Другая знакомая Алексея Толстого, одна из двух сестер Герцык — Евгения, отмечала в записной книжке: «Небывалое количество романов (а наш круг вообще такой безроманный!) в эту зиму военную (пир во время чумы!) — Шеры, Толстой с Тусей, Марина с Парнок, Майя… И про них мы первые узнаем, и смешливо тщеславимся этим… Иногда почти похоже и у нас на салон фрейлины из «Войны и мира».
Ее сестра Аделаида Герцык сообщала 11 января 1915 года Волошину: «Алексей Толстой сделал меня своей confidente и говорит со мной о своей любви к Наташе Крандиевской (не выдавайте меня, если будете писать!), о том, как эта любовь возродила его, — и действительно у него молодые лучистые глаза, и говорит он, медленно подыскивая слова и спотыкаясь из желания быть искренним в каждом слове. На днях он обещал привести мне обеих сестер для более близкого знакомства»{270}.
О том, как эта встреча произошла, вспоминала Евгения:
«Сестра у телефона: «Приходите вечером — будет Алексей Толстой, только что с турецкого фронта, с Кавказа…»
С Алексеем Толстым знакомство у нас давнее — через Волошина, Коктебель — но не близкое. Вечером — похудевший, точно сплыл с него жирок бонвивана, в полувоенном, с обычным мастерством, неспешно и сочно рассказывает военные эпизоды. Столпившись вокруг, слушали. Булгаков, загоревшийся платоновским эросом к каждому связанному с русской славой, влюбленно смотрел на него. Но рано простившись, Алексей Толстой шепнул сестре: «Мне нужно отдельно поговорить с вами». И на другой день он поведал ей о новой своей любви, о тайно решенном браке (с первой женой, с которой связана бешено-разгульная полоса его жизни, он уже разошелся): «Вы именно оцените ее, она поэт, и вообще они удивительные две сестры, обе маленькие, талантливые, дружные: когда Туся и Надя чем-нибудь взволнованы, они вместе залезают в ванну, воду по горло, дверь на крючок, плещутся и говорят, говорят. У нее был уже неудачный брак, но они разошлись. Не могла же она, поэт, жить с молодым адвокатом — да в наше-то время! Дорогая, можно привести ее к вам?..»
Он пришел с Н. В. Крандиевской. Тоненькая, искусно причесанная, в каком-то хитрого фасона платьице с разлетающейся туникой поверх узкой юбки. И щуплая книжечка ее стихов, сколько помню, изящных и холодноватых. Он жадно смотрел на ее губы, пока она читала, а потом сияющим, ждущим взглядом на сестру: как-то она поймет, обласкает невесту-поэтессу. Нова была эта простодушность в нем, цинике и в жизни, и в ранней беллетристике своей. Помню, за чаем, совсем размягчившись и уж не стесняясь меня, ему чужой, он говорил с медвежачьей наивностью: «Мы хотим жить так, чтобы все было значительно, глубоко — каждый час. По-новому жить. Так Туся говорит. Как ты говорила, Туся?» Слова были беспомощны и смутны, но и вправду союз его с Крандиевской на первых порах внес что-то новое, обогатил его несложную психологию. Сужу об этом по трогательным образам сестер в «Хождении по мукам». Как сложилась их жизнь вдвоем, нам не пришлось видеть: жили в разных странах, позднее в разных сферах — он вверху, мы — внизу»{271}.
Их жизнь сложилась по-разному, но очень долго Толстой с Крандиевской были счастливы совершенно, хотя постороннему глазу могло показаться иначе: «О Толстых теперь ничего не знаю, увижу их в Коктебеле и тогда напишу Вам. У меня мало доверия в их союз; она такая субреточная, боязливая, ущемленная, и Соня была, мне кажется, значительнее…»{272}
Сама Софья Исааковна писала позднее в мемуарах, принужденно сбиваясь на какой-то суконный язык: «Я обрадовалась, что талант его найдет себе верную поддержку. Алексей Николаевич входил в литературную семью, где его творческие и бытовые запросы должны были встретить полное понимание».
