Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: "Жизнь, ты с целью мне дана!" (Пирогов) (очерк) - Владимир Ильич Порудоминский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И еще: "Все, что я в состоянии был сделать, я сделал для Севастополя…"

Мартовская бомбардировка 1855 года была проверкой этого всего, что в состоянии был делать и сделал Пирогов. За девять дней неприятельская артиллерия обрушила на город 168 700 снарядов, осаждавшие забрасывали русские позиции бомбами, прошивали штуцерными выстрелами; Пирогов горько пошучивал, что для защитников Севастополя возможность умереть возрастает до 36400 раз в сутки — по числу вражеских выстрелов.

Главный перевязочный пункт помещался в Дворянском собрании. В покоях, где некогда — и недавно совсем — сверкало золото, лучились гранями драгоценные каменья, сияли, переливаясь, шелка, теперь тянулись от стены до стены тесно составленные рядами унылые солдатские кровати, покрытые серыми казенными одеялами; где веселье царило и радостное возбуждение, теперь властвовали боль, ужас, смерть; там, где музыка гремела, теперь слышались вопли и стоны; в танцевальном зале лежали безногие, и паркет, недавно натертый до скользкости льда, до зеркального блеска, по которому, словно и не касаясь его, пролетали легкие ножки одушевленных танцем дам, в который лихие кавалеры впечатывали четкий, приправленный звоном шпоры шаг, теперь покрывала кора засохшей крови, и свежие густые капли ее, точно пунктир на карте, указывали путь в операционную.

Мартовская бомбардировка была испытанием, которого ждал Пирогов со дня приезда в Севастополь. Он встретил ее во всеоружии. К этому времени он, продираясь сквозь бесчисленные преграды, перешагивая через них, ломая их яростно, сумел воплотить в жизнь гениально простую идею "сортировки" раненых.

Носилки, носилки, носилки… Стационарные, парусиновые, и наспех сделанные из тюфячного мешка с четырьмя завязанными по углам узлами, чтоб нести удобней, и вовсе полевые — шинель с продетыми в рукава ружьями, — и вот ступить некуда: пол устлан сотнями окровавленных людей. Один истошно кричит, крепко сжимая в руке другую, оторванную ядром, руку, второй стонет в забытьи, третий, приподнявшись на локте, нетерпеливо требует помощи, четвертый умирает с мучительным хрипом… Суетятся врачи, мечутся фельдшера, служители хватают первого попавшегося раненого (того, что с краю), кидают на операционный стол… Так было прежде, так было бы и здесь, в Севастополе, если бы не пироговская "сортировка". Но…

"Стоп!" — приказывает "сортировка". Суматоха — это силы, потраченные зря, дополнительные врачи и сестры, ошибки в диагнозе и лечении. Не хвататься за нож, не определив умом направления действий и тем не уравновесив голову и руку. Уничтожить хаос — вот наипервейшая "первая помощь".

Пирогов приказал сортировать раненых на четыре категории.

Первые — безнадежные. Им средства для успокоения последних страданий, заботливые сестры, священник.

Вторые — неотложные: этих на стол, чтобы не оказались в первой категории.

Третьи — те, что могут повременить с операцией или вовсе без нее обойтись: им хороший уход, а спадет напряженность первых часов и дней, внимательный осмотр, тщательное лечение.

Четвертые — легкораненые. С этими просто — к фельдшерам на перевязку.

"Сортировка" требует места. Нужна площадь, чтобы принять сотни, тысячи раненых. Пирогов добивался четырехсот запасных палаток на случай бомбардировки или сражения. Он предложил разборные бараки: из привезенных щитов быстро собирали барачный городок. Он каким-то чудом выискивал "излишек" площади в переполненных зданиях севастопольских госпиталей. Прифронтовые госпитали, по замыслу Пирогова, должны были стать чистым проточным озером, а не стоячим тинистым прудом. Тех, кому предстояло долгое лечение, он советовал непрерывно отодвигать от театра войны, отправлять все дальше в тыл: в районе боев необходимо оставлять место для наплыва новых раненых.

"Сортировка" требует быстроты. Нужно срочно оперировать неотложных и, пока не поступили новые неотложные, заняться теми, кто мог ждать. Вроде бы бесспорно: чем меньше врачей на перевязочном пункте, тем больше больных достается каждому на долю. В Крыму привыкли: один хирург — сто, двести, пятьсот раненых. Пирогов все перевернул с головы на ноги. Он приставил трех врачей к одному раненому и выиграл в скорости: великие полководцы умеют обходиться малыми силами, обращая их в свое преимущество. Врачи у Пирогова работали вместе и не мешали друг другу: первый давал хлороформ, второй оперировал, третий перевязывал рану.

