Жить молодые переехали в съемную квартиру во дворах Капеллы[93], - редкость и роскошь по тем временам (Зинаида Станиславовна и квартиру нашла, и целый год обещала плату за молодых вносить). Народ здесь был необыкновенный, удивительный: вот погруженный в себя режиссер, вот известный актер в приметной шляпе, вот иностранец самого затрапезного вида, увлеченно обсуждающий что-то с собеседником картинно комсомольской внешности, а вот юный гений-скрипач. Это тебе не эстрадники, не грубовато-несуразные студенты — это люди значительные, со своим стилем и лоском. Сразу близость к прекрасному чувствуется. И именно здесь обосновались молодые супруги, а скоро, перезнакомившись со всеми соседями, стали всеобщими любимцами. Так что и забеременев, Фрида была окружена вниманием и творческой атмосферой. А благодаря здоровой природе не заметила, как промчалось время и разрешило ее от бремени. Новорожденную назвали Зинаидой в честь Зинаиды Станиславовны. И снова были поздравления, речи, подарки…
Самый дорогой подарок Полина Васильевна преподнесла: перстень, который Николай Сергеевич Широких супруге (Зинаиде Ивановне Широких, урожденной Можаевой) на рождение сына подарил, а к нему — коробка заветная с можаевскими «архивами». Мало того, дочери во всем помогать обещала: и с внучкой, и по дому.
Отслужив положенное по закону, Полина Васильевна долго не решалась оставить театр. Сколько лет сцена была для нее частью жизни! Хотя слово «часть» тут неуместно. Жизнь не мозаика, чтоб по частям раскладывать. Жизнь — это человек и есть. И какой бы была ее жизнь без близких, друзей и коллег, без читок, сверок и репетиций?! И какой она будет, откажись Полина Васильевна от театра? И долго бы она еще размышляла, если бы не рождение внучки. В конце концов, как ни любили зрители актрису Можаеву, как ни хвалили ее критики, как ни держались за нее в театре, — гениальной она себя не чувствовала. А вот бабушкой — вне всяких сомнений стала. И так как жизнь свою проживала с прилежанием, то и теперь все внимание, все силы на помощь своим девочкам обратить решила. (К слову, и почитаемая ею Ермолова тоже бабушкой заботливой и внимательной была.) А с работой потом разобраться решила, когда Зиночка подрастет.
И скоро Полина Васильевна, незаменимая помощница дочки и любимая бабушка внучки, чуть не каждый день забегала к Фриде со стопками чистых, с запахом свежести и глажки, пеленочек, чепчиков, рубашечек, готовила молодым супчики и котлетки, гуляла с внучкой и уходя забирала три-четыре охапки грязного и совсем не ароматного детского белья. А если дочке предстоял насыщенный день, бывало, и маленькую Зиночку к себе на Литейный забирала, — только бы Ридишке полегче было. И уже через полгода в городе можно было увидеть афиши молодой актрисы с зелеными глазами и золотистыми волосами, а к самой Фриде вернулось ощущение полета.
И именно тогда в Ленинград приехала Нюша Горская. Приехала одна, оставив сына Мариса с Марией Васильевной и нянькой. Остановилась как супруга высокопоставленного лица в интуристовской гостинице и там же встретилась с Фридой в гостиничном кафе.
Поболтать о мужьях у сестер (пусть и двоюродных, но ведь сестер!) не получилось. У Фриды благополучие за счет мужа и благосостояние за счет партийной принадлежности никогда не вызывали уважения. Нюша про фильмы с Дивничем слыхом не слыхивала, кто такая Зинаида Станиславовна понятия не имела, и, к сожалению, нигде ни одной афиши с Фридой не заметила. Словом, то, что заинтересовало бы любого ленинградского интеллигента, Нюшу не впечатлило никак.
Зато сама рижанка заметно впечатлила ошивавшуюся в кафе публику. Ей что-то шептали на ухо, чуть разворачивая в сторону от Фриды, что-то предлагали, качали и кивали головами, показывали, не вынимая из сумок и бумажников, спрашивали, рисуя пальцами в воздухе, и все это нисколько не смущало Нюшу. Более того, среди этих фарцовщиков, спекулянтов и бог знает кого она чувствовала себя как рыба в воде. Зато Фриду вся эта мутная толкотня раздражала и напрягала. Да, она ненавидела законы, но тем более не хотела бы неприятностей из-за их нарушения.
Нюша, словно угадав настроение Фриды, предложила немного прогуляться. Выйдя на свежий воздух, женщины снова заговорили о семейной жизни. И опять как из параллельных миров прибыли… Чем бы ни жили дома у Дивничей, что бы ни творилось на ленинградской эстраде и в Доме радио, — Нюшу творческая суета не трогала, а ленинградских, да и советских знаменитостей в Риге и без дворов Капеллы хватало. Чуть достигнет человек материального благополучия, — сразу дачу в Прибалтике покупает.
А вот то, что у Горских были машина, нянька, и домработница, — до этого Фрида явно не дотягивала. Слушая слова Аниты, она все больше убеждалась, что живя в Ленинграде, в культурной столице СССР, оказывалась все дальше от той полноценной, красочной жизни, которую однажды явила ей Рига, и сама становилась частью той мещанской серости, которую так ненавидела, и что страшно, — почти не замечала, не чувствовала, где и как это происходит. Гастролей в Прибалтику почему-то не было, а путешествия по остальной России уводили все дальше, все глубже в традиционное, прошлое, косное. И снова Нюша оказывалась впереди, — только потому что родилась и жила в Риге.
Словом, долгожданная встреча с кузиной только испортила Фриде настроение, заставив признаться себе: останься она жить в Риге, у нее было бы все, чем так хитро, исподволь хвастается Анита, и также принимали бы Фриду за иностранку, и была бы у нее машина, домработница и дача на взморье…
Отныне ни квартира во дворах Капеллы, ни собственные успехи, ни тем более успехи Яна, ни его родство с самой Зинаидой Станиславовной — ничто не радовало Фриду. Праздники закончились, переехать в Ригу не представлялось возможным: маленькая дочь, работа — куда от этого денешься. Город, когда-то представлявшийся ей ловушкой, окончательно отлучил ее от мечты, предлагая взамен лишь трясину убогого однообразия, губительную для творческого человека. И нужно было что-то менять, нужно было срочно спасаться.
