам нагорит за ночной полет? – спросил я.
– Курочкину больше достанется.
– А как вас звать-величать?
– Качин. А что?
– Я напишу в авиаотряд об особых условиях нашего полета.
– Про условия Курочкина лучше напишите. У него не было другого выхода.
– Хорошо.
– Главное – у него выхода не было.
– Ладно, ладно. – Я прощально кивнул ему.
– Говорите еще спасибо, что какой-то борт под Прокопьевском услышал Курочкина, передал нам, а я был в воздухе, – сказал пилот и ушел.
Тут же загремело на огородах. Над крышей звук усилился до предела, и у меня защемило сердце. Потом стрекотанье перенеслось в Бийскую долину, растаяло в горах. Через час мне стало получше от свежего воздуха, плывущего в окно, и хотелось все так оставить, только новая и незнакомая эта слабость ушла бы из сердца, чтоб пришла надежда.
Еда стояла нетронутая на тумбочке, я только выпил стакан парного молока. Оно было не слишком жирным, вкусным, в нем будто бы собрались все чистые соки летних таежных трав. Кто из соседей сподобился на такой подарок? Скорее всего, это сестра Ириспе позаботилась, чтоб у меня было хорошее молоко.
Воздухом сбросило газеты на пол, и вошла Нина Сергеевна в халате. Волосы у нее были аккуратно уложены, а на шее цепочка с кулоном.
– Как больной? – взглянул я на нее.
– Спит. А перед этим очень смешную телеграмму составил в Ленинград. Сказал, что приятельнице…
– Послали?
– Лайма отправила.
– Температура?
– Немного повышена.
– На прием много людей?
– Не идут. Знают, что вы больны, а ко мне не идут. Один только турист со вчерашнего дня ждет, просит, чтобы вы его приняли.
– Почему именно я?
– Говорит, что ему нужен врач-мужчина.
– Давайте его ко мне.
– Савва Викентьевич! Да пусть в район едет или в Бийск.
– Пришлите, пришлите, ничего.
Она привела какого-то жалкого мальчишку в клетчатой куртке. Он смотрел на меня со смятением и отчаянной решимостью в глазах. Я догадался, в чем дело. Сопляк! Нина Сергеевна вышла.
– Давно? – спросил я, следя за его суетливыми движениями.
– Семь дней. – Он смотрел в окно и готов был распустить нюни. – Первый раз в жизни, честное слово, доктор…
Чистый городской выговор и перепуганный вид. Ничего серьезного у него нет. Скорее всего обычная инфекция. Надо его все же успокоить, он свое уже пережил.
– Одевайтесь. Вам сколько лет?
– Девятнадцать.
– Надо быть серьезнее в ваши годы, юноша.
– Буду теперь, доктор.
Потом он заговорил о том, что ждет друга, который где-то в тайге спасает больного геолога. А то бы он сразу в Москву, и уже началась бы новая жизнь, без глупостей. Я слушал и не слушал этот лепет, думая о том, как наш брат, врач общего профиля, иногда крутится-вертится под напором всего. Ты тут и швец, и жнец, и на дуде игрец…
– Можно еще один вопрос, доктор? – Парнишка успокоился и не знал, наверно, что половчее сказать перед уходом. – Мне говорили, что вы знаете иностранные языки.
– Немного.
– Что такое «гриль»?
– Это на каком языке?
– Не знаю.
– И я не знаю.
Странный мальчишка! И очень уж смешно перепугался. Ничего, повзрослеет. Он ушел, неловко поклонившись. С чем только действительно не встретишься! Даже Нина Сергеевна, несмотря на ее мизерный стаж, успела у меня познакомиться с болезнями, весьма далекими от ее педиатрии. К сожалению, газеты и журналы, увлекаясь популярничеством, создают о наших медицинских делах довольно превратное впечатление. Пишут без конца об операциях на сердце, об опытах по пересадке органов, о применении кибернетических машин в диагностике, а что, например, выпускник вуза не способен удалить аппендикс, никого ровно не касается. Меня все это всегда раздражает. Зачем говорить о способах завязывания галстука с тем, у кого нет брюк? И хорошо бы еще одну мысль высказать с какой-нибудь высокой трибуны. Не потому ли мы, медики, так бедны, что числимся как бы в сфере обслуживания? А ведь мы фактически, ремонтируя самую большую ценность общества – людей, активно участвуем в производстве! И наверное, не за горами время, когда те же кибернетические методы и машины позволят с точностью определить наш реальный вклад в общее дело…
Посещения не кончились. Сквозь дрему я услышал с улицы молодые громкие голоса. Иностранцы, что ли? Да, это они, те, что по-свински поступили на Беле. Минуточку, что такое?
– Gis hodiaua tago ni ne plenumis,tion…
– La stranga nomo – Piottufii Gi signifas ruse preskau «koko».
– Finu babilegi!
– Oni parolas, ke li estas tre bona homo…[2]
Вот оно в чем дело! Эсперантисты. И наши, кажется. А я думал, действительно иностранцы, туристы из княжества Лихтенштейн, как об этом кто-то сказал на Беле. Я не говорил на эсперанто с тех пор, как не стало моей Дашеньки. И хотя после ее смерти не встретил ни одного эсперантиста, эту публику, что сейчас болталась у больницы, не хотелось видеть – они подло вели себя на Беле. Для безъязыких иностранцев, возможно, такое поведение еще простительно, но эти-то все понимали! Тракторист, славный и глубокий парень, даже заплакал, когда те двое отказались подтащить больного к вертолету. Испугались дождя и горы «иностранцы из княжества Лихтенштейн»! Птичьи мозги и пустые души, вздумали замаскироваться с помощью этого искусственного языка…
Быстро вошла Нина Сергеевна. В глазах у нее стояли любопытство и недоумение.
– К вам просятся туристы, Савва Викентьевич. Они занимаются эсперанто…