— Прощай!
Мишука, глядя, как немощная собака, задышал часто, закатил глаза, захрипел. Клеопатра полезла под стул, куда откатилось скомканное завещание. Ольга Леонтьевна рысцой дошла уже до дверей, но обернулась и ахнула:
— Батюшки, да он кончается!
Багровея, пучась, Мишука стал приподниматься. Затрещали и сломались, посыпались на пол бруски, державшие его в кресле. Вдруг завыла диким голосом под столом белая сука. Клеопатра, вытянув жилистую шею, вытянув нос, глядела колюче на отходящего.
Мишука, разинув рот, вывалил язык, будто собираясь заглотить черную девку.
— По… по… попа, — выдавил он из чрева. И рухнул в кресло, в заскрипевшие пружины. Повалилась голова на грудь. Изо рта хлынула сукровица — Ольга Леонтьевна только мелко, мелко крестилась:
— Упокой, господи, душу раба твоего…
Клеопатра не торопясь подошла и прикрыла Мишуке лицо чистой салфеткой».
Эти повести и рассказы вошли в книгу, которая получила название «Заволжье», и ее успех сразу же намного превзошел успех толстовских стихов. Если прежде Алексей Толстой был известен сравнительно узкому кругу поэтов, то теперь его ждала настоящая слава, и отчетливее всего она прослеживается в письмах того времени.
«Толстой — несомненный талант, писатель реалист, «восходящая звезда», — писал Брюсов П. Б. Струве. — Сейчас Толстой самый видный из молодых беллетристов… он уже настолько на примете, что даже неудачи его интересны»{171}.
Благодаря прозе имя Толстого стало известно и в другом лагере. «В той же книжке Шиповника, — сообщал Горькому А. А. Смирнов, — «Заволжье» гр. Алексея Н. Толстого, — прочтите, коль попадется. По-моему, талантливо. Это — Алеша, эдакий увалень был, сын Александры Леонтьевны Востром. <…> Теперь увалень — модернист. Похабные стихи пишет. Их не одобряю»{172}.
Прочитавший Толстого Горький сообщал своим адресатам: «Обратите внимание на Алексея Н. Толстого, прочитайте его «Заволжье» и рассказы в «Аполлоне» — стоит! Про него говорят, что он близок с Кузминым и прочими, но — сам он мне кажется здоровым парнем…»{173}; «В нашей литературе восходит новая сила, очень вероятно, что это будет первоклассный писатель, равный по таланту своему однофамильцу. Я говорю об Алексее Толстом».
Литературному критику Амфитеатрову Горький написал то самое письмо, с которого мы начали свое повествование: «Обращаю Ваше внимание на графа Алексея Ник. Толстого. Это — юный человек, сын Толстого — губернского предводителя дворянства в Самаре, родственник И. С. Тургенева: хорошая кровь!»{174}
Амфитеатров (разумеется, незнакомый со всеми обстоятельствами появления на свет Алексея Толстого) отзывался о «Заволжье»: «Попробуйте-ка написать Мишуку Налымова, который в своем имении восстановил властью капитала крепостное право… Писатель из кровных демократов не мог бы воспользоваться этой фигурой иначе, как в враждебном тоне обличительного протеста, и вышел бы у него полупублицистический очерк с дидактикой, — либо сатира, либо мелодрама. Для графа Алексея Толстого Мишука Налымов «одним миром мазан», и художник пишет его с таким же спокойствием любопытного наблюдения, как всякую новую модель»{175}.
Нечто похожее встречается и в рецензии Корнея Чуковского: «Это гармоничный, счастливый, свободный, воздушный, нисколько не напряженный талант. Он пишет, как дышит. Что ни подвернется ему под перо: деревья, кобылы, закаты, старые бабушки, дети, — все живет и блестит и восхищает».
Справедливости ради надо заметить, что так считали не все. «Личного, личностей сейчас очень мало в нашей прекрасной литературе, — писала Зинаида Гиппиус. — Оттого так и однообразен удивительно-тонкий приятный стиль современных писателей художников. Отличить сразу Городецкого от А. Толстого, Ауслендера от Городецкого или даже от Чулкова — очень трудно»{176}.
