Судьба советского критика: 40-50-е годы
Памяти Марии Иосифовны Белкиной
Мы все лауреаты премий,
Врученных в честь его,
Спокойно шедшие сквозь время,
Которое мертво.
Мы все его однополчане,
Молчавшие, когда
Росла из нашего молчанья
Народная беда.
Таившиеся друг от друга,
Не спавшие ночей,
Когда из нашего же круга
Он делал палачей…
Мы сеятели вечных, добрых
Разумных аксиом
За мрак Лубянки, сумрак Допров
Ответственность несем.
И пусть нас переметит правнук
Презрением своим
Всех до единого, как равных, —
Мы сраму не таим.
И очевидность этих истин
Воистину проста.
И не мертвец нам ненавистен,
А наша немота.
От автора
Уже год, как ушла из жизни Мария Иосифовна Белкина, писательница, автор одной из лучших книг о судьбе Марины Цветаевой и ее семьи — «Скрещенье судеб».
Но мало кто знает, что до последнего своего часа, а прожила она 95 лет, Мария Иосифовна пыталась осмыслить судьбу своего мужа — литературного критика Анатолия Кузьмича Тарасенкова (ушедшего из жизни в 1956 году в возрасте 47 лет). В истории литературы он остался знаменитым библиофилом и коллекционером поэзии XX века. Свою следующую книгу Мария Белкина хотела посвятить главной драме жизни Тарасенкова — его отречению от Пастернака, поэзию которого он истинно любил, с ранней юности писал о ней, но в трудные моменты истории все-таки отступался, клеймил Пастернака на собраниях и в статьях. Близкий друг Тарасенкова — Даниил Данин — в книге о Пастернаке «Бремя стыда» посвятил своему товарищу главу под красноречивым названием «Повесть о неверном друге».
Мария Иосифовна хотела написать книгу не только о Тарасенкове, скорее о времени, изломавшем судьбы многих ее друзей и близких. Будущей книге она дала библейское название — «И дважды отрекшись…». Но так и не написала ее, не успела… Когда закончилась работа над «Скрещеньем судеб», ей было уже за семьдесят. Новая книга шла очень тяжело, и тому было много причин. Чем сильнее Мария Иосифовна углублялась в те годы, пытаясь вновь и вновь погрузиться в атмосферу конца 40-х — начала 50-х, тем невыносимее для нее было соприкосновение с кошмаром, который был уже однажды пережит и отброшен памятью. Ибо именно послевоенные годы, вплоть до смерти Сталина, ассоциировались с самым черным советским временем. Прожить его заново она так и не смогла. Потом к ней пришли слепота и физическая немощь, но ее ум, память и глубина оценок не изменялись и оставались ясными до последнего часа.
Я получила от Марии Иосифовны материалы ненаписанной книги, документы и письма. Было решено, что ее заметки, устные рассказы, документы будут положены в основу начатой, но незавершенной книги, а одним из героев станет Тарасенков. М.И. Белкина считала, что в моем положении, человека другого поколения, есть свои плюсы, и прошлое лучше открывается со стороны. Множество переплетающихся связей удается увидеть только спустя годы, что позволяет запечатлеть общий рисунок жизни. И я стала дописывать холст, на котором уже были сделана экспозиция и набросаны основные черты главных героев.
Несмотря на то что Тарасенков был в 30—50-х годах ведущим советским критиком (его знал Сталин, ему покровительствовал Фадеев), судьба его была незавидной. Человек, тонко чувствующий поэзию, писал о ней мертвым, суконным языком. Так было со многими критиками той поры. Их отличало друг от друга только то, что одни это делали искренно, а другие мучаясь и страдая. Та эпоха состояла именно из таких людей, беспрерывно уклоняющихся от наносимых ударов и утешающих себя тем, что они делают меньшее из зол. Почти все в уме они держали некую высшую цель, ради которой сегодня грешили.
Главной любовью Анатолия Кузьмича была знаменитая поэтическая библиотека, которую он собирал всю жизнь, ради которой совершались маленькие и большие подлости, и, не будь у него этой тайной, неофициальной жизни (собирательства книг), имя Тарасенкова было бы давно стерто из истории литературы. До конца дней он играл роль идеологической машины, штампующей нужные статьи, видимо думая, что именно их создание и является «охранной грамотой» его библиотеки.