В Севастополе Пирогов окончательно перечеркнул врачебную суматоху на поле боя: под обстрелом, на грязной земле врач может сделать не больше, чем санитар. Приближать медицинскую помощь к раненому — это не врача тащить на передовую, а спешно уносить раненого из-под огня. Три врача на поле боя — три затерявшиеся песчинки, то ли дело те же три врача у одного операционного стола!..

Пирогов низверг хаос, казавшийся неизбежным: в "сортировке" раненых, в точной расстановке врачей и строгом задании для каждого была конструкторская точность, нечто "фабричное" — это слово было тогда в ходу у Пирогова, его помощников, врачей, перенимавших его дело. Пирогов с часами в руках высчитывал среднюю скорость работы хирургов. При сплошном наплыве раненых можно было на трех столах сделать сто ампутаций в течение семи часов.

За девять дней мартовской бомбардировки через главный перевязочный пункт прошло около пяти тысяч человек. Домой Пирогов не уходил: изредка брел отдохнуть к забытому в углу залы тонконогому ломберному столику — на зеленом сукне, поверх записанных некогда мелом и так и нестертых цифр карточных долгов и выигрышей (жив ли кто из них — былых удачников и должников?) стояли коробки с бинтами и корпией, медный чайник, постоянно наполненный теплой водой для обмывания ран; в спертом воздухе свеча горела тускло. Надвинув фуражку на самые глаза, Пирогов опускался в кресло, резко чернели глубокие борозды на щеках, виски отливали тусклым серебром. Спал и не спал — не то чтобы слышал и видел, нутром чувствовал все вокруг. Вдруг вставал стремительно, одергивал фуфайку; бросая на ходу резкие, точные замечания, возвращался к своему столу, над которым висел удушливый запах крови и расплавленного стеарина.

"Вы сходите на перевязочный пункт, в город! Там Пирогов; когда он делает операцию, надо стать на колени", — писал очевидец. Некрасов напечатал эти строки в своем "Современнике" и от себя прибавил: "Выписываем эти слова, чтобы присоединить к ним наше удивление к благородной, самоотверженной и столь благодетельной деятельности г. Пирогова — деятельности, которая составит одну из прекраснейших страниц в истории настоящих событий".

Подвиг медика и человека

В мае 1855 года Пирогов отправился в Петербург. Не потому, что сделал все, что мог, для Севастополя — пусть сделает лучше кто может! Он сам хотел сделать лучше и больше, чем мог.

Он отправился не только с женой повидаться и с детьми и проверить, как изготовляются новые препараты для "ледяной анатомии", — он отправился к военному министру, к великой княгине, к новому царю Александру Второму добиваться, требовать, доказывать необходимость коренных перемен в организации медицинской службы на войне. К этому времени он вывел одно из важнейших положений своей военно-полевой хирургии: "Не медицина, а администрация играет главную роль в деле помощи раненым и больным на театре войны". Он отправился в Петербург, чтобы вырвать военную медицину из-под власти беспечных генералов и бойких гевальдигеров. Шел восьмой месяц обороны города. Севастополь еще стоял. Еще можно было что-то сделать для Севастополя. Пирогов отправился в Петербург, зная, что вернется, что, может быть, успеет вернуться.

Он вернулся в конце августа, в тот хмурый день, когда остатки молчаливой русской армии по мосту, наведенному через бухту, уходили из Севастополя. Пирогов смотрел в зрительную трубу на замолкший Малахов курган, на выгоревшие пустые улицы Корабельной стороны, на обжитое им Дворянское собрание, от которого остались только стены да несколько колонн.

Пирогов добился права подчиняться непосредственно главнокомандующему и получил в полное свое распоряжение все перевязочные пункты и транспортные средства. Военный министр отправил было под сукно пироговскую докладную, но при дворе сочли, что отсутствие Пирогова в Севастополе "ощутительно". Государь с неудовольствием встречал в дворцовых переходах непочтительного профессора в ужасном длиннополом сюртуке взамен форменного мундира, не слишком новом и не слишком опрятном. Все почувствовали облегчение, когда он умчался обратно в Крым, перестал являться на аудиенции, неуступчивый, со своим резким голосом и невозможной откровенностью речи.

Пирогов смотрел в трубу на оставленный уже Севастополь. Нахимов до этого дня не дожил; 28 июня на Малаховой кургане поднялся во весь рост перед французской батареей: "Они сегодня довольно метко целят" — и упал, скошенный пулей. В записной книжке адмирала обнаружили среди прочих и такие пометки: "проверить аптеки", "чайники для раненых", "колодцы очистить и осмотреть", "лодку для Пирогова"…

Всю ночь уходила из Севастополя молчаливая русская армия. Разыгрался ветер. Плавучий мост качало, его захлестывали волны; под тяжестью повозок и орудий дощатые звенья моста, положенные на осмоленные бочки, внезапно погружались в море. Солдаты и матросы шли молча, не замечая, что промокли, что продрогли под порывистым северным ветром. Позади в ленивом мерцании багровых углей костром угасал Севастополь. Позади остались триста сорок девять дней героической обороны. "Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский", — пророчил Лев Толстой. Крепко вцепившись, чтоб не смыло, в высокий борт санитарной фуры, последней из сестер проследовала по мосту Екатерина Бакунина…