А Толстой ездил корреспондентом на фронт и посылал домой письма: «Наташенька моя, если бы ты знала, как я люблю тебя, как предан тебе. При мысли о тебе я взволнован и испуган немного и почтительно. Представляю тебя нежную, легкую, своевольную душеньку, умную и бестолковую, изменчивую и ласковую. Я чувствую тебя всем духом, всем телом. В тебе сочетание родного, женского, милого с вечно ускользающим своеволием и потому опасным»{273}.
«Душенька моя, очарование мое, ты принесла мне такое счастье, о котором я не мог мечтать, потому что не знал, что можно так любить и так полно существовать. Наша жизнь еще только начинается, и нашей любви и счастью нет конца… Выше тебя, прекраснее тебя я не знаю, благословляю Господа за то, что он послал мне тебя»{274}.
«Для тебя я бы перенес всякие страдания, всякое унижение, только ты люби меня, Наташенька, хоть за то, что люблю тебя во всю силу…»{275}
«Если с тобой, то я хочу бессмертия, если один — то мне ничего не нужно за гробом»{276}.
ПРИЗВАНИЕ
«Война и женитьба на Наталье Васильевне Крандиевской были рубежом моей жизни и творчества. Моя жена дала мне знание русской женщины»{277}.
«Началась война. Как военный корреспондент («Русские ведомости»), я был на фронтах, был в Англии и Франции (1916 год). Книгу очерков о войне я давно уже не переиздаю: царская цензура не позволила мне во всю силу сказать то, что я увидел и перечувствовал. Лишь несколько рассказов того времени вошло в собрание моих сочинений. Но я увидел подлинную жизнь, я принял в ней участие, содрав с себя застегнутый наглухо черный сюртук символистов. Я увидел русский народ».
Два эти клише из двух толстовских автобиографий разного периода — увидел русский народ и узнал русскую женщину — не следует считать чем-то формальным. Бунин позднее полагал, что Толстой хохотал, пиша автобиографию. Может быть, и так, но над этими строками он, скорее всего, не смеялся. Толстой не был ни солдатом, ни офицером, не был и писателем-баталистом, и его военную прозу трудно назвать удачей, — но война помогла ему сменить тему, действительно себя исчерпавшую, — изображение нравов русского дворянства. Она показала ему жизнь с иной стороны и подготовила его к тому рывку, который он сделает в двадцатые — тридцатые годы, когда напишет лучшие, самые глубокие свои книги.
Хин-Гольдовская, к этому времени уже Толстого откровенно невзлюбившая, писала в июле 1915 года: «…Не понимаю, как можно
Речь идет о рассказе «Буря» — не самом лучшем, действительно конъюнктурном и искусственном. Но интереснее другое. Хин-Гольдовская предвосхищает те упреки, которые будут обращены к Толстому в советское время, — что он ради семьи, ради заработка продался, пошел в услужение к большевикам, написал «Хлеб», написал «Ивана Грозного», а между тем «продался-то» Толстой намного раньше и с самого начала на литературу смотрел как на основной источник благосостояния своей семьи. А то, что содержал и Соню, и Тусю, и тетю Машу с Марьянкой[26], едва ли можно ставить ему в укор, хотя многих он раздражал прежде всего своей удачливостью и кажущейся легкостью, оборотной стороной трудолюбия и фантастической работоспособности.
Но войну он все-таки не доил. Ни в 1914-м, ни в 1941-м. Он для нее работал.
«В нем нет шовинизма и опьянения жутко сладким вином войны, нет развязности и бахвальства всезнаек, пишущих о войне за десятки верст от нее», — отзывались о Толстом в журнале «Современный мир» в 1915 году.
Марк Алданов позднее писал:
«Русское искусство — в лице наиболее известных своих представителей, как Короленко, Горький, Бунин, — отвернулось от этой колоссальной темы. Патриотическая пьеса Андреева «Король, закон и свобода» и обличительная пьеса Арцыбашева «Война», мягко выражаясь, ничего не прибавили к славе этих писателей. Один А. Н. Толстой составил счастливое исключение. Огромная трагедия захватила его художественную натуру. В качестве корреспондента одной из лучших русских газет он изъездил фронты… В своих превосходных корреспонденциях он не опускался до бульварного тона, который считался всюду почти обязательным в первые годы войны. Русский патриот в лучшем смысле этого слова, он никогда не играл на грубо-шовинистических инстинктах толпы»{279}.