Впрочем, много лет спустя Чуковский в своем дневнике в ином тоне отзовется о прозаическом дебюте Толстого, но зато приведет похвальный отзыв еще одного писателя: «19 ноября 1962 года. Вспоминали прошлое. Вадим (сын Леонида Андреева. —
Эта версия, правда, несколько расходится с более поздними эпистолярными отзывами Л. Андреева о Толстом. Так, 10 апреля 1914 года Л. Андреев писал И. А. Белоусову: «А. Толстой — тот совсем плох; треплет он эту проблему пола, как собака в жаркий день жилистую лошадиную ногу, — и не ест, а подойти близко — зарычит. И «загадочная сложность» его души столь же не загадочна, как сало в колбасе: просто он напихал ее, сколько мог и умел»{178}.
23 февраля 1915 года Андреев писал В. И. Немировичу-Данченко: «…Они все приземлились, и прижизнились: посмотрите, если есть охота, московскую литературу Буниных, и Шмелевых, и А. Толстых — сколь это все приближено к земле, опрощено, в лучшем случае, обтургенено…»{179} А в марте того же года — С. С. Голоушеву: «Ал. Толстой у вас пропадет, как пропадает и Шмелев: все станут златовратскими..»{180}
Сам Толстой писал тетушке Марии Леонтьевне 20 сентября 1910 года: «Положение мое упрочается, и все мне прочат первое место в беллетристике, не знаю, как это выйдет»{181}.
Так 27-летний граф стал прозаиком, писателем, эпиком, а проза отличалась от стихов не только силой вдохновения, размером и отсутствием рифмы, но и тем, что тут были совсем другие деньги. Жить на поэзию даже в Серебряный век едва ли было возможно, если только автор стихов не Блок. Гумилев ездил в Африку отнюдь не на гонорары, полученные в «Аполлоне», а на деньги из оставленного отцом наследства, и Толстой, давно прокутивший свои 30 тысяч, доставшиеся от графа Николая Александровича, и то и дело просивший деньги у Бострома, наконец смог ощутить не одну моральную, но и вещественную выгоду писательского труда.
«После того как появился рассказ «Неделя в Туреневе», наши материальные дела пошли на поправку. Издатель «Шиповника» С. Ю. Копельман предложил Толстому договор на очень лестных для молодого писателя условиях: издательство обязывалось платить за право печатания всех произведений А. Н. Толстого ежемесячно по 250 рублей при отдельной оплате каждого нового произведения»{182}, — вспоминала С. И. Дымшиц.
О толстовском успехе позднее писали самые разные люди, и что замечательно: обращали внимание прежде всего на внешний облик литературного баловня.
«Толстой входил в моду. Он сильно изменил свою внешность. Длинные волосы на косой пробор, цилиндр, шинель — все было стилизовано под 40-е годы и, правда, в барственной его осанке было что-то несовременное, дагеротипное. Рядом с ним и Софья Исааковна, всегда декольтированная, в хитонообразных платьях, в головных повязках, расшитых бисером, выглядела необычно»{183}.
Чуковский, с удивлением наблюдавший за восхождением юного графа, который в 1907 году на финской даче с почтением глядел на журнальные гранки, а теперь стал автором престижных издательств, вспоминал:
«Слава, вначале не слишком-то громкая, оказалась ему к лицу. Он стал еще более осанистым, в его голосе послышалась барственность, на его прекрасных молодых волосах появился французский цилиндр. Артисты, живописцы, писатели охотно приняли его в свой заманчивый круг. Все они как-то сразу полюбили Толстого. Со многими он стал на ты.
Холодноватый и надменный с посторонними, он в кругу этих новых друзей был, что называется, душа нараспашку. Весельчак и счастливец — таким он казался им в те времена, в давнюю пору своих первых успехов.