Поток раненых катился на север. Пирогов встречал его в Симферополе. Пользуясь полученными в Петербурге полномочиями, он отобрал транспортировку раненых у интендантов и передал медикам. Он объявил войну "холодным и нежилым притонам" — путевым ночлежкам; от Симферополя до Перекопа устроил тринадцать этапных пунктов — там хозяйничали сестры: держали наготове медикаменты, белье, кипятили чай, готовили горячую пищу.

Осенью 1855 года в Симферополь прибыл Александр Второй. К государеву приезду во всякой команде и во всяком ведомстве белили фасады, прикрывали гирляндами дыры, до блеска ваксили драные сапоги, Пирогов писал из Крыма: "Государь хотел остаться всем довольным и остался…" Когда царь с многолюдной, шумно и весело, будто забыли про войну, переговаривающейся свитой появился в госпитале, Пирогов к нему не вышел: не о чем ему было говорить с царем. Все, что хотел, он уже сказал летом, в столице, прямо во дворце, призванный для аудиенции: сказал о героях — только смерть заставляет их сложить оружие, о безразличии и себялюбии титулованных командиров, сдавших Севастополь до начала его обороны, о преградах на пути всякого доброго дела, о воровстве, проевшем, как ржавчина, и громадный армейский склад, и маленький солдатский котелок. Царь сердился, тряс головой, не желал слушать: "Неправда! Неправда! Не может быть!" Пирогов озлился и, позабыв этикет, отрезал:

— Правда, государь, правда! Я сам это видел!

Из статьи Некрасова в "Современнике": "Одно из самых отрадных убеждений, что всякая личность, отмеченная печатью гения, в то же время соединяет в себе высочайшее развитие лучших свойств человеческой природы — эта истина как нельзя лучше оправдана г. Пироговым… Это подвиг не только медика, но человека… Нет солдата под Севастополем (не говорим уже об офицерах), нет солдатки или матроски, которая не благословляла бы имени г. Пирогова и не учила бы своего ребенка произносить это имя с благоговением. Пройдет война, и эти матросы, солдаты, женщины и дети разнесут имя Пирогова по всем концам России, оно залетит туда, куда не заглядывала еще ни одна русская популярность…"

Вопросы жизни

"— К чему вы готовите вашего сына? — кто-то спросил меня.

— Быть человеком, — отвечал я.

— Разве вы не знаете, — сказал спросивший, — что людей собственно нет на свете; это одно отвлечение, вовсе не нужное для нашего общества. Нам необходимы негоцианты, солдаты, механики, моряки, врачи, юристы, а не люди.

— Правда это или нет?"

Этот разговор, в самом деле произошедший или, быть может, рожденный в мысленных спорах с бесчисленными противниками, заполнявшими мир вокруг, — от какого-нибудь придирчивого классного надзирателя, следившего за благонравием и успехами в поведении сыновей, до университетских профессоров и действительных академиков, главнокомандующих, министров, государя, — Пирогов взял эпиграфом к своему трактату "Вопросы жизни".

Итак: правда это или нет? Что это за понятия такие — "человек", "люди", если взглянуть на них не со специальной, анатомической, допустим, пироговской точки зрения — череп, позвоночник, конечности, мышцы, сосуды, нервы, — а с точки зрения общественной? Вон за окном дворник в фартуке с медной бляхой улицу метет, мимо, по тротуару, звеня шпорами, бодро шагает пехотный поручик, а по мостовой в коляске катит важный чиновник, служащий по судебному ведомству, — имеем ли право уравнять всех общим понятием "человек", "люди"? Дворника с метлой и действительного статского советника, бравого поручика (днем на плацу: "Шагом марш!", "Коли!", "Руби!", вечером в собрании первый хват в мазурке) и хирурга, склонившегося над операционным столом? Разве не занимает каждый четко определенное место винтика, шпенька, колесика в едином и огромном общественном механизме, и разве жизнь общества не оттого зависит, как держится этот шпенек, как крутится колесико? Разве не самое важное для общества, чисто ли дворник метет, умную ли бумагу составил статский советник, хорошо ли учит солдат поручик, правильно ли оперирует хирург? А коли так, не отвлеченность ли в самом деле это "быть человеком", не полезнее ли быть дворником, офицером, врачом, юристом? Но если вообразить себя лишь винтиком или колесиком, если свести свою жизнь к хорошо составленной бумаге, искусно сделанной операции, вовремя поданной команде, чисто выметенной мостовой, то не сделаешься ли ты таким же отвлечением, как анатомическое — скелет, мышцы, кожа и проч.? Нет, люди в обществе соединены, объединены не связью шпеньков и колесиков, как ни стараются подчас те, кто мнит себя организаторами общества, ограничить их лишь такой связью, — людей связывает, объединяет то, что все они, самые разные, способны задаваться вопросами: "В чем цель нашей жизни? Каково наше назначение?" — главным вопросом задаваться: "Как жить?" Людей связывают, объединяют высокие прозрения: "Я живу на земле не для себя только", "Люблю честь Родины", "Нельзя смотреть вокруг односторонним эгоистическим взглядом"… Одна беда: воспитание и деятельность человека в обществе построены так, что его редко тревожат вопросы о смысле жизни и высокие прозрения редко осеняют его.