«В своем отношении к войне и в изображении ее он оставался свободным от патриотического угара, от аляповатых шовинистических батальных картин. Не прославляя и не проклиная войны, он художественно изобразил не героические битвы, а повседневную жизнь на войне, «около битв», то обыденное, будничное и общечеловеческое, что сохраняется людьми, хотя бы они даже неделями сидели в окопах»{280}, — утверждал профессор Петербургского университета А. С. Ященко.
Толстой писал рассказы — «Обыкновенный человек», «Под водой», писал циклы очерков «По Волыни», «По Галиции», «На Кавказе», был на Западном и Южном фронтах (на Кавказе), изображал как умел то, что видел, в его прозе было много мелодраматического, он поддерживал боевой дух и ни разу за три года войны не усомнился в ее необходимости. Он знал и видел, что война другая, чем он ее пишет, — можно даже сказать, он сознательно лгал, затенял те или иные стороны и в «Хождении по мукам» высмеял собственные настроения первых военных месяцев, создав авто-пародийный образ журналиста Антошки Арнольдова:
«Примирение невозможно. Мы будем воевать до победного конца, каких бы жертв это нам ни стоило. Немцы рассчитывали застать Россию спящей, но при громовых словах: «Отечество в опасности» — народ поднялся, как один человек. Гнев его будет ужасен. Отечество — могучее, но забытое нами слово. С первым выстрелом германской пушки оно ожило во всей своей девственной красоте и огненными буквами засияло в сердце каждого из нас…»
Антошка зажмурился, мурашки пошли у него по спине. Какие слова приходилось писать! Не то что две недели тому назад, когда ему было поручено составить обзор летних развлечений. И он вспомнил, как в Буффе выходил на эстраду человек, одетый свиньей, и пел: «Я поросенок, и не стыжусь. Я поросенок, и тем горжусь. Моя маман была свинья, похож на маму очень я…»
«…Мы вступаем в героическую эпоху. Довольно мы гнили заживо. Война— наше очищение», — писал Антошка, брызгая пером».
Антошка — это Толстой, его авторское альтер-эго, сопряженное с умением смеяться над самим собой. Но Антошка появится потом, а во время войны Толстой подчинял свой талант общественной необходимости. Забегая вперед и распространяя эту мысль на советское время, можно так сказать: и в двадцатые, и особенно в тридцатые годы Толстой тоже все видел, но не писал правды, потому что для нее не настало время, но если б ему было дано дожить до «оттепели», — можно не сомневаться, что самое яркое и правдивое изображение советской жизни появилось бы в его прозе. Просто Толстой как никто другой чувствовал конъюнктуру момента, и это было, по сути, еще одной гранью его таланта, к которой можно по-разному относиться, но которой сам он не мог пренебречь.
А между тем его частная жизнь в годы войны шла своим обычным порядком, отличным от судеб его героев, бросившихся в войну как в выход из метафизического тупика.
Лето 1915 года Толстой провел сначала на даче в Иванькове под Москвой, а затем в Коктебеле. Волошина не было, но компания и без него собралась представительная. Елена Оттобальдовна Волошина (Пра) писала сестре Сергея Эфрона Лиле: «Кроме Марины, Аси, Сони и Лизы Парнок… приехал еще Алихан с Тусей. Со вчерашнего дня к нам присоединился еще один поэт Мандельштам. У нас весело, много разговоров, стихи, декламации. Аля с Андрюшей необыкновенно милы, каждый в своем роде, и вместе и порознь хороши. С Мариной и Асей без перемен, и я их по-прежнему люблю; по-прежнему люблю и ценю больше Марину; по-прежнему обеих очень жаль»{281}.
Толстой в этом ряду отдыхающих едва ли не самый успешный и благополучный литератор с абсолютно традиционной личной жизнью. Может быть, поэтому после 1915 года он в Коктебель больше не ездил, предпочитая более традиционные места и способы времяпрепровождения.
«…Мы жили на Оке, возле Тарусы… — вспоминала Крандиевская. — По вечерам… когда на столе зажигали лампу и под абажуром кружились ночные бабочки, вылезал откуда-то сверчок, похожий на маленький сухой сучочек. Он садился всегда на одно и то же место, около чернильницы, и помалкивал. Когда же в стуке машинки наступали долгие паузы и Толстой в тишине обдумывал еще не написанное, сверчок осмеливался напомнить ему о своем присутствии. Возьмет вдруг и стрекотнет, и опять замолчит надолго.