Когда он, медлительный, импозантный и важный, появлялся в тесной компании близких людей, он оставлял свою импозантность и важность вместе с цилиндром в прихожей и сразу превращался в «Алешу», доброго малого, хохотуна, балагура, неистощимого рассказчика уморительно забавных событий из жизни своего родного Заволжья. В такие минуты было трудно представить себе, что этот беззаботный «Алеша», с такими ленивыми жестами, с таким спокойным, даже несколько сонным лицом, перед тем как явился сюда, просидел за рабочим столом чуть не десять часов, исписывая целые кипы страниц своим круглым старательным почерком.
Едва ли кому было в то время понятно, что эти приливы веселости необходимы ему при той огромной нагрузке, которую он взвалил на себя, — подмастерье, тратящий все силы души на то, чтобы сделаться мастером. Именно оттого, что он проводил каждый свой день за работой, к вечеру его постоянно тянуло резвиться, шалить, каламбурить, рассказывать смешные небылицы. Здесь был его отдых, облегчавший ему его целодневный писательский труд. Я, как и многие, не подозревал тогда о его героическом труженичестве и даже (об этом он и упоминает в своем первом письме) позволял его журить за мнимую праздность.
В ту пору его можно было видеть на всех юбилеях, вернисажах, театральных премьерах, — на воскресных посиделках Сологуба, и на всенощных радениях Вяч. Иванова, и на сборищах журнала «Аполлон», и на вечеринках альманаха «Шиповник»{184}.
Об одной из таких вечеринок писал и Лев Никулин: «После Волошина на сцену вышел розовый, уже несколько полнеющий молодой человек, остриженный по-русски в скобку. Он читал рассказ о заволжских помещиках, об их диком, густом зверином быте.
От этих трагикомических рассказов веяло жизнерадостностью, убеждением, что мрачные картины бытия в глухомани уйдут в прошлое и омерзительному быту не устоять против новой, рвущейся к свету жизни»{185}.
Но, пожалуй, самый выразительный и сочный словесный портрет молодого Толстого сотворил философ Федор Степун:
«На одном из вечеров был в гостях начинавший входить в большую моду Алексей Николаевич Толстой с его тогдашней женой Софьей Исааковной. Первою в столовую, где уже сидело много гостей, вошла графиня — красивая черноволосая женщина, причесанная в стиле Клео-де-Мерод, в строгом, черном платье, перехваченном по бедрам расписанным красными розами шарфом. За графиней появился граф — плотный, крутоплечий, породистый, выхоленный и расчесанный, как премированный экземпляр животноводческой выставки. В спадающей на уши парикообразной прическе, в модном в те годы цветном жилете и в каких-то особенного фасона больших воротничках — сознательное сочетание старинного портрета и модного дендизма.
Веселые карие глаза с «наглинкой» жадно шныряют по всему миру: им, как молодым псам, — все интересно. Но вот они делают стойку: Толстой внимательно прислушивается к вспорхнувшей перед ним в разговоре мысли. Из нижней, розово-вислой части его крупного красивого лица мгновенно исчезает полудетская губошлепость. Уже не слышно его громкого «бетрищевского» — ха-ха-ха. На лбу Алексея Николаевича появляются складки — он думает: медленно, упорно, туго. Нет, он не глуп, как меня уверяли в Москве, хотя и не мастер на отвлеченные размышления. Думает он, правда, не умом, но думает крепко всей своей утробой, страстями и инстинктами. В нем, как в каждом художнике, сильна память, но не платоновская «о вечном», а биологическая — о прошлом. Когда Толстой разогревается в разговоре, в нем чувствуется и первобытный человек, и древняя Россия»{186}.
Однако не всем этот замечательный человеческий экземпляр и его творения пришлись по душе. Были у Толстого, как и положено писателю, литературные недруги. «Однажды после выхода первого сборника рассказов Алексея Николаевича я подобрала для него газетные отзывы и принялась читать их вслух. Алексей Николаевич, самолюбие которого сильнейшим образом было уязвлено многочисленными и несправедливыми критическими нападками, лежал на диване, нервно посасывая трубочку, шмыгал носом, вздыхал и отворачивался к стенке»{187}, — писала Софья Дымшиц.