По поводу его ранней смерти, которая настигла его 14 февраля 1956 года в день открытия XX съезда партии, Пастернак произнес слова, ставшие для Тарасенкова трагической эпитафией: «Сердце устало лгать».
Но все-таки надо понимать, что это поколение изнутри видело свое время иначе, чем мы. Они были абсолютно уверены, что советская власть — навсегда, что в муках они создают новое, и что если лгут, то делают это во имя счастья будущего, что их подлинные записи послужат защитой, когда все увидят, скольких трудов им стоила победа коммунизма. Так думал не только Тарасенков, но и неукротимая Маргарита Алигер, ироничный Эммануил Казакевич, добродушный Даниил Данин и многие-многие другие. Кто-то из них увидит конец советской истории, а кто-то, к сожалению, нет.
И еще одно напутствие из прошлого: «Не торопитесь с характеристиками литераторов моего поколения, — писал критик Борис Рунин, — если только они сами не заявили себя заведомыми палачами или очевидными мздоимцами. Не доверяйте еще при нас окаменевшим репутациям. Все было гораздо сложнее, чем вам покажется, и куда проще, чем истолкуют историки. Поймите, что чаще всего мы руководствовались в своем поведении даже не столько естественной борьбой интересов, сколько подсознательно действующим страхом. В конечном счете, страх таился за всеми нашими поступками. И конечно, он был постоянным психологическим фоном нашего нравственного и интеллектуального бытия»[1].
Героями этой книги стали Всеволод Вишневский, Александр Фадеев, Александр Твардовский, Василий Гроссман, Даниил Данин и другие литераторы, затянутые в поток литературной борьбы тех лет. А рядом с ними незримо и явно присутствовал тот, о котором спорили до хрипоты, к кому апеллировали как к высшей правде, кого ненавидели и любили, — поэт Борис Пастернак.
Автор выражает благодарность за помощь в работе над книгой
Часть I
1944-1947
СТРАСТИ ВОКРУГ ПАСТЕРНАКА
Возвращение
Страна дожила до победы. И каждая семья, дождавшаяся родных с фронта, каждый солдат, вернувшийся домой, не мог не считать это подлинным везением. Повезло и тем, кто выжил в блокадном Ленинграде, и тем, кто протянул годы войны в холодной Москве, и тем, кто пережил оккупацию, и тем, кто вынес нескончаемые дороги эвакуации, — все они были награждены великой наградой — возможностью жить.
Долгие четыре года они ждали победы, и, наконец, она пришла. Люди устали, не было больше сил страдать, оглядываться назад. Все мечтали о счастье.
В 1944 году в Москве почти каждый вечер — салюты. Город разбитый, холодный, продуваемый ветрами, с забитыми фанерой окнами, но такой близкий и родной после стольких лет бездомности, после скитания по чужим домам, чужим землям, чужим людям. В январе 1944 года открылись новые станции метро — «Новокузнецкая» и «Павелецкая». Под землей — непривычно яркий свет, мраморные стены и потолки, всегда тепло. Хотя вокруг была нищета, но богатое убранство не раздражало. Мир подземных дворцов продолжал превращать метро в свершившуюся мечту о коммунистическом рае для всех.
17 июля 1944 года в 11 часов через всю Москву по Ленинградскому шоссе до Маяковской, а затем по Садовой до Курского вокзала провели пятьдесят семь тысяч пленных немцев.
Леонид Агранович, недавно вернувшийся в Москву с фронта, где работал во фронтовом театре, рассказывал, что наблюдал проход немцев с козырька бывшего Театра Сатиры на Садово-Триумфальной площади (потом в этом здании будет знаменитый «Современник»).
В начале колонны шли какие-то неплохо одетые немецкие генералы, кто-то даже был с моноклем, но веко-ре их сменила серая масса ободранных, грязных немецких военопленных, с ужасом оглядывающихся по сторонам. Конвойные добродушно их подгоняли. А москвичи, стоявшие по сторонам улицы, смотрели на немцев вполне спокойно. Когда кто-то из немцев рассыпал тряпье, уронил котелок, прохожие стали помогать им, собирать их жалкий скарб. После того как вся процессия, наконец, прошла, вслед за колонной проехали поливальные машины, смывая мусор, грязь и даже запах, который принесли с собой бывшие завоеватели.