— Это он тебя стесняется, — говорил Толстой, — а ко мне он уже привык. Мы — друзья».
Этот сверчок упоминается и в толстовском дневнике («Сверчок, который жил у меня на столе»), он же потом появится в «Золотом ключике», его, по словам Крандиевской, Толстому будет не хватать в эмиграции. Но в дневнике Толстого тарусское лето отражено записями, полными тревоги, неустройства и одновременно любви к миру среднерусской природы, и в этих записях удивительно раскрывается его душа:
«На станции Ока. Солдаты переносят багаж через мост. Наташа на палубе маленького парохода. Разговор. Закат, синие, застывшие по всему небу облака и длинный мост, с движущимися вагонами, отражаются в реке, темной и гладкой, как зеркало. Красноватые полосы заката между мостом и водой. Круглый, несветящий месяц.
На станции мальчик приносит мне чаю, рассказывает про каких-то господ, которые ехали на пароходе, сели на мель, промокли, явились на станцию, у одного сапоги задрались кверху носками, съели весь буфет. «Ночью дремлется, вспомню и засмеюсь».
Сторож кричит на солдат, шляющихся по станции со штыками, зовет «дармоеды, молодчики», солдаты боязливо жмутся.
Станция Тарусская, утро, рожь, мысок. Свистят птицы, над кленами кричат грачи. Глупые бабы. Типы: сопливый оборвыш, пьяненький помощник, полегший с утра на содовую. Кучки бабьих тел, спящих на полу, между окурок.
Прогулка с Наташей на Оку, ночью. Роса, дергачи, встала луна над мысом.
Толстой, в отличие от мужиков, природой любовался:
«Идем с Наташей по полю по дороге к Оке. Наташа рассказывает, как в детстве играли в чижик. Молчали. «Юность хороша в воспоминаниях, а сама по себе — без соли. Сейчас я сохранила в себе все, что было во мне в 15 лет, но стала глубже и покойнее».
Лежали на той стороне на песке. Синее небо, летели белые облака. Серая река, глинистый обрыв, лес за ним, в небе коршуны. <…>
Не забыть рыбную ловлю. Бычаги. Сырые луга. Медовые цветы. Закат»{283}.
В этих записях одно из объяснений, почему он вернется в Россию…
В 1916 году Толстой добился и европейского признания: писателя позвали за границу, куда он впервые отправился не за свои деньги, а в служебную командировку. В дневнике Ариадны Владимировны Тырковой-Вильямс, чей муж, Гарольд Вильямс, работал корреспондентом «Таймс» в Москве и эту поездку устроил, есть такая запись:
«Всю неделю Вильямс возился с поездкой журналистов. <…> Посол пожелал Чуковского. <…> Затем Вильямс рекомендовал Немировича, Набокова, Ал. Толстого. <…> Ал. Толстой большой, бритый, уже толстый, веселый, с юмором, с бурными интонациями ввалился к нам и болтал с неисчерпаемостью талантливого ребенка.
— Я три дня писал статью. Перечел. Вижу сплошную глупость. Лег на диван, пришел в отчаяние. Никуда больше не гожусь. Ничего не выйдет. Вдруг звонок: — Консул английский просит к телефону. Что-о? Почему консул? Пошел. Я консул. А я Толстой. Хотите ехать в Англию? Хочу! Через день? Согласен. Еду через день. — И хохочет весело, густо, утробно, по-помещичьи.
Наверное консул подумал, что я или дурень, или пьян, что на все согласен.
Поездка и взволновала и радовала его. В воскресенье днем посол напоил их всех чаем. Когда Толстой вошел, посол обрадовался, верил, что вот настоящий граф. Обратился к нему по-французски. А Толстой стоит как столб, улыбается и молчит»{284}.
Несколько иначе отреагировала впоследствии на миссию русских общественных деятелей Зинаида Гиппиус: «Должно быть, он не дремал и если не в литературу, то куда-то успел пролезть, потому что в Спб-ском моем дневнике отмечен как один из абсурдов во время войны 14-года посылка правительственной делегации в Англию, где делегатами были, между прочим, этот самый почти невидимый «Алешка» и старый знакомец наш, бывший секретарь Рел. — Философских собраний Ефим Егоров; когда-то (по слухам) «шестидесятник», но в конце концов пристроившийся к «Новому времени» Суворина, и которого милый В. Тарнавцев добродушно звал «пес». Что делала в Англии такая «делегация» — осталось навеки неизвестным»{285}.