В «Заволжье» видели не просто «рассказы из дворянского быта, написанные во вкусе тех дней: шарж, нарочитая карикатурность, нарочитые (да и не нарочитые) нелепости», как заметил позднее снисходительный Бунин. В повестях Алексея Толстого разглядели пасквиль на дворянство.
«…волосы встали бы дыбом, если бы в том, что он пишет, оказалась хоть нота жизненной правды. <…> Остается одно признать — перед нами профессиональное клеветничество, потрафляющее инстинктам рынка и толпы…»{188} — клеймил Толстого в суворинском «Новом времени» А. Бурнакин в статье «Беллетрист клеветы».
По мнению Елены Толстой, Велемир Хлебников именно о Толстом писал:
Своя правда в этом есть. Вот небольшой, казалось бы, пустячный рассказ «Ямшовая тетрадь». Некоему дворянину, который даже не называется ни по имени, ни по фамилии, что придает его образу обобщенный смысл, лакей Филимон приводит для плотских утех молодую крестьянку. Дворянин — декадент, и образ его — явно пародийный.
«— Найти ли предмет, достойный внимания, — говорит дворянин, — когда вокруг все подвергнуто тлению; тление и смерть овладевают сердцем при виде минутных забав жизни: как эта сирень опустила белые кисти цветов, чтобы увянуть, так и я…
И, опять подняв лорнет, он прочитывает страницу из тетради.
Вся эта ситуация несколько предвосхищает, а заодно и заранее пародирует бунинскую «Митину любовь». Появляется молодая баба с пунцовым широким лицом, в красном очипке и зеленом сарафане, в белоснежных онучах, в новых лаптях, и дворянин начинает вести с ней декадентский разговор.
«— Подумай о том, что ожидает тебя по ту сторону жизни… Баба вздохнула.
— Верю ли я в загробную жизнь? — воодушевись, заговорил дворянин. — Ах, никто не знает, что с нами станет после печальной жизни.
Покинув низкое кресло, он заходил по паркету и говорил горячо и много, как никогда, а баба слушала…
— Давай умрем, умрем вместе, случайная моя подруга! — воскликнул он, наконец, и положил на ее плечи холеные руки.
Баба всплеснулась и заголосила:
— Жалостный ты мой, соколик, ягодка малиновая, сиротка бесталанная.
Брови ее подпрыгивали, лицо расстроилось, один нос не участвовал в общей скорби, вздернувшись как будто еще веселее.
— Умрем, умрем! — лепетал дворянин, и неудержимо потянуло его на участливую грудь.
Когда затем, с зажженным канделябром, вошел Филимон, у окна на кресле сидела баба, а у нее на коленях томный и слабый дворянин. Помигав на вошедшего слугу, он прошептал:
— Филимон, зачем свет, у нас есть луна.
Филимон, пятясь, прихлопнул за собою дверь и, поставив канделябр на сундук, принялся беззвучно смеяться».
Это даже не рассказ, а, как верно заметил Бунин, шарж. Сценка. Но самое главное в ней финал — точно так же, как лакей над барином, смеется над своим героем автор. Настоящий дворянин, а тем более аристократ едва ли это бы себе позволил. Можно иронически изображать отношения между барином и слугой, как Гончаров в «Обломове», можно даже позволить лакею над господином смеяться, как лакей Яша над Гаевым в «Вишневом саде», можно написать «Суходол» с его резкими картинами дворянского быта. У Толстого иное: у него своего рода предательство сословной чести, он переступает в своей прозе невидимую грань и оказывается по ту сторону.
Посмеивался Толстой над дворянством и в своем первом романе «Две жизни» (позднее сильно сокращенном и названном «Чудаки») с его героями — похотливой кладоискательницей помещицей Степанидой Ивановной, живущей в деревне Гнилопяты, и ее несчастным мужем-генералом, его племянницей Соней и ее отцом-занудой, Сониным мужем Николаем Николаевичем, похожим на Николушку из «Недели в Туреневе». И даже хуже него:
«Правда, первая же свадебная ночь едва не окончилась катастрофой. Николай Николаевич, когда их оставили, наконец, вдвоем во флигельке в саду, не говоря ни слова, даже не лаская, только ужасно вдруг побелев, приблизил к Сонечке страшное лицо свое — выпуклые, остекленевшие глаза, трясущиеся губы, — хрустнул зубами и повалился вместе с женой на кружевную постель.