То там, то здесь в городе возле домов высились груды разбитого кирпича — последствия бомбежек, многие здания простояли «обкусанные» до 60-х годов, и уже следующее поколение застало отметины войны.
Москва к концу войны наполнилась большим, количеством калек, безногих и безруких, катящихся на маленьких тележечках, с деревянными «утюжками» в руках, которыми они отталкивались от земли.
Так вот, нужна ли была этим израненным, усталым и измученным людям, еще неприютным, изголодавшимся, правда о прошедшей войне? Нужна ли она была фронтовикам, калекам, заполнившим улицы городов, застучавшим по тротуарам костылями, тележками, палками?..
Но ведь нельзя было забыть странное начало войны, когда столько людей сгинуло в окружении! И отчего оказалась не готова армия, хотя власть постоянно твердила о том, что «завтра война»? А ведь страна только и делал а все предвоенное десятилетие, что работала на войну. В результате оказалось, что кадровые военные погибли, попали в плен, пропали без вести в первые же месяцы, и вся тяжесть войны упала на плечи населения.
Война заполнила более четырех лет жизни советских людей; боевые действия распространились на огромные территории страны, и почти у каждого выжившего за эти годы возник уникальный, неповторимый опыт: каждый увидел свой отдельный фрагмент войны, жизни тыла, эвакуации. Для советского человека переживание войны стало центральным событием жизни. Возникла постоянная потребность говорить о войне, вспоминать о ней, возвращаться к этому опыту вновь и вновь. Сложение опыта каждого человека могло дать истинную картину трагедии и победы над злом, которая была необходима народу для дальнейшей жизни.
Интеллигенция пошла на войну по зову сердца, не отделяя себя от народа. Она осознала себя частью солдатской массы, вместе выходя из окружения, пропадая в болотах, умирая на полях боев, форсируя реки и освобождая города. По мысли Василия Гроссмана, рассказывать о войне обязано было именно их поколение: «Неужели мы уступим писателям будущих поколений честь рассказать об этом миру?» — вопрошал он в газетной статье в «Литературной газете» в 1945-м накануне Парада Победы.
С войны вернулись В. Гроссман, А. Твардовский, А. Тарковский, Д. Данин, Эм. Казакевич, В. Некрасов, К. Симонов, Д. Самойлов, Б. Окуджава и многие другие. Пройдя войну, они по праву могли сказать, что это была их война, и они хотели и имели полное право ее понять. Они продолжали жить памятью о войне, не расставаясь с тенями погибших товарищей, познав на краю жизни и смерти истинные ценности дружбы, любви, правды. Писатели чувствовали себя ответственными перед миллионами погибших. «Нет ничего драгоценнее на земле жизни, — писал Василий Гроссман, — потеря ее безвозвратна… Каждый человек вплетается нитью в ткань жизни. Выдернута, порвана нить, оборвавшись, исчезнув, она обедняет ткань. Новые, вплетенные в ткань жизни нити уж никогда не заменят исчезнувшую — она единственная и неповторимая в своей пышности, в скромности своей, в прочности, тонкости, хрупкости»[2].
На страницах журналов и книг появились военные стихи и проза, лишенные искусственности и лживости. Власть была вынуждена считаться с этим, но наверху поняли достаточно быстро, что чем дольше будет длиться неуправляемый поток военных воспоминаний, чем больше будет возникать реальных героев, выдвинутых самой войной, тем яснее станет истинная картина произошедшей катастрофы. Победа не могла покрыть трагических провалов власти. Вне сомнения, Сталин это понимал. У него был большой опыт перекраивания истории. Героизм отдельных людей должен быть постепенно вытеснен подвигом партии и личной победой в войне товарища Сталина. Но действовал он осторожно, так как напор, искренность, с которой писатели-фронтовики раскрывали военную тему, был такой, что сделать его сразу же управляемым было не под силу даже вождю всех народов.
Первый звонок прозвенел в 1946 году. Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», моральное уничтожение Ахматовой и Зощенко — изменило атмосферу во всем обществе. Снова собрания, заклятия и поиск врагов среди собратьев по цеху.
В удушливой атмосфере стали исчезать еле ожившие ростки свободы и бесстрашия, обретенные интеллигенцией на войне.
Неслучайно в 1946 году был отменен выходной день 9 мая, приходившийся на День Победы, — его перенесли на 1 января.