Со стороны Гиппиус это просто формула речи со скрытым подтекстом: почему не пригласили Дмитрия Сергеевича (Мережковского)? А Толстой в Англии занимался тем, что представлял свою страну, и это существенно, потому что опять-таки его советское амплуа — вояжи за рубеж, пышные приемы, участие во всевозможных конгрессах и обедах, встречи с государственными деятелями и важными персонами, речи, которыми прославится он в советское время, — все это началось еще до революции. Писатель, державник, патриот, посланец великой страны — у него был богатый опыт по этой части.
Много позднее, в советское время, он смешно опишет эту поездку в Лондон 1916 года: «Незаметно вошел маленький человек, причесанный на прямой пробор. Его выпуклые, немигающие серые глаза с кровяными жилками, как стеклянные, глядели на правофлангового. Поглядели и перекатились к следующему, и так до конца, где министр двора изящно склонился. Маленький человек неожиданно вдруг густо кашлянул. Это был король. Та же бородка, те же усы серпом, что у Николая, но лицо другое — меньше, маленькое, покрытое сеточкой кровяных жилок. Лицо человека, который, видно, хлебнул беспокойства, но держится, разве что в сумерки уйдет к себе, один, — сидит, покашливает в пустом кабинете. Герб, символ, — не легко.
Король был одет в черный поношенный сюртук, в теплые брюки, под которыми как-то не чувствовалось ног, в поношенные штиблеты (верх желтый, головка лакированная).
Кашлянув, он снова принялся глядеть на правофлангового и заговорил глуховатым голосом:
— Я рад приветствовать вас, мистер такой-то, и вас, мистер такой-то… (Всех помянул…) Надеюсь, что гостеприимство, которое вы встретили, соответствует нашим чувствам. Теперь война, но бог хранит наше оружие. С помощью бога общими усилиями мы победим. Право, справедливость и нравственность восторжествуют. Передайте вашим соотечественникам, что Англия никогда не забудет тех жертв, которые Россия принесла в эту войну.
Затем король быстро подал руку с правого фланга каждому, министр опять склонился, и король бодро вышел. Историческое мгновение было окончено и запечатлено в душах. Каждый твердо верил в королевское слово о том, что Англия не забудет о принесенных ей в жертву семи с половиной миллионах русских мужиков».
Понятно, что в 1927 году, в пору очередного обострения советско-британских отношений, Толстой ерничал, но любопытно, что иронический тон в отношении той поездки и английского монарха позволил себе в «Других берегах» и Владимир Набоков, который сам тогда в Лондоне не был, но знал о миссии русских журналистов со слов своего отца, одного из тех не названных Толстым подданных русского кузена, которые представляли в Букингемском дворце Россию:
«Летом 1919-го года мы поселились в Лондоне. Отец и раньше бывал в Англии, а в феврале 1916-го года приезжал туда с пятью другими видными деятелями печати (среди них были Алексей Толстой, Немирович-Данченко, Чуковский) по приглашению британского правительства, желавшего показать им свою военную деятельность, которая недостаточно оценивалась русским общественным мнением. Были обеды и речи. Во время аудиенции у Георга Пятого Чуковский, как многие русские преувеличивающий литературное значение автора «Дориана Грея», внезапно, на невероятном своем английском языке, стал добиваться у короля, нравятся ли ему произведения — «дзи воркс» — Оскара Уайльда. Застенчивый и туповатый король, который Уайльда не читал, да и не понимал, какие слова Чуковский так старательно и мучительно выговаривает, вежливо выслушал его и спросил на французском языке, ненамного лучше английского языка собеседника, как ему нравится лондонский туман — «бру-ар»? Чуковский только понял, что король меняет разговор, и впоследствии с большим торжеством приводил это как пример английского ханжества, — замалчивания гения писателя из-за безнравственности его личной жизни».
Чуковский и сам оставил очень живое воспоминание об этой поездке:
«Кто-то из нас в шутку рассказал Алексею Толстому, будто капитан парохода сообщил под великим секретом, что мы вступили в опасную зону, кишащую германскими минами, и что за нами охотится подводная лодка.
