Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Распад. Судьба советского критика: 40—50-е годы - Наталья Александровна Громова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Литературные герои входили в жизнь, и, наоборот, реальный человек запросто превращался в персонажа. Это был период искреннего ощущения гармонии с пережитым временем, с собой.

Маргарита Алигер с конца 30-х годов принадлежала к компании, в которую входили Тарасенков, Данин, Долматовский, Ярослав Смеляков и ее муж композитор Константин Макаров-Ракитин. Тарасенков постоянно подкидывал работу ей и их общему другу Даниилу Данину. Их связывала огромная любовь к поэзии. С начала войны Маргарита выезжала в зону фронтовых действий. Тогда же она написала поэму «Зоя», на сюжет которой ее натолкнула газетная статья, о девушке, называвшей себя «Таня», повешенной фашистами в подмосковном селе Петрищево. С этой поэмы началось превращение Зои Космодемьянской в легенду. За поэму Маргарита получила Сталинскую премию, которую отдала на оборону.

Муж погиб в первые же месяцы войны, в то время, когда она везла в эвакуацию в Набережные Челны свою мать и маленькую дочь Таню. Сама же вернулась в Москву, выезжая корреспондентом на фронт. В холодные московские дни и ночи 1942 года она много времени проводила в доме своего друга Павла Антокольского на улице Щукина. Там жили, ночевали, кочевали, останавливались на время писатели и поэты, проходящие через Москву на фронт. Там Маргарита встретила Фадеева, который убежал из гостиницы «Москва» и на несколько месяцев поселился в доме Антокольских. Здесь начался их роман, который стал для нее главным событием жизни. В 1943 году родилась Маша. А потом они с Фадеевым расстались[14]. Но история их любви не могла не отразиться в стихах. Она написала «Твою поэму» — гимн любви на войне, где реальный прототип был тщательно скрыт от читателя за образом погибшего мужа. Поэма была напечатана в 9-м номере «Знамени» в 1945 году, под одной обложкой с романом «Молодая гвардия» Фадеева.

Поцелуй меня так чудесно, Чтобы мне не чувствовать тела…

Образ потерянного мужа и возлюбленного сливались воедино.

В поэме был фрагмент, который отозвался в судьбе Маргариты в годы космополитизма.

Разжигая печь и руки грея, Наново устраиваясь жить, Мать моя сказала: «Мы — евреи, Как ты смела это позабыть?» И потомков храбрых Маккавеев… Прославляю вас, во имя чести Племени гонимого в веках, Мальчики пропавшие без вести, Мальчики, убитые в боях

И еще такое признание:

Мы забыли о своем народе, Но фашисты помнили о нем.

Наталья Соколова (Ата Типот), ее приятельница по институту, писала в дневниках:

Главка эта без конца менялась, перерабатывалась по требованию «Знамени». Еврейский вопрос был уже достаточно острым, Вишневский предполагал обойтись без него, Тарасенков тоже опасался. Но Рита настаивала…

Признаться, я смотрела с некоторым изумлением на молодую женщину моего поколения и примерно моего воспитания, в которой внезапно пробудилась еврейка. Тогда это было в диковинку[15].

И вот ближайший друг Маргариты Дании Данин, в тот момент вернувшийся с фронта, занимавшийся поэтической критикой, написал в «Литературной газете» жесткую рецензию на «Твою поэму». Годы спустя он объяснил причину своего поступка Наталье Соколовой, когда рассказывал о космополитических временах. Тогда Грибачев его поносил за то, что он будто бы хвалил «Твою поэму».

Грибачев истреблял Алигер, обвиняя меня в том, что я захваливал «Твою поэму». А я как раз поэму разругал. Рита полтора года со мной не разговаривал, не могла простить этой рецензии. И многие меня осуждали, считая оценку незаслуженно строгой, так и слишком резкой.

Подоплека этого дело такова. Я обиделся за Костю Макарова, мужа Риты, одаренного композитора, погибшего в самом начале войны, которого я хорошо знал и любил. Она взяла его в свою поэму и рассказывала как о человеке многообещающем, рано ушедшем из жизни, решив отдать дань его памяти, но на самом деле сотворила противоестественную смесь из него и Фадеева, что угадывается и кажется нечестным и кощунственным. Напрямую она не могла написать о своем романе с Фадеевым, это было бы невозможно. <…> И это меня оскорбило. Писать рецензию было очень трудно, потому что о главном я не мог говорить прямо. Возился с ней почти два месяца. Надо было прятать концы, намекать, выражаться обиняками <…>. Туся <Разумовская. — Н.Г.> была против этой рецензии.