Школа не открывает человеку смысл высоких истин, о которых привычно твердят преподаватели, которые изложены в параграфах учебников, высокие слова затверживаются, но не становятся основой жизни; самостоятельная же деятельность окончательно развеивает благие порывы — общественный механизм, каждый шпенек, каждое колесико его, действует по житейскому правилу: живи для себя — не для общества, думай не об обществе, а о себе. Но в обществе, где каждый думает о себе, живет для себя, полагая, что это не мешает ему быть хорошим чиновником, врачом, офицером, невозможны подлинно великие свершения. Тот, кто не убежден, что живет на земле не для одного себя, что честь родины дороже чинов, будь он и семи пядей во лбу, доведи он до совершенства свое умение на избранном поприще, ни один Севастополь не отстоит. Общество прежде всего должно учить человека не морскому или военному делу, не медицине, не законоведению — оно должно его научить быть человеком, человеком истинным, говорит Пирогов, не просто зазубрившим на уроках прекрасные истины, но убежденным, что эти преподанные истины действительно прекрасны, что только им необходимо следовать на каждом шагу.

Тут опять про быть и казаться. Чтобы осмыслить высокие истины, сделать их неизменным своим убеждением, частицами собственной души, чтобы напряженно искать и находить ответ на вопрос, зачем и как жить, человек должен мучительно думать, пробовать, ошибаться, снова пробовать, испытывать взлеты и падения, обретать надежды, разочаровываться, ломать себя, спорить с другими, быть готовым перед целой ордой врагов отстаивать свои убеждения, гибнуть за них и побеждать, — это пушкинское: "Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!.." Увы, говорит Пирогов, весь уклад общества, налаженный для изготовления моряков, врачей, негоциантов, не оставляет в душе человека места, а в жизненном его распорядке времени для исканий, заранее обрекает его на то, чтобы казаться, а не быть. У человека отнимается возможность решать вопросы жизни, в муках рождать убеждения, отнимается возможность становиться, быть, он обрекается на то, чтобы постоянно казаться, как обрекается на постоянную смену одежек, мундиров.

Едва частица природы, некая совокупность природного вещества, оказывается человеком, у него — этого нового, явившегося на свет человека — появляется, по слову Пирогова, желание осмотреться, И что же?..

Из пироговского трактата "Вопросы жизни":

"Осмотревшись, вы видите себя в мундире с красным воротником, все пуговицы застегнуты, все как следует, в порядки. Вы и прежде слыхали, что вы мальчик. Теперь вы это видите на деле.

Вы спрашиваете, кто вы такой?

Вы узнаете, что вы ученик гимназии и со временем можете сделаться ученым человеком — ревностным распространителем просвещения: студентом университета, кандидатом, магистром и даже директором училища, в котором вы учитесь. Вам весело.

Вот первый вид.

Осмотревшись, вы видите себя в мундире с зеленым воротником и с золотой петлицею.

Вы спрашиваете, что это значит?

Вам отвечают, что вы ученик правоведения, будете, наверное, блюстителем закона и правды, деловым человеком, директором высших судебных мест. Вам весело и лестно.

Вот второй вид.

Осмотревшись, ваш взор останавливается на красном или белом кантике мундира и воротника. Вы тоже спрашиваете;

Вам отвечают громко, что вы назначаетесь для защиты родной земли — вы кадет, будущий офицер, и можете сделаться генералом, адмиралом, героем. Вы в восхищении!

Вы осмотрелись и видите, что вы в юбке. Прическа головы, передник, талья и все — в порядке. Вы и прежде слыхали, что вы девочка, теперь вы это видите на деле.

Вы очень довольны, что вы не мальчик, и делаете книксен.

Вот четвертый и также еще не последний вид.

Узнав все это, вы спрашиваете, что же вам делать?

Вам отвечают: учитесь, слушайтесь и слушайте, ходите в классы, ведите себя благопристойно и отвечайте хорошо на экзаменах…

Проходят годы. Выросши донельзя из себя, вы начинаете уже расти в себя.

Вы замечаете, наконец, что вы действительно уже студент, окончивший курс университета, правовед, бюрократ, офицер, девушка-невеста.