Алексей Толстой поверил этому вздору и тотчас же, уйдя к себе в каюту, стал писать очередную корреспонденцию о германских минах в Северном море.
Писал он не меньше часа. А когда кончил, мы сообщили ему, что он стал жертвой своего легковерия. Это так разгневало его, что он бросился в каюту Василия Ивановича Немировича-Данченко, который не принимал никакого участия в нашей коварной шутке.
Старый, семидесятипятилетний писатель мирно почивал в комфортабельной каюте, положив на ближайшую тумбочку свои белоснежные зубы. В ослеплении гнева Толстой схватил эти ни в чем не повинные зубы и хотел бросить их в море. Мы с трудом удержали его. А незлобивый Василий Иванович, чуть получил свою челюсть обратно, мгновенно успокоился и, взяв у меня Чукоккалу, написал в ней стихотворный экспромт — о том, что стало бы с каждым из нас, если бы мы и в самом деле наткнулись на немецкую мину. <…>
Толстой в эти годы общался преимущественно с писателями нравственными, писателями-москвичами, с московской средой, настроенной более патриотически, нежели питерская. Да и вообще удивительно, насколько он, провинциал, в Москву вписался.
«Странные лица попадаются в Заволжье. Оденьте их обладателей в римскую тогу — проконсулы, сенаторы, быть может, императоры времен солдатских переворотов… Замените римскую тогу костюмом соратников Мамая — пред вами татарин, сборщик податей в Тверском княжестве. В них одновременно: величие и жестокость, презрение и жадность, вызов и животный страх…
В бобровой шубе, в суконных валенках, в пенсне без оправы, в декабрьских сумерках, на полированной Петровке… Зоркий москвич заинтересован: «Кто такой? что за человек?..»
В новеньком смокинге, в огромной манишке, в лаковых полуботинках одно такое лицо частенько раскланивалось со сцены Московского Драматического театра. Оно же гуляло по Петровке, оно же сидело у «Бома», оно же мелькало в Литературно-художественном кружке. Самый заядлый провинциал, пробыв в Москве хоть одну неделю, — уже знал, уже запоминал.
Утром разворачивал «Русские Ведомости», под нижним фельетоном встречал длинную подпись: «граф Алексей Н. Толстой». Ага, вчерашний, как же, как же…» — писал о Толстом журналист Владимир Рындзюн, более известный по псевдониму А. Ветлугин.
Константин Паустовский описывал в «Повести о жизни» одну из литературных сред в доме Телешова: «Я с одинаковым волнением смотрел на остриженного по-кучерски Алексея Толстого, на взъерошенного Ивана Шмелева, похожего на землемера, на тишайшего Зайцева и на ледяного Бунина, читавшего глуховатым голосом рассказ «Псальма». Я надеялся увидеть на среде Максима Горького. Но его не было».
Так Толстой вошел в московскую писательскую среду и фактически отрезал от себя петербургскую литературную компанию, как позднее отрежет от себя эмиграцию. Кстати, по иронии судьбы именно при его участии было закрыто кафе «Бродячая собака»: полиция обнаружила, что там дают запрещенное в столице вино и играют в азартные игры — одним из игроков был оказавшийся в подвале Толстой, другим — Маяковский В военные годы Толстой продолжил писать «Егора Абозова», написал несколько пьес, которые были поставлены на сценах провинциальных театров, — «Нечистая сила», «Ракета», «Касатка»; последняя была особенно им любима, в ней чувствуются мотивы заволжского цикла и воспроизводится сюжет «Недели в Туреневе», но в пьесе гораздо меньше ерничества и издевки, зато сильнее ощущается лирическое начало. Наталья Васильевна Крандиевская в этом смысле одухотворила Толстого, хотя ей самой не все написанные им пьесы нравились, так, она была настроена против «Ракеты», в основу которой легла ее собственная история любви.