Как бы сложно ни складывалась супружеская жизнь, — для развода нужна веская причина. Так думает большинство. Фриде нужен был развод. Остаться одиночкой она не боялась. Они с Полиной Васильевной и вдвоем Зину поднимут. А от Яна какая польза? Его и так все устраивает. Как будто всю жизнь на съемной квартире за чужой счет жить собрался. Пристроится где-то — хорошо, не пристроится — рукой не пошевелит, ждет, что судьба сама ему все на подносике принесет. А пока он сидит, несколько ленинградских эстрадников свой театр открыли. Той вокалистке, которую Фрида на свадьбу приглашала, в одной из оперетт уже серьезную роль дали. Вот и Фрида вперед двигаться хочет, лететь, пока крылья сильны! А когда такой балласт рядом — какие уж тут полеты!
Ян, разумеется, и слышать о разводе не хотел, как только не отговаривал, чего только не сулил. Родители его приезжали, чтобы невестку умиротворить, даже Зинаида Станиславовна равнодушной не осталась, просила хотя бы не торопиться. Но тут уж сама судьба встала на сторону Фриды.
В коммуналку на Литейном, где были прописаны Полина Васильевна, Фрида Александровна и Зиночка, въехали новые соседи — люди из партийных кабинетов, и одна многокомнатная коммуналка была разделена на две отдельные квартиры. Давно и наглухо заколоченный выход на черную лестницу, расположенный напротив прежнего входа в квартиру, теперь был открыт, обновлен, рядом с ним, почти в коридоре, появились причудливо неудобные и тесные «удобства», зато к прежней комнате Полины Васильевны добавилась еще одна: большая, почти квадратная, с высоким потолком, с дубовыми панелями по стенам, с полуциркульными окнами, с огромной террасой за ними. Прежний коридор наглухо перегородили, и в завершение подарили Полине Васильевне телефонный аппарат с указанием нового номера телефона. (Иначе пришлось бы ей годами ждать, когда дома опять зазвонит телефон).
Теперь Фрида могла насладиться домашним уютом, не разрываясь между дворами Капеллы и Литейным. И она развелась без малейших сожалений, вычеркнула из памяти самого Дивнича, оставив, правда, его фамилию («Дивнич» нравилась ей больше, чем «Шефер»), вспомнила ощущение начала жизни, которое испытала в детстве, оказавшись у Горских, расцвела необыкновенно и начала все с нового листа. Да-да, не с чистого, а с нового: красивая женщина, яркая актриса, отдельная квартира в престижном доме, и только прекрасное продолжение…
Глава 15
Перестройка, Ленсовет
Детское чувство причастности к высоким могущественным тайнам, героическая история СССР, восторги наслаждения свободой, гуманистический склад ума — все это создало во Фриде натуру пылкую, устремленную к подвигу, но… лишенную поля действий. Приходилось довольствоваться тем, что есть.
И хотя было немало: на гастролях — цветы, аплодисменты, подарки, и часто ценные; дома, — хотя дачи с машиной, как у соседей, не имелось, — но тоже все вполне благополучно (тут уж Полине Васильевне спасибо: и в районном ДЮТе драмкружок вела, и шить, и вязать была мастерица, и хозяйствовала так мудро, что в семье не бедствовали: холодильник, телевизор, машинка Зингер), но с каждым годом Фриде все отчетливей казалось, что ее творческий путь примитивную детскую карусель напоминает. Меняются города, гостиницы, администраторы, меняются фельетоны и режиссеры, даже члены худсовета и те меняются, а вот жизнь, — жизнь как будто замерла, с места не сдвинется. Можно было вместо дурных алкоголиков и неверных супругов посмеяться над глупыми напыщенными бюрократами, вместо режиссера Разумника обратиться к какому-нибудь просто Умнику, даже перейти из гастрольного в городской отдел, — но невозможным оставалось вырваться за пределы дозволенного, хоть как-нибудь изменить, расширить, раздвинуть их.
Фриде, как человеку темпераментному, ранимому от природы, эта обреченность давалась очень тяжело, особенно если рядом находились те, кто умел в этой действительности обрести настоящую радость.
Она невольно раздражалась, слыша как увлеченно обсуждают Зинаида Станиславовна с Полиной Васильевной своих подопечных (Зинаида Станиславовна к тому времени тоже детишками занялась, только у себя, в Москве):
— А мы на днях «Трех поросят» поставили… Ты бы видела, какой у меня Наф-Наф талантливый!
— А мы «Колобка» разбираем…
При этом обе были счастливы и о своих маленьких актерах могли болтать часами.
Господин Актер — теперь он преподавал в Театральном, что ни курс, то новая пьеса, — говорил, что в душе по-прежнему молод и жаден до жизни. Еще и в кино в эпизодах мелькал.
Тетя Женя Раевская все так же занималась музыкой, детишками и школой, и могла с таким восторгом рассказывать, что наконец-то выбила для школы пять лопат для снега или какую-нибудь швабру, что Фрида и вовсе спешила уйти, чтоб не видеть такого позора.
И если тех, кто пережил войну, Фрида еще могла оправдать, — много ли им для счастья надо: мирное небо да запасы на черный день, то оправдать обывателей помоложе, детей этого мирного времени, таких как ее дочь, которым в силу юности природой положено о большем мечтать, о невозможном, несбыточном, а они, кажется, и желать уже разучились, — их оправдать было куда сложнее. И хотя принято считать, что недовольство молодыми — удел стариков, для Фриды оно было источником материнских печалей: ведь были попытки пристрастить дочь к цивилизации, даже в Ригу ее возила, к Ирине Дмитриевне заходили, у Горских однажды были. Но что поделаешь, не было у Зины рижского детства, вот и набралась серости, и не откликается ее сердце на прибалтийский стиль жизни. По возрасту еще девчонка, — а в душе старуха, набралась уже можаевщины.
Словом, как ни грустно было признавать, а никакого сочувствия, никакого участия он матери и дочери — двух самых близких людей на свете, — Фрида не чувствовала. Зато сама история была на ее стороне.
Случайные семена свободы, неведомо как уцепившиеся за суровую советскую реальность, не просто не растеряли своей цепкости, — наоборот, дали всходы, уже приученные к местным условиям, но неизменные в своей основе, в своем стремлении к запредельности.
Да, кто-то из сверстников Фриды, однажды узнав вкус свободы, успел его забыть и сломался, другим удавалось находить собственные отдушины: получать образование за образованием, ходить в походы, кто-то ударялся в неведомые учения. Но были и те, что сохраняли верность свободе изначальной, первообразной. Только теперь это были не прежние романтики-идеалисты, объединенные ностальгией по «оттепели», — это были люди, сердитые глухим, смутным недовольством, сердитые по разным причинам, но единые в самой сердитости, в чувстве недовольства советской страной.