— Ты не должен этого делать, это нечестно. Вы с ней дружите, а ты наносишь близкому человеку такой удар. Лучше промолчи.

Неудачно получилось с названием. У меня «Неразгаданный поворот» (взято из самой поэмы). Рецензия стояла на полосе «Литгазеты», я уехал из редакции. Заголовок не понравился, и Саша Мацкин быстро придумал по-другому. «Неуправляемое слово». Ковальчик согласилась и поставила. А это уже было прямое оскорбление. <…> Рита позвонила необыкновенно обозленная.

— Ты подлец! Нож в спину! Теперь выкинут поэму из книги, а все из-за тебя. Никогда тебе этого не прощу! <…>[16]

В письме к Тарасенкову в августе 1946 года с Рижского взморья Маргарита горестно писала:

Читая статью, с первых же абзацев, я все время неотступно помнила один из своих последних разговоров с Анной Андреевной Ахматовой. Она читала мне свои заметки о поэзии. Это записки, наброски, размышления о судьбе лирического поэта, о поэзии собственно удивительной чистоты, прозрачности и мудрости. Их всего несколько страниц, но это страшно впечатляет. Прочитав это, она сказала: «Пожалуй, этого не следовало бы делать. Как бы Вам не стало страшно». Основная мысль записок, которая А<нна> А<ндреевна> очень часто высказывает в частных разговорах, а именно: нет ничего страшнее и трагичнее судьбы лирического поэта, пишущего без оговорок, без оглядки, без опасений и без радости.

Все считают вправе трогать эту судьбу руками, рассматривать ее со всех сторон, обсуждать публично и не публично. Это горькая и беспощадная истина.

Мне трудно, да и не хочется судить о том, насколько правильна или не правильна, или не интересна статья Данина <…>[17].

Пастернак. 1945 год

В конце войны Тарасенков вернулся к попыткам напечатать Ахматову и Пастернака, наивно считая, что их положение во время войны упрочилось. Просьбы к Ахматовой дать стихи в журнал он начинает стремительно, сразу же в сентябре 1944 года, уже в первые же месяцы своей работы в «Знамени»:

Сегодня я встретил — Ольгу Федоровну Берггольц — и она рассказала мне о том, что Вы написали очень интересный цикл стихов о Ленинграде. Новая редколлегия журнала «Знамя» крайне заинтересована этим. Мы просим <…> дать нам эти Ваши стихи[18].

Переговоры с Ахматовой увенчались успехом. 14 апреля 1945 года Тарасенков писал ей:

Большое спасибо за цикл стихов, которые Вы прислали нам через тов. Чаковского. Мы всей редколлегией (Тихонов, Симонов, проф. Тимофеев, я) <…> решили остановиться на следующих вещах: 1. «Наше священное ремесло…», 2. «Как ни стремилась к Пальмире я…», 3. «Справа раскинулись пустыри…», 4. «А вы, мои друзья последнего призыва…». <…> Однако есть к Вам, Анна Андреевна, наша большая коллективная просьба: нельзя ли в последнем стихотворении слова «для бога мертвых нет» заменить словами «для славы мертвых нет». Этот вариант придумал Симонов. Я опасаюсь, что иначе возникнут трудности с напечатанием этого стихотворения, а нам его обязательно хочется поместить. Прошу Вас тотчас по получению этого письма дать мне телеграмму в два слова: «Согласна поправкой» или «Не согласна поправкой»[19].

В апрельском номере «Знамени» вышли стихи А. Ахматовой и статья Тарасенкова «Новые стихи Бориса Пастернака».

Для читателя такой номер мог показаться сигналом о том, что прежнее миновало, все кошмары 30-х годов перемолоты войной, искуплены страданием.

Итак, исподволь он подходит к опасной для себя черте — не только писать о Пастернаке, печатать его стихи, но и пробить лауреатство, то есть Сталинскую премию.

Тарасенков стал вновь встречаться с Пастернаком сразу, как только вернулся с фронта в Москву. По-видимому, в марте, когда на несколько дней Тарасенкову удалось вырваться в Москву для того, чтобы, наконец, познакомиться со своим сыном, которого он так и не видел со дня его рождения, они встретились с Пастернаком.