Сонечка молча слабо сопротивлялась. Было так, будто ее убивают. Упала, погасла свеча. Невидимый зверь рвал на ней кружева, зарывался зубами, холодным носом в шею. Кончился этот ужас глубоким обмороком молодой женщины».
Николушка из «Недели в Туреневе» при всех своих недостатках был по крайней мере заботливый и умелый любовник, Николай Николаевич — едва ли не насильник (неслучайно одна из пьес Толстого, тематически примыкающая к «заволжскому циклу», так и называется — «Насильники»).
Самое смешное и неприличное в «Чудаках» — это то, как тетушка Степанида Ивановна посвящает свою племянницу в тайны взрослой жизни.
«В полночь в дверь постучали. Сонечка похолодела и не ответила. Дверь без скрипа приотворилась, и вошла Степанида Ивановна в ночной кофте и в рогатом чепце. Лицо у нее было странное, точно густо, густо напудренное. Ротик кривился. Свеча прыгала в сухоньком кулачке. Генеральша подошла к постели, осветила приподнявшуюся с подушек Сонечку и громким шепотом спросила:
— Замуж хочешь?
Лицо у генеральши было, как у мертвеца, глаза закатывались, сухой ротик с трудом выпускал слова.
— Замуж хочется тебе? — переспросила она, и пальчики ее вцепились в плечо Сонечки. Она откинулась к стене, пролепетала:
— Бабушка, что вы, я боюсь.
— Слушай, — генеральша наклонилась к уху девушки, — я сейчас смотрела на него, он всю рубашку на себе изорвал в клочки.
— Что вы? О чем? Кто рубашку изорвал?
— Смольков. Павлина так устроила, придумала… Он настоящий мужчина. Софочка, я давно не видала таких… Будешь с ним счастлива.
И генеральша, внезапно обняв девушку за плечи, принялась рассказывать о том, что считала необходимым передать девушке, готовящейся стать женой. Говорила она с подробностями, трясла рогатым чепцом, перебирала пальцами. Угловатая, рогатая ее тень на стене качалась, кланялась, вздрагивала.
Сонечка не пропустила ни звука из ее слов и, внимая, чувствовала, что проваливается в какой-то бездонный стыд и ужас…
— Больно это и грешно, — шептала генеральша. — Самый страшный грех на свете — любовь, потому ее так и хотят, умирают, и хотят, и в гробу нет покоя человеку…
Долго еще бормотала Степанида Ивановна, под конец совсем несвязное, и не замечала, что Сонечка уже лежала ничком, не двигаясь. Тронув холодное лицо девушки, генеральша пронзительно вскрикнула и принялась звонить в колокольчик».
Но для чего граф, аристократ, смеялся, издевался, потешался над дворянством, над предками своими и родней, не жалея ни стара, ни млада, ни мужчин, ни женщин?[14] Почему был смех и не было невидимых миру слез, не было любви и сострадания, если действительно он видел, что этот мир уходит? Или даже не сострадания, но хотя бы уважения, жалости? Отчего писала ему его любимая тетка Мария Леонтьевна, с симпатией выведенная в «Неделе в Туреневе»: «Дорогой Алиханушка, прочла повесть, — но я не могу быть судьей — слишком это близко, и те чувства, которые так недавно пережиты и болезненны в душе, затемняют самую повесть. Осталось тяжелое чувство взворошенных, незажитых ран. Но все же и я чувствую тонкий юмор, который во всей повести»{190}.