Собирались ли они на маленьких прокуренных кухнях или в тесных полуподвальных кафе, под примитивное бряцанье гитарки или под разговоры, о том, что Бетховен несомненно уступает Малеру как любой представитель широкого искусства представителю искусства элитарного, — заодно вспоминали и о высланных и сбежавших, припоминали расстрел в Новочеркасске, мечтали о переменах и свободах, жаловались на преступное равнодушие «системы» к человеку, на ее нежелание учитывать индивидуальность, на неуважение к личности человека, к его свободе, жаждали справедливости, — жаждали законов и правил, написанных для людей и во имя людей, и в первую очередь, для людей ярких, талантливых, неординарных, словом, для таких, как сами собравшиеся.
В одной из таких компаний Фрида познакомилась с Аллочкой. Вот кто легко проникался чужими бедами. Будучи человеком мягким, добросердечным и несколько даже безвольным, она мечтала стать самодостаточной, уверенной в себе, но никто не хотел ей объяснить, откуда все это взять, и в надежде понять что-нибудь интуитивно, Аллочка тянулась к тем, кто выглядел умней, сильней и удачливей ее. И хотя таковыми казались ей все окружающие, но Фрида!
Фрида была человеком особого масштаба, особой широты. На протяжении всей жизни она удерживала в душе, в памяти, в воображении самые разновременные, разноприродные, разнонаправленные впечатления, называя это артистической памятью. Первые восторги и открытия, первые обиды и огорчения, предательства и разочарования — все было ей одинаково дорого. Такая внутренняя работа требовала огромных душевных затрат, потому лишних встреч, разговоров, переживаний Фрида старалась не допускать; душу свою открывала лишь тем, кто понимал ее чувства. И если такое случалось, — казалось, нет на свете человека более незащищенного от чужого коварства, чужой подлости, чем Фрида. Чье бы сердце не расплавилось в ответ на ее доверительные, яркие рассказы, даже если они были чуть-чуть приукрашены, тем более что они были приукрашены. Ведь каким бы ни был текст, сам вид прекрасной женщины всегда вдохновляет, а если к тому же сама красавица вдохновлена, — никакой мрак не страшен.
А Фрида была воодушевлена необыкновенно. Советское прошлое ошарашенно пятилось назад, освобождая место переменам. КОСовцы[94] спорили с Исполкомовцами[95], демократы — с коммунистами, обнаруживая в своих рядах личностей незаурядных, талантливых, причем одаренных по-разному. Были теоретики, как умница-Пояркова; ученые, умевшие сохранить заряд романтизма, как Иванов; были и такие как неуклюже сентиментальный Максимким — большой почитатель романов Руссо и разоблачительных статей. Словом, люди все были особенные, причем большинству из них посчастливилось хоть раз, хоть ненадолго, заглянуть за пределы советской матрицы. Вот, что примечательно!
И так как именно такая осведомленность стала отправной точкой в деле духовного перерождения советского человека, то не удивительно, что с первых же шагов маленькая, гордая Рига, витрина советского социализма, трепетно влюбленная в европейскую цивилизацию, вырвалась далеко вперед. И в понимании свобод, и в деле освобождения от прошлого.
И не одна Фрида замечала это. Участниками ЛНФ[96] был создан «Комитет поддержки Балтии», требовавшей для Эстонии, Латвии и Литвы независимости от СССР. Несколько человек не отходили от телефонов, ежедневно, ежечасно отслеживая ситуацию в Прибалтике. Из них только Фрида, единственная, знала латышский в совершенстве, а потому оказалась одной из самых убежденных и активных сподвижниц Латвии в этой борьбе.
Другой активной сподвижницей была Ольга Томилина. Хотя ее сочувствие вызывалось причинами куда более практическими. Однажды в одночасье потеряв работу партийного куратора при научных разработках, Ольга не растерялась, ни кого ни в чем не винила, зато со всем своим комсомольским и партийным опытом (но без их идеологии) и с помощью зарубежных друзей организовала общественную организацию с офисом в центре Ленинграда, с банковским счетом, с должностью председателя (которую занимала сама Ольга) и неплохой председательской зарплатой. Однако встречаться tet-a-tet европейские друзья предпочитали (верней, настойчиво рекомендовали) в Латвии, на худой случай, — в Литве.
Фрида с Томилиной часто наведывались в Ригу, вместе привозили оттуда передовые идеи, буклеты, газеты «Хроники» и везли туда желающих причастится к европейской мысли, поддержать латышей морально, встретиться с зарубежными умами…
Возможно, именно благодаря Томилиной, Фрида и решилась окончательно расстаться с эстрадой, выдвинуться депутатом в Ленсовет, что и сделала, с легкостью пленив избирателей выразительностью слов и яркостью речей и взяв в помощницы безотказную Аллочку.
Лето 1991 года было насыщенно до предела: заседания в Думе, встречи в общественных организациях, поездки в Прибалтику, даже ночевать частенько приходилось в поездах, — но к Фриде возвращалось чувство гармонии, о котором, она, казалось, забыла уже навсегда.
По ночам, увозил ли ее поезд в Ригу или в Ленинград, Фриде обычно не спалось. Одна за другой вставали перед глазами картины детства: золотые шары, невозмутимая Даугава, взморье и дюны, дюны, дюны… И вспоминалось, как больно ей было оставлять Ригу, как тяжело было привыкать к новой, бесцветной, безликой жизни, зная, какой полной, красивой, ухоженной она может быть. Увы, маленькая девочка, — что она была против закона? Но годы не сломали Фриду, не ослабили ее верности идеалам. И вот она взрослая женщина, депутат, сама мать, у самой уже дочь, — большая девочка, и о себе сможет позаботиться, и о Полине Васильевне, раз уж у них такое понимание установилось. А она… Она честно отдала им все лучшее что могла: силы, время, — и теперь имела полное право подумать о себе. И мать, как мудрая женщина, должна бы ее понять. В конце концов, когда-то Фрида уже смирилась с обстоятельствами, теперь пришло время смиряться другим. Все справедливо. Одного не хватало — как-нибудь зацепиться за Ригу, чтобы было куда, к чему ехать.
В таких размышлениях иногда проходили целые ночи, но с поезда Фрида сходила полная сил, вдохновения, веры, и летящей, стремительной походкой торопилась навстречу тем, кто не просто мечтал о грядущей свободе, кто готов был решительно действовать, приближая ее торжество, — в офис общественной организации, на митинг за независимость, в какой-нибудь штаб или кабинет, туда где борьба кипела по-настоящему, где сдвинутые вместе, дрожали столы, на которых пищала, гудела, играла огоньками рабочая техника. Тут же разговаривали, шутили политологи, правозащитники, депутаты, и просто интересующиеся из Литвы, Эстонии, Латвии, Норвегии, и конечно, из Москвы, Ленинграда и Свердловска. И всегда эта суета радовала, одухотворяла Фриду, придавала ей новых сил, окружая всеобщим восхищением и вниманием.