Удивительно, что любые свободно возникающие течения, подымающиеся снизу, оказались абсолютно не нужны наверху. Даже прославление власти было доверено не тем, кто делал это с искренним энтузиазмом, а, скорее, циникам и приспособленцам. Искренность пугала своей непредсказуемостью.
В это время возникло необычное произведение, созданное, словно вне воли автора. С. Эйзенштейн, лауреат Сталинской премии, награжденный за первую серию фильма «Иван Грозный», неожиданно для себя самого высказал власти очень опасную мысль: страну, управляемую тираном, ждет гибель и саморазрушение.
Небольшое отступление о второй серии «Ивана Грозного»
Последнее, что написал Сергей Эйзенштейн в своих мемуарах в декабре 1946 года, была запись:
P.S. 2 февраля этого года случился разрыв сердечной мышцы и кровоизлияние (инфаркт). Непонятным, нелепым, никчемным чудом остался жив. Должен был умереть согласно всем данным науки. Почему-то выжил. Поэтому считаю, что все, что происходит, — уже постскриптум к собственной биографии… P.S.[3]
Все, кто знал Эйзенштейна, говорили, что в то время в нем словно произошла подмена. Он был чрезвычайно весел, дерзок, в нем чувствовался какой-то вызов. Он знал, что вторая серия «Ивана Грозного» пошла наверх, в министерство, и предчувствовал, чем это может для него закончиться. Именно поэтому, когда он ощутил страшную боль в сердце, не стал вызывать «скорую», а пошел к своей «эмке» — предполагал, что живым до больницы его не довезут.
Михаил Ромм вспоминал, что в министерстве попросили группу режиссеров посмотреть картину. После просмотра Эйзенштейн стал весело допрашивать товарищей, что их тревожит? Что не нравится? Скажите прямо?.. Но никто не решался не только сказать, но даже просто поднять глаза. Ромм вспоминал, что параллели с современностью прочитывались настолько прямо, что они поняли, что Эйзенштейн действует сознательно — решился идти напропалую.
А ведь только что Эйзенштейн был осыпан почестями, похвалами, милостями, деньгами. В Барвихе, лежа на больничной койке после перенесенного инфаркта, он высказал театральному критику Иосифу Юзовскому леденящую кровь теорию про то, что все, кто брались за сюжет про «Грозного», — быстро умирали. Актер Хмелев сыграл на сцене МХАТа Грозного и вскоре после этого умер. В соседнем корпусе барвихинского санатория умер Алексей Толстой — создатель пьесы об Иване Грозном. В начале войны ходили мистические слухи, что вскрытие археологами в июне 1941 года могилы Грозного в Кремле привело к началу войны.
В мемуарах, которые Эйзенштейн начал после чудесного воскрешения, он записал, что ищет способ обходного самоубийства: то есть это будет не яд, динамит или пистолет, он просто загонит себя насмерть — работой.
Он знал, что рано или поздно погибнет вслед за друзьями — Бабелем, Третьяковым, любимым учителем — Мейерхольдом. Оттого и включил в текст первого синодика Ивана Грозного странные имена (из истории известно, что Иван, убив очередную порцию своих мнимых врагов, давал деньги на то, чтобы помянули их души). Всеволод Большое Гнездо — это не тот древнерусский князь, который жил за несколько веков до Ивана Грозного, а Всеволод Мейерхольд со своими многочисленными учениками, которые стали жертвами сталинских репрессий, Сергей Третьяк — Сергей Третьяков, также ставший жертвой 1937-го года[4].
Вторая серия фильма называлась «Боярский заговор». Митрополит Московский Филипп (Колычев) устраивает в Успенском соборе Кремля в присутствии царя Ивана Грозного так называемое Пещное действо. Пещное действо — это библейская история о том, как вавилонский языческий тиран Навуходоносор казнил трех невинных отроков: Ананию, Азарию и Мисаила. Ввергнутые в огненную пещь, отроки поют: «Преданы мы естми ныне в руки владык беззаконных, отступников ненавистнейших, царю неправосудному и злейшему на всей земле. Омалены мы, Господи, паче всех народов, и унижены ныне на всей земле».
Юноши, изображающие трех святых, погибших в огне от рук библейского языческого царя Навуходоносора, поют о гибели честных христиан. Это настоящая гамлетовская мышеловка, которую ставит для Грозного митрополит Филипп.