На этот раз вы уже не спрашиваете, кто вы такой и что вам делать…

Привилегированные инспектора, субинспектора, экзаменованные гувернеры, гувернантки, а иногда даже сами родители смотрели за вашим поведением. Науки излагались вам в таком духе и в таком объеме, которые необходимы для образования просвещенных граждан. Безнравственные книги, остановленные цензурой, никогда не доходили до вас. Отцы, опекуны, высокие покровители и благодетельное правительство открыли для вас ваше поприще.

После такой обработки, кажется, вам ничего более не остается делать, как только то, что пекущимся о вас хотелось, чтобы вы делали".

Учителя, офицеры, юристы, чиновники плотно заполняют гимназии, казармы, суды, департаменты. Меняются мундиры, выпушки, погончики, петлички — все форма: снаружи форма и под формой форма, видимость, пустое казаться. Винтики, шпеньки, колесики на месте, механизм действует как положено, людей — людей истинных — не видно.

Воспитание людей истинных — это не инспектора и гувернеры, не казенные учебники, не отцы-благодетели, которые заставляют зубрить к экзамену про звезды, но учат денно и нощно смотреть под ноги, не упустить медную копейку на дороге. Общество обязано не о колесиках и винтиках заботиться, не наружное, мундирное, воспитывать и развивать в каждом своем члене, а внутреннее, существенное: тогда "у вас будут и негоцианты, и солдаты, и моряки, и юристы, а главное, у вас будут люди и граждане".

Страница истории

"С одной стороны, наше патриотическое чувство было страшно оскорблено унижением России, — писал после Крымской войны историк С. М. Соловьев, — с другой, мы были убеждены, что только бедствие, и именно несчастная война, могло произвести спасительный переворот, остановить дальнейшее гниение".

Но патриотическое чувство было не только унижено несчастным итогом войны — оно было необыкновенно возбуждено зрелищем величия народа, ежедневно, ежечасно и непрестанно творящего подвиги, как бы сплавленные в единый подвиг. Величие народа, его готовность и способность в неимоверно тяжелых условиях — вопреки им — творить подвиг как раз и внушали надежду на "спасительный переворот", рождали уверенность, что такой народ достоин лучшей судьбы и что он должен получить ее.

Среди прочих "злоб дня" неотложной и важной выдвинулась задача воспитания завтрашнего человека, новых поколений. "Вопрос о воспитании сделался современным, жизненным вопросом, обратившим на себя внимание лучших людей нашего общества", — отмечал Писарев. Лучшие люди видели за словом "воспитание" не пустую "форму", не набор положенных сведений из положенных наук, как видели не форму гимназическую или студенческую, видели, по русской пословице говоря, не то, что на мундире, а то, что под мундиром, — созидание ума и сердец сограждан, подготовку для страны будущих деятелей. Педагогическое движение бурливой рекой вливалось в многоводный поток общественного движения. И одним из свежих ключей, давших начало этой реке, стал наконец-то в 1856 году напечатанный трактат Пирогова "Вопросы жизни". Время его пришло: никогда не были "Вопросы жизни" так кстати.

Из отзыва Чернышевского: "О сущности дела, о коренных вопросах образованному человеку невозможно думать не так, как думает г. Пирогов… Тут все — чистая правда, — правда очень серьезная и занимательная не менее лучшего поэтического вымысла".

Из отзыва Добролюбова: "Все, читавшие статью г. Пирогова, были от нее в восторге… Статья г. Пирогова… не старается подделаться под существующий порядок вещей, а, напротив, бросает прямо в лицо всему обществу горькую правду".

Революционные демократы поддержали в "Вопросах жизни" резкую критику государственной системы воспитания, благородный призыв растить новых, убежденных людей, приученных "с первых лет жизни любить искренне правду, стоять за нее горою". И все же, нахваливая Пирогова, Чернышевский отметил — вскользь, не разъясняя — "некоторые частности" в его рассуждениях, с которыми можно и не согласиться. И Добролюбов, привычно маскируя речь, чтобы избежать красного цензорского карандаша, писал, что "истинных людей", пожалуй, слишком долго ждать придется, если не "заставить общество почувствовать нужду и возможность изменения в принятых неразумных началах". Тогдашнему российскому читателю не нужно было объяснять, что означает это "изменение неразумных начал": для Добролюбова "спасительный переворот" — это переворот революционный.

Здесь грань между его рассуждениями и рассуждениями Пирогова. Пирогов не берется заставить общество изменить направление: это "есть дело промысла и времени". А Добролюбов не желает надеяться на справедливость промысла и ждать доброты времени.