Оттого приехав в Ригу в ожидании часа икс, она была бесстрашна как никогда, невероятно свежа, и все ее чувства были обострены до предела. Так что случайно оказавшись с Томилиной и Аллочкой в каком-то многолюдном зале, она буквально вздрогнула, почувствовав на себе чей-то цепкий, особенно хищный взгляд. Пригляделась к спутницам, но те выглядели совершенно спокойно. Однако, следуя своему чутью, Фрида предпочла избавиться от дурного ощущения, предложив всем вместе посидеть в кафе. Дамы уже выходили из здания, когда путь им преградил сам виновник неудобства Фриды:
— Вадим Калемчий.
Аллочка от изумления даже тихонько икнула.
Кто не знал Вадима Калемчего? Вадима Калемчего знали все.
Он был довольно симпатичен, чтоб очаровывать тех, кто реагирует на породистое, с правильными чертами, высокое и спортивное, довольно молод, чтобы испытывать острые недовольства от расхождения своих надежд с окружающей действительностью, и главное, — умен злым и задиристом умом, что и принесло ему всенародное признание. Скоро его называли символом человеческого достоинства. Кого-то это могло бы обрадовать, но Вадима, напротив, огорчало. Он был выше этого, он сам создавал и крушил символы, превращая их в своих «солдатиков», забавляясь тем насколько поверхностна и примитивна толпа: скажи ей «плачьте» и плачут, скажи «смейтесь» — смеются. С точки зрения профессиональной это, несомненно, свидетельствовало о журналистском таланте Калемчего, и, в какой-то мере, о его честности: он не скрывал своего цинизма и презрения к «массам». Но по-человечески… По-человечески Вадиму все трудней было мириться с тем, что жить ему приходилось среди этих же самых «масс». Все реже и реже попадались ему люди талантливые, способные на сильные чувства, интересные мысли… Да хотя бы лицо красивое встретить!
С видом внимательным и почтительным выслушивал он представителей голубых кровей, юных пророков, авторов каких-то книг, статей, — и все острее ненавидел грязные нечесаные волосы, лоснящиеся от жира и потертостей шарфы и кашне, бесформенные свитера, мятые джинсы, убогий язык. Кому сказать, сама Пояркова, виднейшая из новых политиков, умница, — даже она вызывала у Калемчего глухую неприязнь. И даже здесь, в прекрасной Риге, где всё кажется благородней, культурнее, цивилизованней, — и улицы, и люди, и одежды, — не провел он в толпе и трех минут, а глаза его уже устали от безвкусицы и нелепицы. Вместе с оператором они подумывали уходить, не дождавшись ничего достойного внимания, когда взгляд его вдруг выхватил лицо Фриды. И понаблюдав за нею пару секунд, он уже не сомневался, — картинка будет.
— Вадим Калемчий, — представился он, позволяя собеседницам осознать выпавшее им счастье и отводя всех в сторону, к окну.
— Фрида Дивнич, депутат Ленсовета, — профессионально улыбнулась красавица, а затем представила Аллочку и Томилину, с которой Вадим, как оказалось, уже был знаком.
— Что вас сюда привело? — журналист всем корпусом обратился к Фриде, обозначая, что разговаривает с ней и только с ней.
— Рига — мое детство, — артистически безупречно продолжила диалог Фрида. — Поэтому я здесь. Чтобы поддержать рижан в их борьбе.
Вадим уловил наработанность фраз и голоса и потому и не тратя времени на вопросы и уговоры продолжил интервьюировать:
— Скажите, зачем вам, невероятно красивой женщине, заниматься политикой? Что это дает и что отнимает?
— Что дает политика? Многое. Расширяет мир общения, который просто необходим для самовыражения. Поднимает над кухней, бытом, пустыми полками, от которых и тяжело, и никуда не деться, хотя для меня это не самоцель.
С другой стороны, и забирает многое. Общество-то у нас исковерканное. Невольно набираешься серости, черноты, — и это самое страшное.
Ведь в юности, своей рижской юности, я стихи любила, в красоту верила, в облаках витала. Позже, уже в Ленинграде, узнала другую жизнь: коммуналка, мелочность, бескультурье. А что на периферии творится? Я же актриса. С гастролями всю Россию изъездила. В городах еще ничего, но в деревнях… люди невежественны, живут кое-как, ни искусства, ни образования. Не удивительно, что спиваются поголовно. Трудно спокойно мириться с этим. Но вся страна так жила. А мечталось об ином мире, справедливом, умном, прекрасном. Поэтому, когда появилась возможность, пошла в политику. Но сейчас с грустью замечаю: мы и Ленсовет превращаем в коммуналку. Те же невежество, бескультурщина, затхлость мысли. В таких условиях очень трудно обрести крылья за спиной, «полетать», как я любила это раньше. Поэтому сейчас каждый из нас должен делать все, чтоб отстаивать те перемены, которые выведут нас из этой косности.
— Как бы вы посоветовали держаться в это трудное время, чем отвлекаться от черных мыслей?
— Я все пропускаю через шутку. Бытовые сложности, непонимание, — пошутил, и сразу легче.
В окончание интервью Фрида улыбнулась одной из самых обольстительных улыбок. Оператор сказал «есть», и шепнув что-то Калемчему, начал сворачиваться. Вадим подошел к дамам попрощаться, но те уже были окружены кольцом восхищенных зрителей.
Фриду забрасывали комплиментами, благодарили по-русски, поддерживали по-латышски… Нечаянные зрители были впечатлены ее искренним сочувствием, ее рижскими воспоминаниями. Кто-то, оказалось, ходил в ту же школу, что и Фрида, кто-то помнил Ирину Дмитриевну… И так это было тепло, так долгожданно, что Фрида прослезилась бы, если бы не тушь. Но словно не в силах вместить в себя еще больше счастья, она наскоро попрощавшись со всеми, выскочила на улицу, чтоб остаться одной, охладить пыл, проветриться.
Свежей прохладой наплывали на Ригу сумерки. Еще неярко, приглушенно одно за другим зажигались в домах окошки. Дневная кутерьма растекалась по уютным дворикам и маленьким скверам. И ничего революционного, ничего баррикадного. Никто никуда не торопится, все словно договорились насладиться этим летним вечерком. И как же счастливо, как же легко дышалось Фриде! Будто все сложности, невысказанные обиды, непонимание окружающих — все исчезало, забывалось, таяло. И Фрида благодарно впитывала в себя целительный балтийский воздух, и в душе ее прорастали волнительные надежды на окончательное воссоединение с родиной. А разве это так уж невозможно?