Их первая встреча, по-видимому, состоялась в марте 1944 года. На книге переводов Клейста «Разбитый кувшин», вышедшей еще 1941 году, Пастернак написал:

Анатолию Тарасенкову. Как все было… непохоже в 1914 году летом, когда я это переводил!! Б. Пастернак. 19.III.44[20].

Следующая надпись была сделана на книге Шекспира «Ромео и Джульетта», выпущенной уже в 1944-м:

Другу, не нуждающемуся в эпитете, совершенно (нарочно не говорю, — «в доску») Толе Тарасенкову. Б. П<астернак>.16.ХI.44[21].

И в тот же день, по-видимому, Тарасенков был у Бориса Леонидовича в Переделкине, ибо надпись на другой книге перевода Шекспира «Антоний и Клеопатра» гласит:

И это тоже дорогому Анатолию Кузьмичу Тарасенкову. Б. Пастернак. 16.XI.44. Переделкино[22].

Затем уже в 1945 году в издательстве «Советский писатель» выходит книга стихов Бориса Леонидовича «Земной простор», и он надписывает ее:

Толе Тарасенкову, вот тебе для пополнения коллекции. Живи долго и счастливо. Б. П<астернак>. 15.II.1945[23].

Тарасенков тут же пишет об этой книге статью, пользуясь отсутствием Вишневского, который не любит Пастернака, и торопится вставить ее в апрельский номер. Он отлично понимал, что статья эта вызовет неодобрение в определенных литературных кругах — «Опять Тарасенков! Опять о Пастернаке!..»

«Новые стихи Б. Пастернака» он заканчивал словами:

У Пастернака было много пороков индивидуализма. Кто же не порадуется, когда он отказывается от них? У Пастернака было много камерности и усложненности. Кто же не скажет ему доброе слово за отход от них? Но пусть на их место встанут не мнимые, а подлинные ценности. Пусть снова зазвучит прекрасная речь поэта, много передумавшего и переосмыслившего заново в дни великой войны[24].

Он всячески изворачивается, говоря с любовью о стихах Пастернака. У Пастернака было много камерности и усложненности. Кто же не скажет ему доброе слово за отход от них?.. Но все это Тарасенкову не поможет, и он свое получит за эту статью с лихвой!..

Мария Иосифовна вспоминала, что Борис Леонидович будто бы был доволен статьей. Имелось в виду даже не ее качество, а сам факт появления. Сурков и Безыменский при первой же встрече выразили свое неодобрение. Вишневский, вернувшись, выругал Тарасенкова, но пока по-отечески, как «блудного сына», который опять берется за свое. Только что кончилась война, и все были в некотором угаре, и все еще было не до сведения литературных счетов и споров о «вакансии поэта»…

Скандал разразится год спустя.

Пастернак с семьей только что вернулся из эвакуации. Вселиться в свою квартиру было очень непросто, вернувшись домой, хозяева находили у себя дома — руины.

«Окна были выбиты и заклеены картинами Л.О. Пастернака, — вспоминала жена поэта. — Зенитчики, жившие у нас в Лаврушинском, уже выехали, и мы стали хлопотать о ремонте квартиры. Временно нам пришлось расстаться с Борей. Меня и Стасика приютили Погодины, а Боря переехал к Асмусам, у которых сохранились и мебель, и вещи, потому что они никуда не выезжали»[25].

Весной 1945-го из Грузии в гости к Пастернаку приехал Симон Чиковани, он дружил и с Луговским, у которого была квартира на Лаврушинском, этажом ниже пастернаковской. Луговской только-только вернулся из Ташкента, где был в эвакуации, познакомился с молодой красивой женщиной Еленой Быковой, позже она стала называть себя Майей Луговской, ухаживал за ней, водил в гости.