Пирогов уходит из медицины

Да такое не то что вымолвить, и представить-то себе невозможно! Шутка сказать — Пирогов уходит! Это был подвиг — сделаться Пироговым, мальчиком начать служение пауке, юношей уже обогатить пауку своим служением, достигнув зрелости, каждый год, каждый месяц и день дарить людям новые и новые открытия, — любого из ого открытий другому хватило бы и на прижизненную славу, и на бессмертие в будущем. Это был подвиг — быть Пироговым, жить для людей, открывать для них новые земли, постоянно нести им благо и испытывать острой чувство счастья от счастья других. Но — уходит! Ему, по крайней мере, кажется, что уходит.

Как представить себе Пирогова, в последний раз пошедшего в операционную? Вот медленно, словно стараясь потянуть подольше, моет руки в тазу, вот, жадно вбирая ноздрями сладковатый запах, смачивает хлороформом вчетверо сложенный кусок фланели, вот берет нож, придирчиво оглядывает его, подступив к больному, на мгновение застывает неподвижно и чувствует — сердце качнулось в груди и в ушах обрушился гул как бы внезапно услышанного сражения… И вот он уже снова споласкивает руки в тазу, и фельдшер, устремляя взгляд поверх склоненной его головы, льет воду из чайника в подставленные его ладони и так же, избегая смотреть ему в лицо, протягивает полотенце — одним быстрым движением он вытирает руки, бросает фельдшеру полотенце обратно, чуть горбясь, направляется к двери. Он шагает по коридору вопреки обыкновению неторопливо и размеренно, шум в его углах затихает понемногу, точно сражающиеся армии удаляются куда-то на край поля, но шагов своих он не слышит, как не слышит ударов сердца, только всем телом ощущает его качание. На крыльце он останавливается — опять на мгновение всего, взглядывает вверх, на густые кроны посаженных во дворе дерев, сквозь которые лишь кое-где сверкающими брызгами просвечивает небо, — Пирогов помнит эти деревья тонкими голыми прутиками, только что воткнутыми в землю. Фельдшер выбегает на крыльцо вслед за ним с позабытой им фуражкой в руках — Пирогов принимает у него фуражку, решительно натягивает на совсем почти облысевшую голову и, не оборачиваясь, идет прочь со двора…

Это был подвиг — сделаться и быть Пироговым, но не подвиг ли в благодатную пору сбора урожая, когда жизнь клонится к закату, когда самое время бы — для другого! — на лаврах почивать, тешиться славой, карету четверней эту чертову наконец завести, не подвиг ли в такую пору вдруг расстаться со всем честно нажитым, уйти из прошлого, из настоящего в будущее, чтобы новые деревья сажать, не зная, суждено ли увидеть, как войдут в рост, избрать новое поприще и жизнь словно сначала начать, с первого шага, не подвиг ли, когда до звезды рукой подать, снова на землю, снова новые земли открывать — и снова к звездам.

Он уходит из операционной, из палат и коридоров военно-сухопутного госпиталя, из Медико-хирургической академии, — а спустя три месяца или два, быть может, он, пугая господ директоров и инспекторов, появляется в классах то одесской гимназии, то симферопольской, кишиневской и херсонской, в неказистых уездных училищах, в пансионах придирчиво пробует обед, приготовленный для воспитанников, осматривает постельное белье, проверяет на ощупь плотность одеял, заглядывает под кровати, за шкафы — чисто ли в помещениях; господа директора и инспектора, опасаясь неожиданных его наездов, приказывают учителям постоянно являться на уроки в парадной форме — служащие до министерству народного просвещения мундир имели темно-синего сукна с темносиним же бархатным воротником и латунными пуговицами. Но Пирогов, озадачивая директоров и инспекторов, возникает перед ними в одежде совершенно необыкновенной, а при его чипе, должности и славе попросту немыслимой: на нем не то сюртук, длиннополый и не в меру широкий, не то пальто, не то вообще халат, запыленные простые сапоги и картуз — в таком прасол какой-нибудь гонит стадо на ярмарку; и все в нем непривычно, все не как принято — от представлений и рапортов отмахивается, быстро, порывисто — в походке важности никакой — шагает в класс, учитель поначалу и в толк не возьмет, кто перед ним — неужели его превосходительство? — а превосходительство от стула за учительским столом отказывается, садится, как ученик, за парту на свободное место, отличных учеников, специально припасаемых для подобного случая — товар лицом показать, не желает слушать, просит продолжать урок, вместе со всеми читает по книжке или прилежно решает задачки, иногда, впрочем, просит у преподавателя разрешения добавить кое-что к его объяснениям: на уроке естественной истории, к примеру, достает из кармана сорванную у забора лебеду, прохаживается между партами, рассказывает про корень и стебель, про форму и расположение листьев, соцветий, простой камешек положит на ладонь — оказывается, не просто камешек — минерал; после его отъезда ученики спрашивают: "Когда еще попечитель приедет?"

С осени 1856 года Николай Иванович Пирогов — попечитель Одесского учебного округа.