Ведь когда в душу приходит гармония, — в мире происходят чудеса. И даже не чудеса, — просто все встает на свои места. И разве не вправе Фрида желать, чтобы ее история любви к Риге, — как бы причудливо она ни складывалась, — завершилась счастливо.
Из дневников Зины IV
Накануне
Несмотря на диплом озеленителя, работаю по-прежнему дворником. Место озеленителя обещают дать попозже. А вот маневренную жилплощадь уже не дадут. Там, в конторе такое творится! Всех, у кого есть ленинградская прописка, вытесняют, увольняют. Вместо них берут приезжих или людей без прописки, — зато на копеечные зарплаты. То, что меня не трогают, — вопрос времени. Хотя с зарплатой уже все хуже и хуже. К тому же я инвалид, — что со мной церемониться? А я думаю, если уволят, — может, и к лучшему. Совсем тяжело работать стало.
И дело не в рабочих моментах: зимой, как и раньше, снег, в межсезонье — лужи. Дело в «человеческом факторе».
Это раньше и потрудиться приходилось, зато и крокусы были, и Томка носился, и бабушка на скамеечке отдыхала. Да и люди добрее были. А теперь…
Работа дворника и так неблагодарная, как ни старайся, каждое утро — все по новой. Но ведь это работа по уборке территории, а не обязанность терпеть выходки грубиянов. Но это я так считаю, а грубияны иначе полагают.
Те же крокусы. Раньше цвели себе и цвели, а теперь едва раскроются, — их сорвут, украдут, пивными банками закидают…
Про Тома… Отдала мама Томку. Где-то год назад отдала. Сначала даже думать об этом больно было, а теперь вот пишу. Бабушку тогда в больницу забрали, я с ней поехала. Ночь тяжелой была, врачи никаких прогнозов не давали, вот я и осталась с ней, сначала до утра, потом до обеда, потом до вечера. Конечно, маме звонила, она сказала, что все поняла, что с Томом сама погуляет. К счастью, вечером бабушке полегчало, я домой вернулась. Пришла, дверь открыла, — и никто мне навстречу не выбежал, хвостиком не завилял… На кухне записку нашла (самой мамы дома не было): «Отдала Тома в хорошие руки». Я подумала — шутка, маме же с ним никаких хлопот не было. Я кормила, выгуливала, стрижку делала, прививки. Ей же даже нравилось пройтись с таким картинным пуделем по Литейному. Единственный раз, когда я не смогла о нем позаботиться, — и мама его отдала. Куда? Зачем? Почему? спрашивала, — но мама только отмахивалась: «отстань, подумаешь, собака». Ну как тут что объяснишь? Узнать бы хоть, что за люди, игрушки его любимые им передать. Как же мне его не хватало! Да и сейчас не хватает.
А еще за бабушку переживаю, из-за болезней ее. Она даже из ДЮТа уволилась, в музей смотрительницей устроилась, но с тех пор все больше дома да по больницам. А когда дома, даже во двор редко выходит, говорит сил нет. Совсем ее болезнь выматывает, и Томки рядом нет, чтобы душу ей повеселить.
Звонила Нюша. Умерла Мария Васильевна Горская — бабушкина родная сестра. Мы с мамой даже говорить бабушке боялись: как-то она перенесет? Но… сказали. У нее ведь Юбилей скоро, наверняка будет ждать звонка из Риги. Так пусть лучше сейчас узнает.
На похороны никто из нас поехать не смог. У мамы — в Ленсовете дела, у меня в конторе — начальство. А бабушка слаба очень. Но мама с бабушкой очень переживали.
Мама все больше Ригу вспоминала, с Нюшей много перезванивалась, а бабушка мне о Марии Васильевне рассказывала, какая она красавица и оптимистка была, и радовалась, что как бы ни разводила их жизнь, всегда между ними сохранялись самые сердечные, теплые отношения.
Мне и бабушку с мамой жалко было, и грустно, потому что всегда грустно, когда человек умирает, но сама я ни Марии Васильевны, ни Горских почти не знала. Всего один раз у них в гостях была, и впечатление осталось неоднозначное.
Во-первых, запомнился фикус. При моей любви ко всему зеленому, с корнями и листьями, я, конечно, сразу обратила внимание на единственное в главной комнате растение. Подошла поближе, но еще на подходе, по запаху поняла, что он искусственный. Пахло не зеленью, не землей, а скорее пыльным тюлем. Нюша, — это «рижане» мне сказали так к Нюше обращаться, «по-европейски»: не по имени-отчеству, без «теть» и «дядь», а только по имени, — так вот Нюша хвалилась, что фикус этот — то ли голландский, то ли шведский. А я понять не могла, зачем он им нужен? Ладно бы в комнате так темно было, что если и заводить цветы, то только искусственные. Нет же! большое окно, много света, — хоть фикус, хоть целые джунгли выращивай.
Но это ладно, это дело вкуса. Больше смутило другое. Мне тогда лет пятнадцать было, Марису, сыну Нюши, — двадцать два-двадцать три. Считалось, что у него жилка деловая есть. Уж не знаю, что это за жилка, а про деньги он с особыми интонациями говорил, — ласкательно, влажно, будто вкусно ему. Говорил, что удачно награды деда продал. Дед, Антон Андреевич, тут же сидел, и не то что не возмутился, — свою долю запросил. Спокойно так, как соли за столом просят. Не запомнила я, о каких наградах речь шла, — так меня это удивило. Что-то связанное с Великой Отечественной.
Маму тоже слегка передернуло, но Мария Васильевна, едва заметив напряжение, поспешила «снять тему»:
— Будет вам семейные дела обсуждать. К столу давайте.
А там уже салатики, розетки с икрой, тарелочки с фаршированными перцами, нарезки разные, и все свежей зеленью украшено: салатом, шпинатом, мангольдом.
— Вот за что я люблю Ригу! — немножко деланно воскликнула мама, словно давая понять, что она поняла уловку Марии Васильевны и приняла ее. — Все цивилизованно, чистенько, всему свое место и время!
А я… если до этого случая я и старалась полюбить Ригу как родину мамы, как сказочную страну (дети ведь любят сказочные страны, которых вовсе не существует), — с тех пор я оставила эти старания. Как говорил Маяковский, и Латвия — маленькая, но тоже страна; а в чужой стране — свои законы, свой уклад, и не обязательно он должен нравиться туристам и гостям, главное, чтобы местным жителям нравился. А мне в нем неуютно. На этом мой несостоявшийся роман с Ригой и закончился.