«Мы были приглашены к Пастернаку — писала она, — в связи с тем, что Симон Чиковани снова приехал из Тбилиси и должен быть у них вечером. Пастернак хотел, чтобы, именно в присутствии Симона, Луговской и почитал свои поэмы. В обусловленное время мы поднялись на восьмой этаж нашего подъезда. Луговской захватил с собой оранжевую папку. На наш звонок дверь открыла и впустила нас в узенький коридорчик мужеподобная особа с крупными чертами лица, смуглая, черноглазая, с низким хрипловатым голосом. До этого я не была знакома с женой Пастернака и только, когда Луговской поцеловал руку этой неуклюжей и грубоватой женщине, поняла, что это и есть Зинаида Николаевна. Оживленный, с приветственными возгласами к нам вышел Пастернак, обнял нас и повел в маленькую комнату, служившую столовой. <…> Удивила меня бедность обстановки в комнате, мне было неловко за нашу пустую столовую, а тут несколько поломанных стульев, стол, придвинутый к матрасу, покрытому фланелевым одеялом и заменявшему диван, и такое же фланелевое одеяло, прибитое к стене вместо ковра. А на противоположной стене несколько рисунков. Только было открыл свою оранжевую папку Луговской, вынул из нее несколько поэм и собрался читать, как погасло электричество.

<…> Но так случилось, ужин оказался неожиданно роскошным. Были поданы горячие сосиски. На столе крабы и неправдоподобное количество паюсной икры. Симон шумно выражал свое изумление:

— Ну и живете вы!

А Пастернак был смущен и выглядел провинившимся. Сказал, что он сам сегодня побывал в писательском распределителе и, к огорчению Зинаиды Николаевны, все мясные талоны отоварил паюсной икрой и крабами. Грузинское вино принес с собой Симон. Ели, пили, ужин затянулся. Электричество не включали, керосиновая лампа мигала. Зинаида Николаевна ушла к своим мальчикам наверх. Казалось, что уже и не судьба сегодня Луговскому читать свои поэмы. Но Симон требовал выполнения обещанной программы. Луговскому не захотелось читать, он сослался на лампу. Симон не унимался:

— Плохо видишь?! — сказал он. — Пусть читает она, зачем ее тогда привел? — Это прозвучала так непосредственно, Луговской рассмеялся и поручил чтение мне.

Из трех прочитанных поэм Пастернаку больше других понравилась "Эфемера", особенно то место, где шла речь о воскрешении Христа. Он даже попросил меня перечитать этот кусок второй раз, Симону понравились все три поэмы. О "Гибели вселенной" он даже сказал, что, несмотря на то, что это, казалось, любовная поэма, более антивоенной вещи он не знает»[26].

Пастернак все время думает о своей главной книге, о ее герое. Он размышляет над главной идеей «Живаго» и его поэтического цикла — его волнует идея жертвенности художника. И здесь на чтении, он слышит рифмы своим мыслям — о воскрешении Христа.

В течение 1945 года Пастернак пережил несколько трагедий: 29 мая умер от туберкулезного менингита его пасынок Адик Нейгауз, а буквально через три недели после победных майских дней в Оксфорде скончался отец — Леонид Осипович Пастернак, с которым они так и не увиделись с 1921 года.

Летом 1945 года, видимо в августе, в Москве появился сотрудник английского посольства — Исайя Берлин, профессор Оксфордского университета, знакомый сестер Пастернака — Лидии и Жозефины. Он привез для него из Англии посылку от сестер, две пары обуви. Для Берлина были организованы встречи с Сергеем Эйзенштейном, Корнеем Чуковским и другими писателями, но он не был удовлетворен этими встречами; за ним установили слежку, все прослушивалось, он же хотел общаться с писателями неформально. Пастернак был тем человеком, от которого он услышал много того, чего не мог бы узнать ни от кого другого. Как вспоминал Берлин, они говорили и о Сталине, его личном разговоре о Мандельштаме, о расстрелах конца 30-х годов, о погибших поэтах и многом другом. Пастернак, вспоминал Берлин, очень нервничал и переживал, что у того останется ложный взгляд на Россию, прививаемый иностранцам советской властью, ему казалось, что и Берлин зачарован ею, и что он не замечает весь ужас царящий вокруг.

«Пастернак был очень чувствителен к возможным обвинениям в том, что он старается приспособиться к партии и государству и подлаживается к их требованиям, — спустя годы писал Исайя Берлин. — Даже то, что он остался в живых, не давало ему покоя; он все боялся, что люди подумают, что он старался ублаготворить власти и пошел на какой-то низкий компромисс со своей совестью, чтоб его не трогали. Пастернак все время возвращался к этой теме и доходил до абсурда, пытаясь доказать, что он никак не способен на такие компромиссы, в которых ни один из людей, хоть мало-мальски знавших его, и не думал его подозревать. Как-то раз он спросил меня, читал ли я его сборник военного времени "На ранних поездах". Слышал ли я, чтобы кто-нибудь говорил об этих стихах как о попытке примириться и сблизиться с господствующим режимом? Я совершенно честно ответил ему, что никогда ничего подобного не слышал, и что само предположение кажется мне полнейшим абсурдом»[27].

