Он открыл дверцу и сел за руль. С трудом отыскал ключ зажигания в кармане. Рука так дрожала, что он не сразу смог вставить ключ в замок зажигания, но в конце концов мотор заработал. Не спеша уехать, он сидел, сжимая руль, и смотрел на дом, снова и снова возвращаясь к мысли, что уже пятнадцать лет в нем живут эти незнакомые люди.
Где же тогда мать и верная Тильда? Где Генри, такой большой специалист по тюльпанам? Где множество вечеров, проведенных им в этом доме? Где беседы в гостиной, с березовыми и кленовыми поленьями в камине? С кошкой, сидящей у огня?
Творилось что-то странное. Он обнаружил нечто смертельно странное во всем, что случилось с ним: в том, как он жил, в книгах, которые он написал, в привязанностях, которые у него были и которых, — что еще более важно! — у него не было. Что-то призрачное скрывалось за пределами его чувств, вне поля зрения, в течение многих лет. Он много раз осознавал это, удивлялся и старался коснуться его пальцами — но никогда не был так уверен в существовании призрака, как сейчас.
Он понимал, что именно этот фактор, этот призрачный момент в его жизни удержал его сейчас от взрыва, не дал забарабанить молотком по двери и потребовать свидания с матерью. Он заметил, что перестал дрожать, поднял окно и тронул машину с места. Затем повернул налево и начал подъем — улица за улицей.
Через десять минут он добрался до кладбища и остановил машину. Взял пальто с заднего сиденья и надел его. Несколько мгновений он стоял у машины и смотрел вниз, на город, где река текла между холмами.
«Это, — сказал он сам себе, — по крайней мере реально: город и река. Никто не может отобрать у меня их. И еще книги на полке…»
Он вошел в кладбищенские ворота и в неверном свете ущербной луны безошибочно пошел по тропинке.
Камень был на месте и форма его не изменилась: эта форма горела у него в сердце. Он опустился на колени, положил руки на камень, ощутил пальцами мох и лишайники, и они тоже были знакомы ему.
— Корнелия! — сказал он. — Ты по-прежнему здесь, Корнелия?
Он отыскал в кармане спички, сломал три и лишь четвертую смог зажечь. Защищая огонек ладонями, он поднес его к камню. На камне было вырезано имя. Но не имя Корнелии Сторм…
Сенатор Джонсон Эпрайт протянул руку и поднял графин.
— Нет, спасибо, — сказал Харингтон. — И одной вполне достаточно. Я забежал лишь поздороваться и через минуту ухожу.
Он осмотрел комнату и убедился в том, для чего он пришел сюда. Кабинет был не совсем таким, каким он его помнил. Он как бы поблек, его великолепие и блеск исчезли. Он тускнел и расплывался по краям, словно был не в фокусе. Голова американского лося на камине казалась потертой, а не грандиозной и благородной.
— Вы появляетесь слишком редко, — говорил сенатор, — а ведь вы знаете, что здесь вам всегда рады. И особенно — сегодня вечером. Семьи нет, а у меня затруднения…
— Это дело с постом Государственного секретаря?
Эпрайт кивнул:
— Точно. Я сказал президенту: да, я приму пост, если он не найдет никакого другого кандидата.
— Вы не могли сказать ему: «нет»?
— Я пытался. Я пытался изо всех сил. Я, который никогда в жизни не искал слов. И не смог. Потому, что я слишком горд. Потому, что все эти годы, сказал президент, вы работали у меня, гордясь своей службой. И я не мог повернуть назад.
Сенатор сидел, развалившись в кресле, и Харингтон увидел, что в Джонсоне изменений нет. Он был таким же, как всегда, — серый непокорный хохолок, лицо словно высечено из дерева, корявые зубы, сгорбленные плечи гризли.
— Вы знаете, конечно, — сказал Эпрайт, — что я всегда был одним из ваших верных читателей.
— Я знаю это и горжусь этим.
— У вас дьявольское умение: сцеплять слова спрятанными в них рыболовными крючками. Они входят в человека и остаются — ты помнишь их всегда.
Он поднял свой стакан и сделал глоток.
— Я никогда не говорил вам этого раньше — сказал он. — Не знаю, нужно ли, но, вероятно, лучше сказать. В одной из своих книг вы написали, что отличительный знак судьбы может лечь на одного человека. Если этот человек потерпит неудачу, писали вы, весь мир может погибнуть.
— Да, кажется, я говорил так. У меня какое-то чувство…
— Вы уверены, что не хотите больше? — спросил сенатор, протягивая руку за выпивкой.
— Нет, спасибо.