Мама потом объясняла, что нельзя к «рижанам» со своими мерками подходить, что мне их не понять, потому что выросла вдали от цивилизации, не впитала европейского воздуха, и не мне их судить.
И честно говоря, мне странна была такая ее горячность. Я слишком мало понимаю жизнь, слишком слаба умом, чтоб о ком-то, о чем-то судить. Но думаю, что дело все-таки не в Риге и не в цивилизации. С Ириной Дмитриевной (к ней мы тоже заходили) у меня, например, полное понимание.
Что касается рижского духа… Одно время Саратов считался одним из самых цивилизованных городов России. О нем даже Розанов писал, что это город, устроившийся «по-рижски», но разве стал Саратов от этого менее русским, российским? Разве не остался плоть от плоти русского государства, русской истории, русской культуры? Я уж про Петербург не говорю, — «окно в Европу», героически противостоявшее этой самой Европе девятьсот блокадных дней и так и не пустивший ни одного «европейца» на свою землю. Нет, дело тут не в Европе, а в чем-то таком, что есть у Горских, и чего нет у меня. Нет и не нужно.
А цивилизация, опять же для меня, — просто сноска в учебнике обществоведения, почему-то вынесенная в название раздела. Как будто стоило этой цивилизации появится, — и история, и культура куда-то исчезли, а человек изменился, совсем другим стал. Впрочем, многие в это верят.
На днях бабушка предложила мне с девчонками сходить «по знакомству» на Аллу Юрьеву, исполнительницу романсов. Удивительно в этом было все. Во-первых, не помню, чтобы бабушка или мама когда-нибудь помогали, тем более предлагали мне сделать что-нибудь по знакомству. Во-вторых, речь шла не только обо мне, но и о девчонках. Я, конечно, сразу попросила за Яну с Ирой. И пожалуйста, — бабушка разрешила. Только просила обязательно купить этой Алле букет и положить в него записочку, которую написала заранее. Тоже что-то новенькое. Но не сложное.
Словом, мы с девчонками сходили и были в совершенном восторге. И от самой Аллы: в ее-то возрасте — и такая ясность ума, такая чистая, благородная речь. И от культуры вокала. Каждый звук отчетлив, внятен и именно пропет. Сейчас такое выходит из моды, а мне этого не хватает.
Конечно, букет вручила, проследила, чтоб Алла записку от бабушки прочитала. Алла прочитала, и так обрадовалась, что даже рассмеялась и попросила «дарителей сего букета» подойти к ней, пригласила нас в гримерку, напоила каким-то необычайно вкусным чаем, много расспрашивала о бабушке, и о себе в двух словах рассказала. Оказалось, она и есть та самая Ольга Фриш, с которой бабушка когда-то в Немгостеатре работала, только теперь сценический псевдоним себе взяла. Исколесила всю Европу, с кем только из служителей романса не работала, — с музыкантами, поэтами, композиторами. Бабушку «вычислила», когда ей в руки попалась книга некой П. Можаевой, где автор рассказывала о детском театре, о том, как детский театр может помочь детишкам и взрослым понять друг друга, помочь друг другу. Огорчалась, что в этот раз не сможет навестить бабушку: прямо с концерта ехала в аэропорт, а дальше домой, в Германию, где и жила последние несколько лет. Обещала заглянуть в следующий раз.
Вот так, и для нас неожиданный праздник получился, а уж как бабушка довольна была! Несколько дней про Ольгу-Аллу вспоминала. Про встречу выспрашивала, рассказывала, как они языкам учились, и как однажды дед к ним присоединился…
Очень надеюсь, что они еще встретятся.
Отметили бабушкин Юбилей. Ого-го какой — восемьдесят лет! Гостей ей пришлось принимать, оставаясь в кровати. Именинницу прихорошили, обложили подушками, перед кроватью поставили журнальный столик, а около него, напротив бабушки — пару стульев.
Желающих поздравить, конечно, предупредили, что юбиляра поберечь надо, поэтому больших торжеств не будет, и лучше не собираться, не все сразу, не в один деть. И столько разного народу приходило! Почти неделю шли… Шли, чтобы слова добрые сказать, посидеть, поболтать, здоровья пожелать, просто увидеться. И столько неподдельной радости было в глазах гостей!
Многих я прекрасно знала: тетю Женю Раевскую, Господина Актера, Ивана Петровича… Многие по телефону поздравляли. Люси звонила, — когда-то Любка-домработница, теперь она замужем за французом и живет в Париже; спрашивала, получила ли бабушка ее подарок — посмертный сборник поэта Чащина, выпущенный за границей его друзьями-эмигрантами. Просила обязательно прочитать предисловие некоего Вернера, там упоминалось о женщине, благодаря которой, по словам самого Чащина, сохранилась большая часть рукописей. «Не помочь ли нам господину Вернеру найти загадочную спасительницу?» — смеялась Люси.
Были и те, о которых я знала лишь по рассказам бабушки: из театра приходили с кипой смешных афиш и даже с маленьким капустником; всякие критики, культурологи; коллеги по работе в ДЮТе, даже сами выпускники ДЮТа, некоторые с родителями; чиновники из отделов образования; какая-то женщина с завода, где бабушка работала в 1943 году. А вот из родственников никого не было. (С Внучкой Того самого Павла Матвеевича мама рассорилась давным-давно, потерялась и связь с саратовскими Можаевыми: Розочкой, Петром, Семеном и Степаном Петровичами.)
А еще жалела бабушка, что за все годы жизни в Ленинграде, так ни разу и не случилось ей съездить в Саратов. Сначала не до того было, потом Саратов закрытым городом стал.
А я смотрела на нее, на ее гостей, слушала их разговоры и удивлялась: это сколько же истории в этих людях! И вот она вся собирается здесь, живая, говорливая, бережная друг к другу, уважительная. Мне даже неудобно было, что я во всем этом вот так запросто нахожусь, все равно что в музее на императорский трон усесться или начать расписывать шариковую ручку на листе императорской гербовой бумаги.
Мама говорит, что я сегодняшнего дня боюсь, а мне он просто не нравится.
Помню, было у меня «политическое» потрясение… Кругом митинги, перемены, учителям в школе водкой платят, пенсионеры без пенсий сидят, в аптеке — лекарства поддельные, которые приступов не снимают, а в столовой Ленсовета (я туда к маме зачем-то зашла) — миноги в маринаде, крабы, пельмени с олениной за копейки… А чем какой-нибудь толстокожий депутат лучше старика, отдавшего жизнь заводу? Почему старику нищета, а депутату — миноги? Я не в оскорбление народному избраннику. Я сегодняшний день описываю. И это — случайная картинка.