Они виделись в течение лета несколько раз. Эти встречи были невероятно важны и в жизни Пастернака, а потом и Ахматовой, с которой Берлин увидится уже в Ленинграде в ноябре 1945 года. В лице Исайи Берлина они встречались с Европой.

Несомненно, за Пастернаком следили, тем более что общение с иностранцем, да еще из дипломатического ведомства, не могло остаться незамеченным. И не только следили, но и записывали чтение стихов и разговоров на магнитофон. Существует до конца еще не ясная история с чтецом, актером филармонии Сергеем Балашовым, который жил в доме на Лаврушинском. Обычно он приглашал знаменитых людей к себе в дом, незаметно устраивал на столе микрофон, а внизу под столом у него крутился трофейный магнитофон. Об этом рассказывала Е.Б. и Е.В. Пастернакам Наталья Крымова, работавшая над книгой об Яхонтове.

Косвенным тому подтверждением стала сохранившаяся запись чтения Пастернаком стихов из «Доктора Живаго». Знаменитый собиратель звукозаписей Лев Шилов писал об истории с найденной магнитофонной записью поэта: «Читая друзьям и знакомым отдельные главы или рассказывая о романе, — Пастернак читал обычно и некоторые стихотворения из "Юриной тетради". Так было однажды и в гостях у известного чтеца Сергея Балашова — Пастернак не только говорил присутствующим (среди которых был К. Паустовский) о романе, но и прочитал пять стихотворений. Хозяин дома записал на магнитофон и этот несколько сумбурный разговор, и само чтение.

Бесценный подарок и для нас с вами, и для будущих поколений!

По-видимому, из-за низкого технического качества записи С.М. Балашов долгие годы мало кому давал ее слушать и лишь в 1988 году по нашей неотступной просьбе предоставил ее журналу "Кругозор"»[28].

Скорее всего, дело было не в низком качестве — запись предназначалась абсолютно для других слушателей.

Павел Крючков, комментируя рассказ Шилова (уже после его смерти), приводит более подробную версию возникновения этой записи. «На этом CD (имеется в виду диск с записями Пастернака), конечно же, переизданы знаменитые пять стихотворений из "Тетради Юрия Живаго", записанные известным чтецом СМ. Балашовым — буквально при застолье. Аудиозапись делалась "тайно", но Л. Ш<илов> говорил, что Пастернак догадывался о находящемся где-то рядом микрофоне — "для истории". Об этой чувствительности вспоминала и З.Н. Пастернак. Это, пожалуй, самая "вкусная", самая живая и неожиданная запись декламации Пастернака. Поэт читает свои стихи и тут же, в процессе чтения, "как бы резвяся и играя" реагирует на них — реагирует интонацией, каким-то беспечным, "пьянящим и пьяным" удивлением от того, в какую живописную музыку сплетаются образы и волнующие повороты сюжетных линий»[29].

«Тайная» запись Сергея Балашова, скорее всего, и была тайной. Наталья Крымова рассказывала чете Пастернак, что наткнулась на целый ряд фактов, свидетельствующих о том, что Яхонтова пытались завербовать в агенты МГБ и как он старался этого избежать. Она тоже говорила, что после войны к нему неоднократно посылали актера филармонии Сергея Балашова, который жил в доме на Лаврушинском. Он приглашал знаменитых людей к себе в дом и записывал их на магнитофон. Яхонтов считал, что если он вступит в партию, то освободится от предложений МГБ, но это не помогло. От него требовали, чтобы он доносил на Пастернака. Несколько раз он собирался в гости к Пастернаку на дачу и даже договорился с какой-то девушкой. Они доехали до дома, и он сел с ней на лавочку перед калиткой и все не ре-шалея войти, потом сказал, что не пойдет к нему вовсе. Через некоторое время — покончил с собой. В то время, когда Крымова писала книгу, она никак не могла использовать эти факты.

С этим рассказом конечно же еще надо разбираться. Однако неясная фигура чтеца Балашова, факт чтения у него дома под спрятанный магнитофон дает повод рассматривать его роль в ином свете.