Неожиданно он подумал о другом месте и времени, где он тоже пил и какая-то тень в углу разговаривала с ним, — он впервые вспомнил об этом. Как будто это никогда не случалось с Холлисом Харингтоном… Это не могло случиться, но должно было случиться — и вот оно, холодное и резкое, всплыло в его мозгу.
— Я хочу напомнить вам об этой строчке, о судьбе, — продолжал сенатор. — Очень странное обстоятельство… Вы, конечно, знаете, что я однажды решил уйти в отставку.
— Знаю.
— Как раз тогда я читал вашу книжку. Я уже написал заявление об отставке в связи с выполнением своих обязательств и собирался наутро отдать его в печать. И тут я прочел эту строчку и спросил себя — что, если я тот самый человек, о котором вы написали?
Харингтон неловко зашевелился:
— Не знаю, что сказать. Вы возлагаете на меня слишком большую ответственность.
— Я не ушел в отставку, — продолжал сенатор. — Я разорвал заявление.
Они молча посидели, глядя на огонь в очаге.
— И теперь, — сказал Эпрайт, — снова такое же положение.
— Я хотел бы помочь вам, — почти в отчаянии сказал Харингтон. — Хотел бы найти нужные слова. Но не могу. Я сам уперся в тупик. Я исписался. Мне ничего не осталось…
Но он знал, что не это хотел сказать:
«…я пришел сообщить о том, что кто-то другой пятнадцать лет живет в доме моей матери, что имя на могильной плите Корнелии вовсе не имя Корнелии. Я пришел взглянуть, не изменится ли и эта комната — и она изменилась. Она утратила многое из своего аристократического великолепия…»
Но он не сказал это. Не было возможности. Даже такому близкому другу, как сенатор, он не мог об этом рассказать.
— Холлис, мне жаль, — сказал сенатор.
«Все это безумие, — думал Харингтон. — Я — Холлис Харингтон. Родился в Висконсине. Учился в Гарварде…»
Он был тем, кого Седрик Мэдисон назвал последним выжившим джентльменом. Жизнь его была безупречной до мельчайших деталей. Дом безукоризнен, книги изысканны — результат хорошего происхождения и воспитания. Возможно, он был слишком правильным для мира 1962 года, в котором утратились последние следы всякой щепетильности.
Он, Холлис Харингтон, последний выживший джентльмен, известный писатель, романтическая фигура в литературном мире — и он исписался, высох, лишился всех эмоций, он сказал все, что был способен сказать.
Он медленно встал с кресла:
— Мне пора идти, Джонсон. Я и так задержался дольше, чем рассчитывал.
— Еще одно, Холлис… Я давно собирался спросить вас. Это не имеет отношения ко мне. Я много раз не решался, мне казалось, что…
— О, все в порядке. Я отвечу, если сумею.
— Одна из ваших ранних книг: «Кость, чтобы грызть»?
— Я написал ее много лет назад.
— Главный герой, — продолжал сенатор, — это описанный вами неандерталец. Вы сделали его предельно человекоподобным.
— Верно, таким он и был. Это человеческое существо, и только потому, что он жил сто тысяч лет назад…
— Конечно. Вы совершенно правы. Но вы так хорошо его описали… Я часто думал, как вы могли столь убедительно описать такого человека почти безмозглого дикаря?
— Не безмозглого. И в сущности, не дикаря. Просто продукт своего времени. Я долго жил его жизнью, Джонсон, прежде чем написать о нем. Я старался поставить себя на его место, в его окружение. Думать, как думал он, приобрести его точку зрения, познать его страхи и радости. Были моменты, когда мне казалось, что я сам становлюсь им.
Эпрайт торжественно кивнул:
— Могу поверить в это. Вам на самом деле нужно уходить? Выпить больше не хотите?
— Простите, Джонсон. Мне еще долго вести машину…
Сенатор тоже тяжело встал и прошел вместе с ним к двери.
— Мы снова поговорим, — сказал сенатор. — И скоро. Относительно вашей работы. Не могу поверить, что вы — больше не пишете.
— Может быть, все станет на свои места…
Но он сказал так, только чтобы успокоить сенатора. Сам-то он знал, что ничего не вернется.
Они распрощались и Харингтон устало потащился по дорожке. Это тоже было ненормально: никогда в жизни он не тащился.
Автомобиль был припаркован напротив ворот, и он остановился, изумленно глядя на него: это была не его машина. У него была дорогая, величественная модель — эта же была не только дешевая, но и сильно подержанная. И все же, каким-то смутным и мучительным образом, она была ему памятна.
Снова то же самое, но на этот раз он уже готов был смириться с нереальностью и принять ее.
Он открыл дверцу и сел на сидение. Порывшись в кармане, вынул ключ и ощупью стал искать замок зажигания. Наконец ключ со звоном вошел в отверстие. Он повернул ключ и мотор заработал.