Не желая того, Эйзенштейн соорудил мышеловку для Сталина. Всем живущим тогда невозможно было не увидеть параллели с недавними процессами 30-х годов.
В той же сцене в самый напряженный момент, когда царский гнев обрушивается на митрополита, маленький царевич Димитрий, показывая на взбешенного царя, кричит, как андерсеновский мальчик из «Голого короля»: «Мамка, это грозный царь языческий?»
Высшей точкой фильма стали дьявольские пляски опричников, которые режиссер снял в цвете, что придавало им образ адских сполохов в пламени преисподней.
Что же случилось? Всю жизнь Эйнштейн творил гениальные мифы о советской истории: «Стачка», «Броненосец Потемкин», «Октябрь» и др. Он, как и Маяковский, создал свой, ставший новой мифологией образ Октябрьской революции. И вдруг иной Иван Грозный, не тот, что в первой серии объединяет земли и борется со страшными боярами, а абсолютно другой — одинокий, мятущийся, в ловушке собственной паранойи.
В мемуарах Эйзенштейн беспощадно сравнивает с Грозным и самого себя (!). Куда могут завести талантливого человека верность одной идее, абсолютная власть? Все эти вопросы он обращает и к себе тоже. Где пределы жестокости, оправдывает ли цель средства! Первая серия «Грозного» говорит: «Да!» А вторая?
Сталин при личной встрече с Эйзенштейном и Черкасовым предложил ему… подучить историю и переделать фильм. Режиссер почти всю встречу молчал. Говорил Черкасов, уверял, что всё уберут, всё переделают. Эйзенштейн слишком хорошо знал, что ничего переделывать не будет, и потому молчал.
В холодном январе 1948 года в еврейском театре прощались с великим актером и режиссером Соломоном Михоэлсом. Очередь перешептывалась. — Его убили! — Эйзенштейн шепнул на ухо своему другу, актеру Максиму Штрауху: «Следующий я…». Через месяц его не стало.
В постскриптуме он приводил цитату о себе из французского ежемесячника кинематографии:
…Эйзенштейну охотно простили бы то, что он еще жив, если бы он удовлетворился только повторением «Потемкина» или «Генеральной линии». Но явился «Иван Грозный» и перевернул все здравые и простые истины, которые критика с легкостью извлекла из изучения опыта великих создателей немого кино…» (
И заканчивал словами:
Я полагал, что так обо мне начнут писать в лучшем случае к семидесяти годам, и рассчитывал, что просто не доживу до этого!
И вот к сорока восьми… P.S. P.S. P.S…[5]
Настоящий талант сродни истинной смелости.
Писатели
Партия следила за писателями. 30 декабря 1943 года Александр Фадеев выступил на общемосковском собрании, где обвинил коллег, проведших годы в эвакуации, в недостаточном, на его взгляд, служении народу и партии во время войны. Критике были подвергнуты писатели, которые ранее в общем ряду никогда не упоминались: Федин, Зощенко, Сельвинский, Асеев. Правда, Сельвинскому инкриминировалась не фрондерство в эвакуации, а стихотворение «Кого баюкала Россия», вызвавшее гнев наверху[6].
Про Пастернака Фадеев сказал, что тот нарочно ушел в переводы Шекспира, дабы не писать о войне. Это было абсолютной ложью, так как цензура не пропускала у Пастернака почти ничего, что он писал о войне. Через две недели 19 января 1944 года на расширенном заседании Пленума Союза советских писателей Фадеева освободили от обязанностей секретаря правления и на его место назначили Николая Тихонова. Фадеев достаточно легко перенес свое отстранение от дел: за последние месяцы войны он увяз в бытовых писательских проблемах — жалобах из эвакуации, хлопотах о жилье, распределителях и многом другом, что легло на его плечи. Отставку он воспринял как возможность писать роман и сел за «Молодую гвардию». В помощь Тихонову был назначен новый секретарь Д.А. Поликарпов, бывший работник управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б), бывший председатель Радиокомитета. Более широкая известность в литературной среде придет к нему в конце 50-х — в 60-х годах и будет связана с гонениями на Пастернака и Солженицына.