Но есть и другое, — будничная, ежедневная жизнь, и в ней разговоры политиков по телевизору, на митингах, между собой, — и сколько бы я их не слышала, всегда мне в них душно и тесно. Вот с Янкой, с бабушкой и ее знакомыми, с Екатериной (маминой знакомой) о чем угодно говорить можно, а можно книги читать или с Иркой по музеям ходить (Ирка, она живописью занимается, заодно и меня просвещает), — и такие просторы душе открываются, и сама душа шире, радостнее, сильней становится!
А политикам всегда всё плохо, каких бы направлений ни были, — только и знают, что ругаться да обижаться.
«Ведь обидеться иногда очень приятно», потому что «красиво иной раз обиженным быть» (это из Достоевского). Пообижался, миногами душевную боль заел, — за себя порадовался, можно и другими, теми, кому голоднее да холоднее, поуправлять.
Нет, не нравится мне такой сегодняшний день, я его не боюсь — я его не понимаю.
Ура! Бабушке стало лучше. Даже погуляла немножко — посидела на скамеечке во дворе. А погодка дивная: ветра нет, тепло, и дышится легко, не душно, не жарко. Август в этом году замечательный! Домой пришли: не устала, — говорит. Завтра, может, даже пройдемся. Говорит, вроде и болей обычных нет, будто все хвори вдруг отступили. Поела хорошо. Днем спала крепко. Так держать, моя родная!
Жалко мама не видит. Умчалась в Ригу. Говорит: там час икс близится, что-то о танках, баррикадах. А в новостях ничего такого. «Врут, — говорит, — умалчивают». Ей, по-моему, ни Ленсовет, ни депутатство не нужны, — все мысли о Риге. Иногда кажется, однажды она вот так же уедет и не вернется, там останется. А пока взвинчена до предела. Хорошо, хоть спит нормально, аппетит хороший. Звонила, рассказывала, что сам Калемчий у нее интервью взял, очень довольна. Глядишь, порадуется-порадуется и успокоится.
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ
Глава 16
На пути освобождения
Неудобно получилось: ехала Фрида в Ригу, чтобы встретить час икс на родной земле, сражаться плечом к плечу с рижанами, — и все пропустила.
После встречи с Калемчим, погуляла по Риге, перед отъездом наудачу к Нюше заглянула, хотя и знала, что Горские к домашнему укладу всегда трепетно относились: нежданных гостей не принимали и гостей на ночь не оставляли. Но Нюша на сей раз проявила небывалое радушие и даже, как показалось Фриде, обрадовалась.
И то правда, что в последнее время Нюша много скучала. Родители ее, Антон Андреевич и Мария Васильевна, к тому времени уже упокоились, да и при жизни жили отдельно, в своей квартире в Юрмале: там и море в двух шагах, и до соснового бора рукой подать, удобства, комфорт — все, что надо для немолодых людей. А теперь вот умерли, завещав все дочери. Нюша по началу еще ездила на взморье, а как получила загранпаспорт, отдыхать предпочитала в Дании или Швеции с супругом и Мариком. Потом супруг ушел, но и тут Нюша не слишком расстроилась, — без него ей даже свободнее задышалось. Тем более ушел он вполне по-мужски: Марику купил отдельную квартиру и машину, Нюше оставил внушительные средства. И даже то, что сын зажил своей молодой жизнью в отцовой квартире, — даже это Нюша пережила довольно легко. Но вот что действительно опустошало ей душу — совершенное непонимание к чему себя применить. Доставание дефицита, импорта, походы по знакомым и заведующим особых отделов — все вмиг утратило смысл. Теперь кто угодно мог купить что угодно, и если не в Риге, то за границей, — вот Нюша и скучала.
Возможно, поэтому и Фриду приняла, и не просто угостила сестру кофе, но предложила на следующий день вместе съездить к морю, погулять, подышать соснами, вспомнить детство.
И видимо, этот день в Юрмале так нужен был обеим, что Нюша даже оставила гостью на ночь, а Фрида забыла о грядущей битве за независимость.
С утра подкрепившись крепким кофе и булочками со шпеком, они, чтоб не ждать ни минуты, отправились к морю на такси.
И весь тот день Фрида была счастлива как никогда. Каждую минутку, каждую секунду счастье вливалось в нее живительным потоком, исцеляя душу удивительным радостным спокойствием, и Фрида чувствовала, почти физиологически ощущала, как меняется ее душа, смягчаются чувства, как сглаживалась острота и резкость эмоций, и мысли начинали плыть ровно и легко, как облачка над Балтикой. И даже воспоминания о Зине и Полине Васильевне не лишали ее душу этой беззаботности. Время чудес пришло, и все, что требовалось от Фриды теперь, — дать этому времени священнодействовать, сохраняя невозмутимость в сердце, не идти на поводу у случайных эмоций. И однажды все получится. Она дослужит депутатский срок, решит что-то с Полиной Васильевной, и в нужный момент будет готова, спокойна, уверенна. И тогда прощай, Ленинград! Эти внутренние приготовления к долгожданному возвращению в Ригу укрепляли тот спокойный, мягкий настрой, в котором она пребывала весь день, не замечая как летят минуты. Но минуты диктовали свое, и ближе к вечеру Нюша засобиралась в город, а Фрида неохотно отправилась на вокзал.
Толпа на перроне встревоженно и ровно жужжала, народ был озабочен и возбужден, но Фриде так не хотелось отрываться от внутреннего спокойствия, что момент встречи с сегодняшним днем она оттягивала как могла. И лишь в самый последний момент, закупив побольше газет на русском и латышском, усевшись в уголок купе, она принялась через не хочу изучать последние новости, из которых следовало, что тот самый час икс, ради которого Фрида приехала, — прошел без нее. Да, она была на своей земле, но была иначе, чем борцы за свободу. Возможно, как человек, она пережила один из самых значительных, потрясающих моментов жизни, но как политик — бессовестно все проморгала.
Впрочем, с ее-то воображением да при обилии материала, восстановить упущенное было не сложно. К тому же в газетах писали, что в Ленинграде тоже неспокойно: какие-то возмущения, какие-то стычки, кто-то собирает камни, чтоб обороняться от милиции, — кто знает, возможно, к ее приезду будет уже не до рижских событий. А уж она на сей раз ничего не упустит, — все-таки депутат, все-таки в Ленинграде живет, — поэтому с вокзала ехать решила сразу в Мариинский[97].