Округ огромен: губернии Херсонская, Екатеринославская, Таврическая, Бессарабская, градоначальства Одесское и Таганрогское — все то, что объединялось под именем Новороссии. Кое-кто на самом верху, кажется, всерьез рассчитывал, что неудобный этот Пирогов, отслужив положенный срок по медицинской части, принял важный пост, дабы благодарно и благодушно доживать в почете, — все так делали, но уже через три месяца после вступления в должность новый попечитель отправил в эти самые верхи докладную записку, озаглавленную по-пироговски прямо и точно, без обычных в сношениях с начальством почтительностей и успокоительных обиняков: "О ходе просвещения в Новороссийском крае и о вопиющей необходимости преобразования учебных заведений".

Какая возможность представлялась для безмятежной и почтенной жизни: если расположение духа и погода не препятствуют, надел мундир с орденами, приказал заложить экипаж, отправился на часок-другой в присутствие, чиновники подносят бумаги для просмотра — глянул бегло, поднял бровь: "Это к нам пишут или мы пишем?", директора гимназий являются представляться или с докладом, махнул милостиво ручкой, отпустил, опять же по настроению заехал сам в гимназию, вперед послав чиновника с предупреждением, директор, инспектора, педагоги — все в парадной форме, топчутся у входа, ведут торжественно куда-нибудь в класс, детей к доске выпускают самых примерных, послушал с четверть часа, опять же кивнул приветливо — и домой обедать с полным удовлетворением, оттого что дела по вверенному ведомству обстоят наилучшим образом, — какая возможность открывалась…

А он за первый год службы на новом поприще трижды объехал учебный округ, трясся в тарантасе по бездорожью губерний Херсонской и Екатеринославской, Бессарабии и Крыма, томился без сна на постоялых дворах, мучаясь от дурной пищи, от жесткого топчана, от назойливых блох, его заросший грязью тарантас объявлялся в навсегда, казалось, забытых богом местечках, — там выше исправника никого из губернских властей и не видывали, а перед исправником трепетали что перед государем-императором.

Кому в голову могло прийти, что его превосходительство, чуть пригнувшись, протиснется в тесную дверь лачуги, где в общей комнате, за одним длинным столом примостились на лавках и едва научившиеся ходить на своих двоих мальцы, и великовозрастные — женить пора — юноши, где бедолага-учитель в ветхом мундиришке — парадный справить и за десять лет не хватило бы грошового жалованья — в один и тот же час одних учит буквам и складам, другим дает задачки по арифметике, третьим рассказывает из географии и отечественной истории, — кому в голову могло прийти, что его превосходительство появится в полутемной, неуютной комнате, где пыль с полу сметают в щели для тепла, покажет руками, чтобы продолжать урок, тихо присядет на край лавки, учителя ни разу не перебьет, внимательно дослушает до конца, потом поглядит буквы в тетрадях у малышей, час-другой побеседует со старшими, про жизнь расспросит каждого и про учение и выведет, и во всеуслышание объявит по всему громадному своему округу в печатном циркуляре, что нашел детей бедных родителей более ревностными к труду.

Если учитель не синий мундир с латунными пуговицами, а человек, он во всю жизнь не позабудет, как сам Пирогов, осмотрев школу, отправился к нему, простому учителю, ночевать, от кровати отказался и, лежа рядом на полу, всю ночь беседовал с ним о разном, советовался, делился мыслями. Если учитель не мундир, а человек, он во всю жизнь не позабудет, как Пирогов, сердито не поверив вначале, что ученики могут переводить с латинского Цицерона и Тацита, встал в конце урока и вслух (сам Пирогов!) признался перед всем классом: "Я был не прав. Я вижу теперь, что ваши ученики в состоянии читать и Тацита. Благодарю вас очень". Если учитель не мундир, а человек, он во всю жизнь не позабудет, как Пирогов отправился с его учениками собирать гербарий, а после, склонив голову, аккуратнейше прикреплял вместе с ними растения к листам картона и не то что всем видом своим показывал, но несомненно убежден был, что занят важнейшим в своей жизни делом.

Назначая Пирогова попечителем, власти предложили ему почетную мундирную должность — он превратил ее в исполнение высокого человеческого долга. Пирогов ушел из медицины, потому что хотел лечить больное общество. Он только не знал, что и тут нужны хирурги.

Человек в полном смысле слова

Хозяином Новороссийского края был генерал-губернатор граф Строганов. На старания нового попечителя генерал-губернатор до поры поглядывал с усмешкой. Охота пуще неволи: пусть отбивает бока в дурацком своем тарантасе господин знаменитый профессор, пусть чешется на постоялых дворах, хлебает пустые щи, в холодной хибарке решает с чумазыми оборвышами задачки на устный счет — граф Строганов не верил в необходимость благодетельных перемен, ради которых так старался профессор Пирогов.