А «Касатка» принесла Толстому огромный успех. Он получил Грибоедовскую премию, пьеса была поставлена в Московском драматическом театре, в ней играли замечательные актеры М. Блюменталь-Тамарина, Н. Радин и М. Нароков, которых вызывали на премьере по десять раз. Слава Толстого-драматурга затмила славу прозаика, как когда-то прозаик затмил поэта. Граф освоил все ремесла, но главным делом оставалась для него война. В конце 1916 года он стал работать во Всероссийском земском союзе, и позднее этот опыт пригодится ему для создания образа мужа Кати Николая Ивановича Смоковникова. Ирония пришла позже, тогда же он был серьезен и с ответственностью относился к своим общественным обязанностям. «Самое же интересное — это Земский союз — вся организация и работа: это не случайное и не преходящее с войной, а новая формировка общества в стройную и творческую организацию»{287}, — писал Толстой жене в январе семнадцатого из Минска.
Январем 1917 года датируется еще одна важная в жизни Толстого встреча, о которой впоследствии он напишет в статье «Падший ангел», посвященной памяти Блока:
«В январе 917 года морозным утром я, прикомандированный Земгором к генералу М., объезжавшему с ревизией места работ западного фронта, вылез из вагона на маленькой станции, в лесах и снегах, и пошел к городку фанерных бараков, где было управление дружины. Мне было поручено взять сведения о работавших в дружине башкирах. Меня провели в жарко натопленный домик, где стучали дактилографисты, и побежали за заведующим. Через несколько минут, запыхавшись, зашел заведующий, худой, красивый человек, с румяным от мороза лицом, с заиндевевшими ресницами. Все, что угодно, но я никак не мог ожидать, что этот заведующий окопными работами — Александр Блок. Он весело поздоровался и сейчас же раскрыл конторские книги. Когда сведения были отосланы генералу, мы пошли гулять. Блок рассказывал мне о том, как здесь славно жить, как он из десятников дослужился до заведующего, сколько времени в сутки он проводит на лошади; говорили о войне, о прекрасной зиме… Когда я спросил — пишет ли что-нибудь, он ответил равнодушно: «Нет, ничего не делаю». В сумерки мы пошли ужинать в старый, мрачный помещичий дом, где квартировал Блок. В длинном коридоре мы встретили хозяйку, увядшую женщину, — она посмотрела на Блока мрачным глубоким взором. Зажигая у себя лампу, Блок мне сказал страшную фразу — тогда я не понял ее: «В этом доме, я знаю, будет преступление».
А потом произошла революция, которая застигла графа врасплох. Во всяком случае, предчувствия революции ни в его дореволюционной прозе, ни в публицистике нет, уже потом оно будет задним числом приписано героям его романов. Но вторую русскую революцию он принял, и его отношение к ней можно назвать почти шаблонным — кто из русских писателей того времени не приветствовал Великий Февраль? Разве что Розанов. Толстой же пребывал в эйфории и радостно описывал в одной из своих публицистических статей в газете «Русские ведомости» революционный день в Москве:
«Это был тихий, беловатый, едва затуманенный день… все казались мне страшно притихшими в этот день, все точно затаили дыхание, несмотря на шум, крики, радость.
Казалось, все точно чувствовали, как в этот день совершается нечто большее, чем свержение старого строя, большее, чем революция, — в этот день наступал новый век. И мы первые вошли в него.
Это чувствовалось без слов, — слова в тот день казались пошлыми: наступал новый век последнего освобождения, совершенной свободы, когда не только земля и небо станут равны для всех, но сама душа человеческая выйдет наконец на волю из всех своих темных, затхлых застенков.
В этот день, казалось, мы осуществим новые формы жизни. Мы не будем провозглашать равенства, свободы и любви, мы их достигнем. Было ясно, что ни царская ливрея, ни сюртук буржуа уже не на наши плечи.
Первого марта, я помню, у всех был только один страх, — как бы не произошла неуместная жестокость, не пролилась кровь. Словно настал канун великого вселенского мира. Так было во всей России»{288}.
Восторг, упоение, чаянная радость… Он был совершенно искренен, хотя что лично ему сделала плохого царская ливрея? Разве что измотала нервы, когда он разводился с Рожанской, чтобы жениться на Дымшиц, а потом ждал, когда разведется Дымшиц, и так этого и не дождавшись, ждал, когда разведется Крандиевская, с которой только революция дала возможность обвенчаться и жить в законном браке.
«Церковным же браком мы были повенчаны только в 1917 году в мае месяце после моего развода с первым мужем присяжным поверенным Ф. А. Волькенштейном. Шаферами нашими были: профессор Каллаш, писатель Новиков, философ Рачинский и Мусин-Пушкин, друг Алексея Николаевича»{289}, — писала Наталья Васильевна, у которой к тому времени родился сын Никита.