— В Ленсовет! — скомандовала она подвернувшемуся таксисту.
Утро было самое раннее, Мариинский еще пустовал. Немного легкого утреннего сна — и Фрида была свежа и легка, глаза лучились торжествующей радостью, омрачить которую было невозможно, поэтому Фрида отзвонилась домой. Там ничего не менялось, — где угодно, только не там. Мир будет трясти от революций и войн, а эти двое, Зина с бабушкой, так и будут цепляться друг за друга да за свои сказки. Хорошо хоть у нее, у Фриды, природа другая, — живая, восприимчивая, видимо, в отца. Она придирчиво, как перед выходом на сцену, осмотрела себя в зеркало и, довольно щелкнув пальцами, спустилась в столовую Ленсовета.
Приятные, статные буфетчицы приветствовали ее с радушием любящих бабушек, хотя по возрасту были ее ровесницами. Но полнота их заметно старила, подчеркивая стройность Фриды, отчего настроение последней только улучшилось, и она одаривала своих кормилиц самыми милостивыми улыбками.
Едва подошла к стойке раздачи, из зала ее окликнули Аллочка с Томилиной (самолетом уже прилетели), приглашая присоединиться к ним. Но только Фрида хотела кивнуть им в ответ, — взгляд ее наткнулся на умницу-Пояркову с ее неизменным спутником Артурчиком.
Оба сидели за соседним столом. Оба молчаливо поедали пищу. Причем Римма тут же работала с какими-то бумагами: одной рукой мусолила печатный текст, другой, — хваталась то за бутерброд, то за кофе. При этом бутерброд держала по-медвежьи, всей пятерней, а к чашке кофе ныряла всем корпусом: головой, шеей, плечами. Вынырнув, отставляла чашку подальше, распрямлялась, обращаясь к листам, вопросительно взглядывала на увлеченно жующего Артурчика и, снова погрузившись в неведомые мысли, задумчиво возвращалась к бутерброду.
И пусть, манеры Риммы Поярковой были не слишком изысканны, зато интеллектом она обладала выдающимся. Пока другие политики и общественники довольствовались отдельными статьями в прессе, выступлениями на митингах, Пояркова разрабатывала такую систему общественно-политических отношений, которая, как таблица Менделеева в химии, не только упорядочила бы прежние социо- и политологические знания, но и предсказала бы элементы будущего, — дело, требующее не женского ума. Уже готовы были отрывки, набросаны некоторые главы, но… ежечасная борьба с «совком»[98], депутатство, личное участие в общественной жизни… — все это требовало времени и сил. Вон, вчера только баррикады строили, булыжниками запасались, чтоб от жандармов отбиваться, а ночью ждали, когда за ними придут… И хотя никаких стычек, никаких жандармов не произошло, и вечером никто так и не пришел за несостоявшимися мятежниками, но какого напряжения это стоило! Где тут наукой заниматься? Это уж каждый понимать должен.
Артурчик, хоть и ума был недалекого, и красноречием не отличался, но заслужил от Риммы самую замечательную благосклонность. Чем именно — никто не понимал. На роман это не тянуло за совершенной бесполостью политической деятельности. На материнскую заботу со стороны бездетной женщины — тоже. Пояркова детей не любила и никогда не скрывала этого. И все-таки что-то роднило эту парочку даже внешне, — оба невысокие, полные, с одутловатыми лицами и масляными сосульками грязных светлых волос.
А кто сказал, что Ленсовет — Благородное собрание? Но уж перекусить Фрида решила у себя. И заказав буфетчице тарелку всяких бутербродов и пирожков, слегка махнула рукой Томилиной с Аллой, давая понять, что перекусит у себя в кабинете. Дамы тут же поспешили к ней: какие-то дела… куда-то отлучиться… если у нее, Фриды, ничего срочного… Фрида только рада была отпустить помощницу, чтобы выгадать побольше времени на сон.
К слову, не только она, — весь Мариинский с утра был какой-то вялый, дремотный, будто просыпаться не хотел. Видимо, депутаты, после вчерашних событий, нуждались в дополнительном отдыхе, а потому большая их часть явилась позднее обычного, многие предупредили, что вовсе не придут, и только к вечеру установилась привычная рабочая мельтешня. Ожил и кабинет Фриды.
Вслед за Томилиной с Аллочкой, появился Иванов (с ударением на второй слог), высокий мужчина зрелого возраста, называвший себя дитем «оттепели».
К счастью для дам, он был куда галантнее Артурчика, но к несчастью, — уж очень тоскливым. В первом приближении, уныние его можно было принять за грусть романтика, вынужденного сталкиваться с грубостью и пошлостью окружающего мира. Но более близкое знакомство выявляло в нем совершенного ребенка, отказывающегося взрослеть. Как будто ни высшее образование, ни многолетняя работа в серьезном НИИ, ни долгое обитание среди физиков-лириков ни на гран не добавили к его пионерским представлениям о жизни. Другие становились самостоятельней, уверенней в себе, наливались душевной крепостью, внутренней определенностью, а он оставался по-детски нерешительным, наивным, мягкохарактерным; слишком лириком для физиков, слишком физиком для лириков, слишком сентиментальным для современного человека, слишком своеобразным для толпы, при этом не созданным для философского отшельничества. В последнее время Иванов оплакивал судьбу потерянных в революцию генеалогических сведений. Сколько метрических записей погибло! Сколько было уничтожено специально и случайно… Как теперь узнать, имеет ли он отношение к дворянам? В детстве ему рассказывали, что один из пращуров-Ивановых был внебрачным сыном кого-то из рода Поливановых. Правда ли это? Есть ли какая-то связь между ним и Поливановыми? Или всё это — красивая выдумка для ребенка, недовольного слишком простой фамилией? А ведь именно наличие дворянских генов могло бы объяснить, почему он везде себя лишним, непонятым чувствовал. Даже теперь, среди политиков, Иванов ощущал себя слишком идеалистом. «Печальный эксальтадо»[99], - так назвал его знакомый эмигрант, Адам Егорыч Вернер, за что Иванов испытывал к нему трепетную, почти любовную благодарность: вот что значит впитать в себя дух истинной гуманистической цивилизации! И еще Фрида… Ее энергия, красота, и возможно, его ностальгия по «оттепели», хорошо известной Фриде, — что-то в ней самой, в том что она есть, помогало ему справляться с неумолимой тоской. Фрида же, хоть и выделяла это «дите» за вежливость и обходительность, частенько язвила по поводу ивановского нытья, чем несколько обижала его тонкое самолюбие.