Пирогов просил генерал-губернатора передать в учебное ведомство издание газеты "Одесский вестник". Газетенка еле теплилась, питая читателей сведениями о биржевом курсе, о числе судов, бросивших якорь в порту, об официальных церемониях и процессиях, об именитых господах, прибывших в город с севера посуху пли с юга морским путем. Генерал-губернатору было любопытно, что собирается делать с хилой газетенкой этот беспокойный попечитель. Граф не оценил пироговской решительности и силы.

"Как ни просторны новороссийские степи, но ограниченные, частные интересы, с узкими взглядами на жизнь, в них могут так же гнездиться, как и в тесных улицах столиц" — вот как затряс, затормошил степные просторы Новороссии пироговский "Вестник"!

"Есть еще много на свете господ, и степных и столичных, которые не только не знают, что можно и должно идти вперед, но и вообще не знают, что всякий из них как-нибудь да идет вперед или назад".

Точно горячая, живая кровь сосуды, наполнило строки "Вестника" пироговское горячее, живое слово. Он звал читателей отказаться от частных интересов, смотреть шире, дальше, оторвать взгляд от убогого клочка земли под ногами, будь это даже просторные степи, и посмотреть на звезды, он звал их идти непременно вперед.

Пироговская газета заговорила о свободе личности, о том, что обществу, отечеству нужны не мундиры с начищенными пуговицами, латунными, серебряными или даже золотыми, а люди, что во всяком деле важна не принятая "форма", а суть, газета заговорила о преимуществах свободного труда и "некоторых выгодах улучшения крепостного быта" — так называли ожидаемое освобождение крестьян.

Генерал-губернатор почувствовал, что дело непредвиденно далеко заходит, что призывы Пирогова не глохнут без отзыва в необозримых просторах, что громадный край прислушивается все пристальней к скрипу колес нелепого попечителева тарантаса, к порывистому пироговскому шагу, к решительному и точному звуку его речи. Граф перестал усмехаться.

Он доносил в Петербург о вредном направлении и вольнодумстве, распространяемом в крае попечителем Пироговым, о склонности попечителя к усвоению революционного духа, о развращающем влиянии, оказываемом попечителем на вверенную ему молодежь. "От публичного обнародования подобных статей до воззвания к топорам во имя свободы весьма недалеко", — говорилось в доносе про пироговскую газету.

Пирогов от души смеялся, когда доброжелатели шептали ему, что в доносах его сравнивают с Маратом: он смеялся, потому что, по обыкновению своему, всегда думал о сути дела. Но генерал-губернатору не до смеха больше, и в Петербурге не смеялись: чиновник, которому поручен был надзор за Пироговым, обнаружил в речах и статьях его "республиканские возгласы", докладывал, что попечитель якшается с теми, с кем ему по чипу и мундиру якшаться не положено, придает "публике", то бишь обществу, не светскому обществу, но деятельным работникам, гражданам, "значение, какое не принадлежит ей по нашему государственному устройству". В Петербурге не смеялись; царь сердито твердил: "Уволить, уволить!" — ему почтительно подсказывали: невыгодно, неудобно увольнять Пирогова, когда общество жаждет и ждет свобод. Уговорили: перевести Пирогова попечителем из Одессы в Киев. Граф Строганов снова посмеивался: "Язык до Киева доведет…"

А в Киеве тамошний генерал-губернатор князь Васильчиков в недоумении разводит руками: никак не может вытребовать нового попечителя учебного округа к себе на вечер. Все за честь почитают, а Пирогову, видишь ли, недосуг. Пирогов и в Киеве опять за свое: заляпанный чернилами, изрезанный перочинными ножами стол в сельской школе ему больше по душе, чем сияющий хрусталем, накрытый к ужину стол в губернаторском доме, чем зеленый ломберный стол, за которым его сиятельство готов перекинуться с ним в картишки. Наконец его пригласили как бы по делу: "Княгиня желает просить совета у профессора Пирогова". Явился не в Мундире, не во фраке, в возмутительном своем балахоне, порыжевшем от времени и непогод, присел, ни на кого не глядя, сунул зябкие руки в широкие рукава, помолчал, не вслушиваясь в разговоры, и без церемоний перебил прелестно катившуюся беседу:

— Что, княгиня, хотели вы от меня?

— Совета, Николай Иванович: как воспитать мне своего сына, чтобы с честью носил имя князей Васильчиковых?

— В деле воспитания, княгиня, нет князей Васильчиковых. Все дети равны.

Встал, поклонился и тотчас ушел, не отужинав.

Его с трудом вытолкали — ну никак нельзя, невозможно иначе! — сделать визит митрополиту. Его преосвященство заулыбался при виде его превосходительства: очень рад да и кстати — у митрополита есть достойнейший кандидат на вакантную должность цензора. Пирогов молча обвел взглядом потемневшие портреты архиереев на стенах, повернулся и вышел, не поклонившись.



Поделиться книгой:



Регистрация