Раз уже зашла речь о Яхонтове и его трагической гибели, о причинах которой по сей день ничего не известно, приведем небольшой рассказ о нем молодой актрисы Л. Бершадской, напечатанный за границей в «Русской мысли» в 1971 году В самом конце войны она готовила с ним сцены из «Маскарада». «И вот я дома у Владимира Николаевича в Москве в Климентовском переулке. Старый дом без лифта, он живет на 7 этаже. Звоню, мне открывает толстая, грязная баба, когда я ее спросила — дома ли Владимир Николаевич, она сказала: "К нему надо позвонить три раза" — и захлопнула дверь. Я чуть не заплакала. Позвонила три раза.

Владимир Николаевич, усталый и бледный, открыл мне дверь и очень обрадовался, что я пришла.

Я с ужасом поняла, что этот талантливый человек живет в общей квартире, в одной комнате на седьмом этаже, без лифта, а эта сердитая женщина — его соседка. Я вошла в комнату и чуть не закричала от неожиданного вида этой комнаты, там стояла тахта, с одной маленькой подушечкой — постель Яхонтова.

В углу комнаты старый письменный стол со стулом. На полу множество книг, а на стене гвоздик, на гвоздике вешалка с носильными вещами.

Владимир Николаевич распахнул окно и сказал: "А правда, Любушка, страшно отсюда упасть!".

Мы начали первую репетицию из "Маскарада", и я забыла об ужасной обстановке. Мы работали, посещали театры, музеи, говорили об искусстве. В 1944 году в декабре в Москве, Яхонтова вызвали в партийную организацию филармонии и заявили ему, что такой артист в Советском Союзе должен вступить в партию, на что Владимир Николаевич ответил, что, вероятно, ему предстоит экзамен на политические темы и он должен готовиться.

В феврале 1945 года Яхонтов подготовил к Пушкинским дням программу, но на этот раз, впервые в его жизни, его на радио с этой программой не пригласили. Те, кто ему симпатизировали, сказали, что это потому, что он отказался вступить в партию.

Владимир Николаевич помрачнел, и, гуляя со мной по зимней Москве, рассказал мне об этой истории. <…> Мне было его жаль, я старалась его утешить…

В мае 1945 года я уехала на дачу под Москвой, а в июне, после окончания войны, мой муж приехал на дачу и сообщил мне, что в Климентовском переулке В.Н. Яхонтов в 3 часа дня выбросился из окна седьмого этажа. Из этого окна, где он говорил…

В комнате Яхонтова сотрудники МГБ, конечно, произвели обыск и, по разговорам соседей, на столе нашли какое-то письмо, которое никому не показали»[30]. На самом деле Яхонтов погиб 15 июля 1945 года. А еще в декабре 1944-го певица и переводчица Лещенко-Сухомлина писала, что в это время с Яхонтовым было очень тяжело общаться: «Он непонятный; чего кривляется — не пойму. Грустно мне было с ним. Или он скрывает какое-то страдание, или болен… Мне с ним душевно тяжело, хотя я высоко ценю его великолепное искусство. Но в нем чувствуется какая-то встревоженность. Он перестает думать о чем-то своем и весь обращается в слух, только когда я пою»[31].

Говорили, что он пил и страдал депрессией. Но где причина, а где следствие, нам пока узнать не дано. К сожалению, мы можем только догадываться о том, что происходило на самом деле.

Пастернак жил, не принимая опасности всерьез, то есть более не обращая на нее внимания. Закончился этап обольщения властью, наивной веры в скорое изменение будущего. Что-то решительно изменилось в нем после войны. В декабре 1945 года он написал сестрам в Англию: «Мне 55 лет, у нас трезвое холодное советское время…»[32].

В Пастернаке возникает иное понимание жизни. Оно и отразится в его новом романе.

Вишневский и Тарасенков: о войне

У победы над Поликарповым оказался горький привкус. Вишневский почти сразу стал слышать отовсюду голоса: «Тарасенков снял Поликарпова». Это вызывало у него огромное раздражение. Он был очень честолюбив. Любил власть, командовал Тарасенковым с самого начала, с того времени, как тот пришел в «Знамя» еще совсем юным. И во время войны в оперативной группе писателей в блокадном Ленинграде Тарасенков служил под началом Вишневского.