В начале августа 1944 года Маленкову на стол легла докладная записка от Д. Поликарпова, а также от Г. Александрова и П. Федосеева (работников Агитпропа) о положении в журнале «Знамя». В ней указывались основные идеологические недостатки журнала, которые сводились к неверному освещению темы войны. Приводились примеры: критик Е. Усиевич в статье о романе Б. Горбатова «Непокоренные» выделяла сюжеты, связанные со страданиями советских людей, оказавшихся под господством немцев. И. Юзовский писал о том, что «довоенное искусство не вооружило сознание народа на предстоящую войну». И даже Евгений Долматовский в поэме «Вождь» показал отступление Красной армии в первые месяцы войны, «от самых границ почти до Москвы». Чиновников пугало любое соприкосновение с реальностью, любое слово правды о войне.
23 августа 1944 года было решено создать новую редколлегию под руководством Всеволода Вишневского и улучшить идейный уровень журнала. Анатолия Тарасенкова вызвали с фронта и вернули на должность заместителя главного редактора, которую он занимал до войны. В редколлегию также назначили Констатина Симонова, Леонида Тимофеева, Николая Тихонова и других писателей, которые считались вполне надежными. За работой журналов надзирал Поликарпов.
Но тут случилось непредвиденное.
Давид и Голиаф
В 1944 году Тарасенков попадает в ситуацию, которая вряд ли могла ему привидеться в конце 30-х годов: он начинает борьбу с высокопоставленным чиновником из ЦК Дмитрием Поликарповым. В это время главный редактор Вишневский находится в Германии. Вернувшись, он неожиданно поддерживает его. Такую безоглядность можно было объяснить одним — за Тарасенковым, Вишневским и его товарищами стояла война. Только что они были под пулями, только что могли погибнуть. Фронтовики помнили об этом и апеллировали к опыту смерти как к высшей правде. Вернувшись с войны, Тарасенков стал печатать в журнале только то, что казалось ему —
…И вот теперь, когда снова свободна наша земля, когда все самое тяжелое позади, когда ослепительный свет победы разгорается все ярче, может быть, уже настало время снова заговорить о лирике и человеческой душе…[7]
Именно теперь, казалось, можно публиковать более глубокие произведения; стараться потихоньку, полушепотом — говорить правду.
В предвоенные годы Тарасенков вошел в когорту ведущих советских критиков как символ проповедующих социалистический реализм. Унылое это занятие он компенсировал бешеной активностью заместителя главного редактора журнала «Знамя», с удовольствием открывая новые имена, выводя на страницы журналов молодых поэтов и прозаиков, пытался протаскивать уже именитых авторов и авторов со сложной репутацией. Он страстно любил литературу: русскую, советскую и даже антисоветскую.
Но работа редактора была сопряжена с постоянным риском. Если вдруг автор окажется политически незрелым, или вдруг в органах на него заведено дело, или у него арестованы родственники, — спросят с редактора. Страх стал частью его жизни и профессии. Тарасенков боялся… Дни и ночи, ночи и дни…
Его знаменитая библиотека поэзии XX века собиралась не им одним. Ему везли поэтические сборники отовсюду, со всех концов страны и даже из-за рубежа. Стихи он любил, как отмечали его современники, до самозабвения. Искал и собирал сборники любых поэтов: известные и неизвестные, талантливые и графоманские, переплетал в ситец, а если не мог достать стихи напечатанными, то записывал запретные или же эмигрантские строки за теми, кто запомнил и привез из заграничных путешествий. Книги разыскивались годами, на них тратились все средства. В процессе поиска Тарасенков вел библиографию, ему приходилось тратить уйму времени, роясь в старых газетах и журналах. В результате у Тарасенкова образовалась уникальная поэтическая библиотека, в которой оказались как дореволюционные, так и собственноручно переписанные сборники стихов и поэм и даже прозы Цветаевой. Именно поэтому в 1940 году Борис Пастернак обратился к нему с просьбой познакомить приехавшую в Советской Союз Марину Цветаеву с его библиотекой с тем, чтобы она могла воспользоваться ею для своей работы. Тарасенков согласился, он был невероятно рад и горд такой просьбой. Однако не надо забывать, что даже бывшие друзья избегали общения с Цветаевой, эмигранткой, у которой были арестованы муж и дочь. Так Марина Цветаева стала приходить в дом Тарасенкова и его жены Марии Иосифовны Белкиной (о чем подробно рассказано в книге «Скрещенье судеб»).