Толстой был счастлив в 1917 году — любимая жена, любимый сын, любимая страна, в будущее которой он верил, и революции он был, скорее всего, рад не потому, что она произошла — в отличие от символистов он ее не призывал, — а потому, что она произошла тихо, бескровно, особенно в Москве, где он жил. Революция, казалось на первых порах, не несла угрозы ни его благосостоянию, ни благосостоянию государства. Его собственные настроения тогда были лишены какой бы то ни было революционности, и по самому роковому для России вопросу, продолжать или нет войну, граф высказался совершенно определенно, как и прежде, — продолжать до победного конца:
«И вот в эти дни странно думать, что нужно идти убивать, когда мы готовы всем протянуть объятия. Жестокое испытание: во имя последней свободы поднять меч.
Грядущая свобода должна уничтожить войну навсегда. Но, чтобы была у нас эта свобода, нужно эту войну довести до конца, потому что тень уходящего злого века еще покрывает больше половины земли»{290}.
А если этого не произойдет, если Россия остановится, если солдаты бросят штыки, страну ждет гибель:
«Мы перестанем быть русскими, людьми, превратимся в удобрение. Мы потеряем не одни только западные губернии, в нас, в русских, будет погашен свет нового века.
Я не верю в гибель, и верить в нее никто не должен. Русский народ мудр и силен, и получил право таким называться. Но мы еще слишком все под обаянием утреннего тумана свободы. От созерцания должно перейти к действию.
Я знаю, у нас сейчас нет злобы, нет ненависти к врагу, и пусть. Нам не нужны эти варварские возбудители, чтобы быть могущественными. В нас должен проснуться высокий гнев к тем, кто посягает на нашу сущность. Сейчас, пока, мы должны строить наше государство под пушечные выстрелы, другого выхода нет»{291}.
Изначально это была не статья, а речь, произнесенная на одном из писательских собраний, очень сильная и ясная. Она тонула в море сотен, тысяч подобных речей, которые ежедневно и ежечасно произносились по всей России, превратившейся в непрерывный, громадный митинг. В «Хождении по мукам» Толстой с горечью и сарказмом напишет об одном из своих героев (причем не просто герое, но враге — Катином муже, адвокате Николае Ивановиче), тоже земгусаре, которого солдаты за красивые слова — «свободная революционная русская армия со свежей силой должна обрушиться на злейшего врага свободы, на империалистическую Германию» — убьют.
Однако главными в весенней публицистике Толстого 1917 года были не рассуждения о красоте, свободе и ненависти, а мысль о потере западных губерний, которыми ровно через год пожертвует Ленин для спасения революции, и этой жертвы безземельный аристократ большевикам не простит.
Крандиевская вспоминала позднее о том, как однажды летом 1917 года М. Гершензон в присутствии Толстого стал приветствовать массовое дезертирство и хвалить большевиков, на что Толстой «возражал горячо, резко и, проводив Гершензона, сказал:
— Все дело в том, что этому умнику на Россию наплевать! Нерусский человек[27]. Что ему достоинство России, национальная честь!
Под национальной честью подразумевалось, видимо, сохранение фронта и война с немцами до победного конца»{292}.
Весной 1917 года Толстой был настроен бодро и оптимистически, с умилением наблюдая, как мирно и благодушно мудрый русский народ проводит свою революцию — везде порядок, идут к Кремлю подростки, женщины, рабочие, киргизы в пестрых халатах, каждым батальоном руководит начальник с красным жезлом, над волнующимися реками народа двигаются красные хоругви и знамена и ласкающие глаз лозунги: «Да здравствует братство народов», «Да здравствуют армия и народ», «Да здравствует демократическая республика», «Да здравствует восьмичасовой рабочий день», «Свобода, любовь и равенство», а еще дальше несут портрет Льва Толстого[28], и все это будет когда-нибудь водружено на храме единого человечества.
«Два рыжебородых мужика в солдатских шинелях и папахах, надвинутых на уши, пережидая у ворот, пока высыплется из них толпа, говорят друг другу с умной усмешечкой:
— Посмотрел бы теперь немец, каки-таки у нас бунты.