В первые же дни войны Тарасенков с Вишневским были направлены на Северный флот, где под Таллинном базировались почти все корабли Балтийского флота. Таллинн почти сразу был окружен немцами. И в конце августа 1941 года пришлось выводить наши корабли по узкому водному пространству, забитому минами. Разобраться в этом минном поле по картам было невозможно. Корабли гибли от взрывов мин, от бомбежек немецких самолетов, которые не прекращались ни днем, ни ночью. Советская авиация не могла обеспечить оборону Таллинна.

Вишневский ушел на флагманском корабле, но в последнюю минуту успел передать распоряжение, чтобы Тарасенкова, оставшегося оборонять порт, срочно направили на корабль «Верония». В корабль попала немецкая бомба, сброшенная с самолета, и Тарасенкова выбросило в море. Некоторое время он плыл в холодной воде, среди мин, сверху по барахтающимся людям били с самолетов. Все море было полно тонущими и замерзающими. Тарасенкова, уже погибающего от холода, втащили на буксир, лавировавший между минами. Придя в себя, он первым делом побежал в котельную сушить письма жены. С размытыми чернилами, покоробившейся бумагой — такими они и сохранились в архиве Марии Белкиной. Тогда он не знал, что в тот день, когда он чуть не погиб, у него родился сын.

Буксир доставил его на корабль, управляемый молодым капитаном Омельченко, вспоминала Мария Иосифовна, который, сумел вывести его под непрерывными бомбежками в Кронштадт.

Затем был Ленинград. Блокада. Работа в Оперативной группе писателей при Политуправлении Балтфлота, организованной Вишневским. В эту группу входили Николай Чуковский, Александр Яшин, Александр Крон, Вера Инбер, Лев Успенский и др.

Для Вишневского была создана воинская часть из писателей, которой он руководил. Под нее он получил штаты, помещение, пайки и др. Писатели работали на казарменном положении, сочиняли патриотические книги, а Вишневский удовлетворялся амбициями командира. Лев Успенский вспоминал, что ему «не приходилось слышать о других таких военно-писательских объединениях»[33]. Николай Чуковский мечтал вырваться из писательской казармы на фронт, ведь все чувствовали необходимость находиться в частях, а не под началом Вишневского. Прослужив в Пубалте всего полгода, как только выпала возможность, Чуковский ушел в газету авиации Балтийского флота… В группе в Пубалте он подружился с Тарасенковым, но еще ближе с Успенским.

Чуковский пишет, что Успенский ему однажды сказал: «Вишневский похож на двухлетнего ребенка, увеличенного до размера взрослого человека. Я удивился точности этого наблюдения»[34]. Далее Чуковский приводит рассказ Успенского о поездке с Вишневским на какую-то батарею. «На батарее было тихо и скучно, немецкая артиллерия вяло постреливала, где-то раза три что-то разорвалось… <…> Вишневский вернулся в Пубалт и доложил начальству, что был на передовой, в пылу битвы, это был пламенный рассказ о невиданных героях. Но в батарее он ничего не заметил. Не заметил даже того, что от нее до передовой, по крайней мере, семь километров и что на участке фронта, где она расположена, больше года вообще ничего не происходило. Реальную батарею он не увидел и полностью заменил ее в своем воображении другой батареей, нисколько не похожей на настоящую»[35].

Однако тяжелее приходилось Тарасенкову. Чуковский вспоминал, как не раз бывал свидетелем мелочной, несправедливой критики или прямых оскорблений Вишневского в адрес Тарасенкова. «Личные внеслужебные отношения их носили отпечаток служебных: несмотря на соединявшую их дружбу, между ними и в личных отношениях не было равенства — Вишневский всегда оставался начальником, а Тарасенков его секретарем, Вишневский покровительствовал, Тарасенков принимал покровительство <…>. Это была одна из тех дружб, которые напоминают трудный роман, полный измен, охлаждений, уходов и возвратов, подозрений и ревности. Вообще в характере Тарасенкова было много женственного — и доброта, и тонкость чувств, и капризность, и исключительное непостоянство»[36]. Думаю, что Чуковский писал о характере Тарасенкова гораздо шире, имея в виду не только военный период.