Рискну предположить, что Толстым с самого начала двигала месть, и в заволжском цикле это чувствуется. Автор «Заволжья» мог сколько угодно щеголять или спекулировать графским титулом, но борьба за это графство слишком горьким воспоминанием отзывалась в его душе, и в своей ранней прозе он, быть может, даже помимо воли сильнее всех прочих чувств через гротеск и фарс выразил свою обиду. У него были другие взворошенные незажитые раны, чем у его тетки. Он отомстил и волжскому, и заволжскому дворянству, которое столько лет отказывалось его принимать в свои ряды, точно так же как несколько лет спустя отомстит символистам за то, что его изгнали (и первым из них будет — Блок). Он не простил им унижения своего и своей матери, когда они голосовали, принять его или не принимать в свои ряды, он посмеялся над ними и им нахамил, и самые проницательные поэты времени — Блок и Хлебников — это почувствовали и оскорбились, потому что никогда не относились к литературе как к способу мстить, считая такое поведение инфантильным и недостойным настоящего художника.
Гиппиус позднее вспоминала (хотя на ее воспоминания наложилось впечатление о возвращении Толстого в СССР): «Это был индивидуум новейшей формации, талантливый, аморалист, je m'en fichiste[15], при случае и мошенник. Таков же был и его талант, грубый, но несомненный: когда я читала рукописи, присылаемые в «Русскую мысль» (10–11 году), я отметила его первую вещь, — писателя, никому не известного»{191}.
Два года спустя после выхода «Заволжья», в 1913 году, Блок записывал в дневнике: «На днях мы с мамой (отдельно) прочли новую комедию Ал. Толстого — «Насильники». Хороший замысел, хороший язык, традиции — все испорчено хулиганством, незрелым отношением к жизни, отсутствием художественной меры. По-видимому, теперь
Дворянство и родовая честь не были для Толстого своими. Он если и был аристократом, то лишь по крови, не по духу. Даже дворянином, в бунинском понимании этого слова, не был.
Бунин писал в дневнике: «Деревенскому дому, в котором я опять провожу лето, полтора века. И мне всегда приятно вспоминать и чувствовать его старину. Старинный, простой быт, с которым я связан, умиротворяет меня, дает отдых среди моих постоянных скитаний. А потом я часто думаю о всех тех людях, что были здесь когда-то, — рождались, росли, любили, женились, старились и умирали, словом, жили, радовались и печалились, а затем навсегда исчезали, чтобы стать для нас только мечтою, какими-то как будто особыми людьми старины, прошлого. Они, — совсем неизвестные мне, — только смутные образы, только мое воображение, но всегда со мною, близки и дороги, всегда волнуют меня очарованием прошлого»{193}.
У Толстого этого очарования и ощущения своей принадлежности к старинному роду не было. Не было и не могло быть. Востром при всех своих замечательных человеческих качествах не мог воспитать в нем дворянской чести. Хутор в Сосновке, где прошло «Никитино детство», где Толстой стал писателем и получил самый первый и сокровенный образ России, при всем своем очаровании не имел исторических корней. В нем не было старины. Его купили у чужих людей и продали чужим людям. Это не было дворянское гнездо, родовое поместье с фамильным кладбищем. В мире настоящих русских дворян, таких-сяких, невежественных, похотливых, вымирающих, чудаковатых, их могильщик и летописец был все-таки самозванцем.
Алексей Толстой не был графом Толстым, но играл в графа Толстого. И, быть может, поэтому Бунин, как это ни покажется на первый взгляд странным, его простил, Бунин — дворянин до мозга костей, своего рода предводитель дворянства в нашей литературе — увидел и в его произведениях, в его поведении и цинизме не предательство, а талантливую игру, к которой не стоит относиться всерьез.