Что-то с трудом пробивалось сквозь туман в его мозгу. Он чувствовал эту борьбу, и знал, кто борется. Боролся Холлис Харингтон, последний джентльмен!
И в это мгновение он не был ни последним джентльменом, ни человеком, сидевшим в старой машине; сейчас он был юношей и человеком из прошлого жалким и дрожащим. Он сидел в будке, в самом дальнем углу какого-то неизвестного ему помещения, полного шума и незнакомых запахов, а в другом углу будки, еще более темном, чем его угол, сидел кто-то другой, и этот другой говорил.
Он попытался рассмотреть лицо говорившего, но было либо слишком темно, либо у того вообще не было лица. И все время этот близкий незнакомец говорил.
На столе лежали бумаги, обрывки рукописи, и он знал, что это не хорошо, и старался объяснить незнакомцу, почему это не хорошо и как должно быть хорошо, но язык его распух, а горло пересохло. Он не мог сформулировать в словах, но чувствовал это в себе — ужасную, кричащую необходимость изложить на бумаге убеждения и веру, которые бесновались и требовали выражения.
И он ясно услышал, как незнакомец сказал:
— Я хочу иметь с вами дело.
И это было все. Больше он ничего не помнил…
Так оно и стояло — древнее, пугающее, изолированное воспоминание о какой-то прежней жизни, о происшествии вне прошлого или будущего, без всякой связи с ними.
Ночь неожиданно похолодала, и он вздрогнул от этого холода. Он включил мотор, отъехал от обочины и медленно двинулся по улице.
Он ехал уже с полчаса и все еще дрожал от ночного холода.
«Чашка кофе согреет меня», — подумал он и остановился против открытого всю ночь ресторанчика.
И с некоторым удивлением понял, что находится не более чем в одной-двух милях от дома.
Внутри не было никого, кроме подержанной блондинки, прислонившейся к прилавку и слушавшей радио.
Он вскарабкался на сидение:
— Кофе, пожалуйста.
Ожидая, пока блондинка нальет кофе, он осмотрелся. Помещение было чистым и уютным, с автоматом, продающим сигареты, и линией журналов, выложенных вдоль стены.
Блондинка поставила перед ним чашку.
— Что еще? — спросила она.
Но он не ответил: краем глаза он уловил заголовок на обложке одного из наиболее сенсационных журналов.
— Больше ничего? — повторила вопрос блондинка.
— Это все, что я хотел, — ответил Харингтон. Он не смотрел на нее. Он все еще не сводил взгляда с журнала.
Заголовок на обложке кричал:
ПРИЗРАЧНЫЙ МИР ХОЛЛИСА ХАРИНГТОНА!
Он осторожно встал с сиденья и взял журнал. Он быстро протянул руку и схватил журнал, прежде чем тот успел увернуться. У него было чувство, что журнал, как и все остальные, окажется нереальным. Вернувшись к прилавку, он положил журнал и уставился на обложку: заголовок по-прежнему был там. Не изменился, не исчез. Харингтон потер пальцами напечатанные слова: они были совершенно реальными.
Он быстро перелистал журнал, нашел статью: на него смотрело со страниц его собственное лицо, хотя он не совсем так представлял себя: на фото он был моложе, темнее, а под этим лицом было другое, совсем другое. И заголовок между фотографиями звучал вопросительно:
КТО ИЗ НИХ НАСТОЯЩИЙ ХОЛЛИС ХАРИНГТОН?
Было здесь и изображение дома, который он узнал, несмотря на его ветхость, и ниже еще одно изображение того же дома, но идеализированного, сверкающего белой краской и окруженного аккуратным садом.
Он не побеспокоился прочесть надпись между рисунками этих домов. Он знал, что там написано.
А вот и сама статья:
«Действительно ли Холлис Харингтон больше, чем человек? Действительно ли он таков, каким считает себя человек, созданный собственным воображением, живущий в невероятно призрачном мире счастливой жизни и хороших манер? Или это не более, чем тщательно выработанная поза, проявление исключительного умения приукрашивать, а также самореклама? Или все было необходимо для создания той гладкой, глубокомысленной, многозначительной прозы, которую он писал свыше тридцати лет — чтобы придумать свой мир и поверить, что он живет в нем…»
Чья-то рука закрыла текст так, что он не мог читать дальше. Он поднял голову. Это оказалась рука хозяйки, и он увидел блеск в ее глазах. Хозяйка готова была заплакать.
— Мистер Харингтон, — сказала она, — пожалуйста, мистер Харингтон! Пожалуйста, не читайте этого, сэр!
— Но, мисс…
— Я говорила Гарри, чтобы он не оставлял здесь этот журнал. Он должен был его спрятать. Но Гарри ответил, что вы бываете здесь только по субботам…