В своем военном дневнике Тарасенков редко, скорее всего под влиянием все усиливающегося голода, запечатлевает откровенные картины блокадного быта:

Был в госпитале у Всеволода. Он в прекрасных условиях (отдельная палата, диетический изысканный стол, колоссальное внимание врачей, радио, газеты, тепло)…[37] <…>

…безумство — за проезд в машине от аэродрома до «Астории» уплачено батоном белого хлеба! На столе — пир: курица, шоколад, какой-то заграничный ликер, печенье, колбаса, сыр. Наедаюсь до отвала. Ощущение счастья. Засыпаю на диванчике под шинелью. Всеволод и Софья Касьяновна — на роскошных двуспальных, сдвинутых вместе «асторийских» кроватях…

Там же встречаются отдельные характеристики командира: «…болезненные сцены с донельзя раздраженным Вишневским», «…истерики Всеволода…»[38].

Не все писатели вынесли пребывание в Ленинграде до конца, изнемогая от тяжелой дистрофии, под разными предлогами они улетали в Москву. В феврале 1942 года в Ленинграде проходило совещание писателей-фронтовиков, которое организовал Тарасенков. После его окончания Тарасенков упал в обморок: у него был тяжелый приступ дистрофии, и его отвезли в госпиталь. Он прошел курс лечения, а когда выписался, перед больницей увидел штабеля трупов.

Вишневский был человеком, любящим театральные жесты, громкие фразы, демонстративные поступки. Однажды во время войны они с Тарасенковым шли по Дворцовой набережной Ленинграда, началась тревога, а вслед за ней — обстрел. Вишневский остановился и, опираясь на перила, что-то долго объяснял, не оглядываясь на разрывы падающих снарядов. Тарасенков ничего не мог делать, уйти одному было нельзя, показать, что страшно, было неловко.

Капитан подводной лодки Грищенко вспоминал, что в блокадном Ленинграде Вишневского звали Плаксой. «Он любил выступать перед народом. Приезжает на завод, сгоняют на митинг истощенных рабочих. Выходит перед ними на помост, в шинели, в ремнях, сытый, толстый, румяный капитан первого ранга и начинает кричать о необходимости победы над врагом. Истерик, он себя заводил своей речью. Его прошибала слеза. Начинались рыдания. Рыдания душили его. Он ударял барашковой шапкой о помост и, сотрясаемый рыданиями, уходил с помоста в заводоуправление получать за выступление паек. Приставленный к нему пожилой краснофлотец подбирал шапку и убегал следом. Изможденные рабочие, шаркая неподъемными ногами, разбредались к станкам. И если кто спрашивал о происшедшем за день, ему отвечали: "А-а, Плакса приезжал…"»[39].

Вера Панова, относившаяся к Вишневскому с симпатией, писала: «…при своей пламенной непосредственности он не был лишен и своеобразного артистического кокетства, даже склонности к позированию. Он любил поразить слушателей парадоксальностью своей речи. Любил показываться в орденах. Любил напоминать о том, что он моряк.

Когда я передала ему рукопись "Кружилихи", он сказал мне:

— За ответом приходите в пятницу. — И тотчас поправился: — Нет, в четверг: моряки ничего не назначают на пятницу.

И я своими глазами видела, как он плакал (настоящими крупными слезами) от идейного расхождения с автором (ему поначалу очень не понравится мой Листопад из романа "Кружилиха"). Он плакал, вытирая глаза платком и отвернувшись от меня к окну (но не забыв задернуть занавеску на окне, чтоб с улицы, из переулка им. Станиславского, не увидели, что он плачет)»[40].

О Тарасенкове, которой непосредственно отстаивал все ее повести и романы, отзывалась с огромной нежностью. «Тарасенков был довольно известным критиком, был внимателен к начинающим, любил литературу так, как все мы должны ее любить, — самоотверженно и беспредельно. Он был мягче и доступней Вишневского, вероятно — поэтому начинающие с ним дружили больше»[41].

Славился Вишневский графоманией, которая в чем-то оказалась полезной; он писал огромные простыни-письма и вел столь подробные дневники, что в них помещались и сводки всех внешнеполитических событий; пламенные рассказы о встречах со Сталиным, посредственные мысли о литературе, диалоги с писателями, режиссерами и сложные любовные отношения с женой писателя Ленча. Страсти в его личной жизни кипели нешуточные, и порой Софья Касьяновна Вишневецкая, строго проверявшая записи в дневнике, возникала сама и размашистым почерком комментировала любовные переживания мужа.



Поделиться книгой:



Регистрация