«Вчера и сегодня все время читал первый том рассказов Алешки Толстого. Талантлив и в них, но часто городит чепуху как пьяный»{194}, — снисходительно записывал он в своем дневнике много лет спустя, а описание его встречи с графом Толстым и его супругой в очерке «Третий Толстой» построено на том же тонком взаимопонимании двух авгуров, которое связывало Толстого с Волошиным:
«Я встретил их с любезностью, подобающей случаю, раскланялся с графиней и, не удержавшись от улыбки, обратился к графу:
— Очень рад возобновлению нашего знакомства, входите, пожалуйста, снимайте свою великолепную шубу…
И он небрежно пробормотал в ответ:
— Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится…
И вот эта-то шуба, может быть, и была причиной довольно скорого нашего приятельства; граф (заметим, теперь Бунин пишет это безо всякой иронии и сомнения. —
— Я эту наследственность за грош купил по случаю, ее мех весь в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатление производит на всех… Это мошенничество по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим и наружностью? Ведь вы сами об этом постоянно говорите. И правда — один, видите ли, символист, другой — марксист, третий — футурист, четвертый — будто бы бывший босяк… И все наряжены: Маяковский носит желтую кофту, Андреев и Шаляпин — поддевки, русские рубашки навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами, Блок бархатную блузу и кудри… Все мошенничают, дорогой мой!»
Все — кроме самого Бунина, которому Толстой дает совет: «Вы худы, хорошего роста, есть в вас что-то портретное. Вот и следовало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длинные усы, носить длинный сюртук, в талию, рубашки голландского полотна… курить маленькие гаванские сигаретки, а не пошлые папиросы»{195}.
Бунин здесь поразительно проговаривается. Он, в своих мемуарах (повторю, чрезвычайно интересных по сути и блистательных по форме) мнящий себя самым умным и проницательным героем времени, он, курсивом выделяющий слово «сразу» по отношению к собственной сообразительности, попадается на удочку толстовского обаяния и прямой лести. Не Бунин, а Толстой рулит ситуацией, Толстой ведет себя, как Том Сойер, которому мальчишки красят забор, и на этом заборе есть и бунинский мазок, а в итоге именно Бунин окажется одураченным. Это станет особенно ясным в тридцатые годы, когда игра Толстого с окружающими его людьми продолжится на новом, более зловещем витке, и Бунин, шагнувший советскому графу навстречу в парижском кабаке, подавший ему руку, получит за это в советской газете от своего приятеля мокрую пощечину, какую можно сравнить разве с той, что дал Гумилеву Волошин.
А вот с Блоком у Толстого не вышло (точно так же не выйдет в тридцатые годы с Алдановым), хотя наверняка он пытался. Не такой был человек, чтобы не попробовать очаровать особенно того, кто имел в литературном мире влияние и вес. Но не случилось — Блок все отверг и за это оказался Бессоновым в «Сестрах».
Блок считал, что в «плохом поведении» Толстого виноват Чулков, который дурно влиял на молодого писателя, как когда-то дурно влиял и на самого Блока. Так это или не так, сказать трудно, но с Чулковым Толстой был одно время очень дружен и даже собирался вывести его в одной из своих ранних пьес.
«Я, помнится, прочитал его первый рассказ, напечатанный в «Журнале для всех», сразу почувствовал в нем его большой талант и мне было приятно, когда он пришел ко мне со своими произведениями. Это были стихотворные опыты. Толстой пришел ко мне с необыкновенно скромным и смиренным видом, но я тогда же понят, что этот даровитый человек большой хитрец и что он прекрасно знает себе цену. Я как сейчас вижу его плотную фигуру и выразительное лицо с довольно длинною рыжеватою бородою (он тогда еще носил бороду). Один глаз его хитро щурился. Он внушал мне симпатию к себе, несмотря на добродушное лукавство»{196}, — вспоминал Чулков, а жена его писала: «В доме у них бывало весело, и жили они сравнительно с нами на широкую барскую ногу… Но слава Толстого была еще впереди. А пока он скромно держался среди символистов и робел перед Вяч. Ивановым…»{197}
Сам же Толстой сообщал Чулкову в августе 1910 года последние литературные известия:
«Живу я около Ревеля… Кузмин в Петербурге пишет балет, Гумилев с женой в Царском, Ауслендер катается на пароходе. Новости эти, конечно, тебе неинтересны, но я их сообщил, чтобы ты не думал, что я живу по-свински, ни о ком не думая»{198}.
Павел Лукницкий записывал в дневнике воспоминания Ахматовой о 1910 годе: