«В настоящее время мы еще раз возвращаемся к латинским корням нашей культуры, мы отрываемся от германского влияния, которым были одержимы наши деды, и предпочитаем то, что быстро, то, что хорошо устроено, и то, что в области морали не вполне корректно».
Другими словами, Стрейчи представлял собой в Англии противоположность Карлейлю и Гладстону и, таким образом, стал больше чем биографом. Он отучил целое поколение от выспренности – и стиля, и сердца. Почти так же, как красноречие, он ненавидел мистицизм:
«Помимо общей нелепости, есть и более серьезное возражение против мистицизма Блейка и мистицизма в целом: ему не хватает человечности. Вера мистика обрушивается на рядового человека с ужасной и, можно сказать, жестокой силой; жертвы, которые она требует от нас, слишком велики… Хочется воскликнуть: что выигрывает человек, если он выигрывает свою душу, но теряет целый мир?»
Стрейчи настолько чувствует себя человеком XVIII столетия, что самого Стендаля упрекает за тягу к романтике, которая у французов периода Империи столь причудливо смешивается со вкусом к логической точности. «Это свойство, к которому англичанам особенно трудно испытывать симпатию. Они пребывают абсолютно равнодушными там, где их соседи впадают в экстаз. Им просто противна благородная риторика французской классической драмы. Вот месье Баррес[302] превозносит чувство чести у Бейля, это главный показатель его величия. Жителям другого берега Ла-Манша, наверно, хочется прошептать: „Чувство чести – это прекрасно, но как бы нам хотелось добавить к нему толику чувства юмора!“». Далее Стрейчи выговаривает своему любимому автору: «Из одной-двух коротких фраз Лабрюйера мы узнаем о подлинной сути любви больше, чем из трехсот страниц Стендаля».
Стрейчи – француз XVIII века, однако в чисто английской манере. Его пытались сравнивать с Вольтером, но это так приблизительно! Насмешки Стрейчи не столь ядовиты, ведь у Вольтера – остроумие, у Стрейчи – юмор. Англичан, народ пуритан робких и страстных, юмор устраивает больше, потому что он не столь явно выражен. С какой стати сердиться, если к вам не проявляют враждебности? С какой стати обижаться на имитацию? Особенно на какую-нибудь цитату.
Часто бывает, что, желая кого-то морально уничтожить, Стрейчи ограничивается цитированием. Так, от него мы узнаем, что кардинал Мэннинг в дневнике обязывается во время поста не есть кексов, но при этом записывает на полях: «только сухое печенье». Вольтер снабдил бы такие слова ироническим комментарием. Для Стрейчи сама цитата уже отравлена, ее достаточно, чтобы показать слабость веры, которая торгуется по поводу жертвы. Стрейчи неподражаем, когда с серьезным видом высказывает какое-нибудь абсурдное предложение или заявляет нечто вроде: «Арнольд верил в терпимость, но до определенной степени, то есть он терпел мнения тех, с кем был согласен». Или: «Мэннинг никогда не забывал посмотреть перед собой, прежде чем прыгнуть, и не прыгал с меньшим рвением, если случайно узнавал, что на полу расстелен мягкий матрас».
Английский юмор часто пропитан сентиментальностью. К вере какого-нибудь Ньюмена Стрейчи испытывал уважение и даже, можно сказать, нежность. Слегка насмешливую, нежность неверующего, но порой трогательную. Он безжалостен к Мэннингу, потому что у того требования веры слишком часто совпадали с требованиями карьеры. Он жесток по отношению к сеньору Тальботу, итальянскому прелату, не отделявшему интересы церкви от личных дрязг; наконец, он сурово обходится с Гладстоном, не всегда умевшим сдерживать свою ненависть. Но он любит глубоко искреннего Гордона.
Итак, француз по стилю и вольтерьянец по некоторым предубеждениям, Стрейчи в глубине существа остается абсолютным англичанином. Один из мэтров Кембриджа назвал самым важным событием в истории английских биографий то, что Стрейчи оказался очарован, покорен королевой Викторией. Но покорить его было нетрудно. Ведь Стрейчи потомок большой семьи вигов. Он с симпатией описывает этих персонажей – солидных, молчаливых и как будто непроницаемых для каких бы то ни было восторгов. Именно они, благодаря своему здравому смыслу, обеспечивают Англии нормальное существование и спасают ее от вредных отклонений. Хартингтон в знаменитом очерке описан с юмором, но и с уважением. Говоря о королеве Елизавете I, личности мрачной и амбивалентной, Стрейчи восхищается ее умением сопротивляться и отказывать, что так свойственно английскому характеру. Писатель снисходителен к англиканской церкви, потому что «ее отличают признаки человеческого несовершенства». Критически описав какого-нибудь знаменитого викторианца, он почти всегда его реабилитирует. Осмелюсь ли сказать? Он сам во многом и был знаменитым викторианцем.
IV
Я знал Литтона Стрейчи. Как-то летом он приезжал на несколько дней в аббатство Понтиньи[303]. Мы сочли, что он очень похож на свой портрет в галерее Тейт. В первый день его высокая фигура, длинная борода, неподвижность и молчаливость нас несколько напугали. Но вот он заговорил своим «дрожащим фальцетом», и мы услышали короткие, но замечательно остроумные фразы. Он слушал наши ежедневные дискуссии с мягким и вежливым презрением. Может, потому, что, будучи типичным англичанином, интересовался лишь конкретными проблемами и людьми с определенно выраженным характером? Или обладателю этого вялого и хрупкого тела были недоступны усилия, необходимые для споров? Или, как весьма утонченная натура, он считал наши мысли настолько примитивными, что они не могли его заинтересовать? При взгляде на Стрейчи возникало впечатление почти бесконечного пренебрежения, демонстративного сна, отказа от общения… И при этом…
И при этом за его очками иногда сверкал такой живой взгляд, что невольно приходило в голову: не была ли эта вялость лишь маской страстного, умеющего во всем разглядеть смешное и прежде всего британского персонажа.
Кэтрин Мэнсфилд[304]
Ах! Чехов! Почему Вы умерли? Почему я не могу поговорить с Вами однажды вечерком в большой сумеречной комнате…» Именно так Кэтрин Мэнсфилд пишет в своем дневнике о невозможных, но столь желанных встречах с людьми, которых нам не суждено узнать, хотя те были созданы, чтобы стать нашими друзьями. Так аббат Мюнье[305] иногда признавался, что более всего сожалеет о том, что не был священником на острове Святой Елены[306] или исповедником Стендаля. Так мы сами сожалеем всякий раз, читая дневники Кэтрин Мэнсфилд, что не имели возможности однажды вечером на какой-нибудь террасе в Провансе или Тоскане поговорить с ней о писательском мастерстве, которое она чувствовала, подобно Чехову, или о жизни, которую она любила со страстью отчаяния.
Она умерла совсем молодой, оставив в своем полном собрании сочинений лишь несколько коротких новелл; и все же она была великим писателем – из тех, кто привнес в английскую литературу своего времени самую глубокую правдивость, так как она знала, что естественность и искренность несравнимо важнее яркости слов, странности чувств или новизны идей.
I. Жизнь
Ее звали Кэтрин Бичем, и родилась она в Новой Зеландии 14 октября 1888 года. По ее рассказам легко представить себе эту колониальную семью, строго придерживавшуюся чисто английских традиций: решительную бабушку-реалистку, хрупкую мать, даже слишком хрупкую, однако «проживающую каждое мгновение жизни с такой полнотой и беззаветностью, как никто другой», отца – до мозга костей «мужчину», со всей чисто мужской энергичностью и отсутствием деликатности, еще совсем молодую и красивую тетю, погруженную в зарождающуюся любовь, двух старших сестер и младших брата и сестру.
Благодаря книге «Жизнь Кэтрин Мэнсфилд», написанной Рут Манц и Миддлтоном Марри[307], мы получили возможность познакомиться с достоверным описанием семейства Бичем, и стало понятно, что Кэтрин в некоторых своих новеллах запечатлела картины той жизни. Вот только понадобилось немало времени, чтобы в ней созрел тот отстраненный взгляд на Новую Зеландию и свое детство, который и позволил ей полюбить их, увидеть их красоту и передать ее. «Искусство – это переживание, которое мы вспоминаем в спокойствии»; а маленькая Кэтрин Мэнсфилд была девочкой отнюдь не спокойной и не счастливой. Ее отец решил уехать из большого города, Веллингтона, и перебраться в деревню под названием Карори. Там она и выросла, там пошла в начальную школу вместе с детьми булочника и прачки. В семье ее считали ленивицей и копушей; ее укоряли за то, что она тугодум – «не то что сестры», и, однако, уже тогда она пробовала писать.
Совсем юной она сочинила роман «Джульетта», где описывала свои обиды и свои печали. «Джульетта была в семье уродцем,
Имперские связи куда больше основаны на чувствах, нежели на политике. Колониальные семьи вроде Бичемов держались за связь с Англией, остававшейся в их глазах центром цивилизации. Когда Кэтрин исполнилось тринадцать лет, мистер Бичем счел необходимым отослать ее вместе с одной из сестер заканчивать обучение в Лондоне, где она поступила в Куинз-колледж[308] на Харли-стрит. Как и дома, она оставалась там одиночкой; мечтала; иногда писала. Ее дневник и письма поражают своей серьезностью и остротой восприятия красоты мира.
«Я только что вернулась с полуночной мессы. Это было очень красиво и торжественно; воздух на улице был холодным и бодрящим, а ночь прекрасна… Церковь этим вечером выглядела как настоящий дом Бога. Она казалась такой мощной, такой гостеприимной, такой непоколебимой. И там во время молчаливой молитвы я приняла решение написать следующее: я хочу в этом году попробовать стать кем-то другим, и дождусь конца года, чтобы проверить, исполнила ли я все пожелания, которые произнесла сегодня ночью… Столько всего случается за год! Можно питать самые прекрасные намерения, а сделать так мало! Завтра первое января; как чудесен и восхитителен этот мир! Я благодарю Бога за то, что существую…»
Но эти великие решения мгновенно испарялись, и Кэтрин была не склонна прилагать последовательные усилия. Позже она об этом пожалеет: «Вчера я размышляла о своей испорченной молодости. Моя жизнь в колледже, о которой я сохранила столь живые и подробные воспоминания, могла бы обойтись без единого учебного курса и без единого учебника. Эта жизнь состояла из одноклассниц, преподавателей, больших восхитительных зданий, пляшущего огня зимой и множества цветов летом. А еще видов из окна – и тогда картина будет полной. Мой разум был подобен белке. Я собирала и запрятывала, потом приходила долгая зима, когда я перебирала свои сокровища, и если в этот момент ко мне кто-нибудь приближался, я взбиралась на самое угрюмое из деревьев и пряталась в его ветвях».
Она вела школьный «Иллюстрированный журнал», писала много стихов, к счастью дошедших до нас и наделенных непринужденным изяществом. В любой форме, будь то музыка, поэзия или роман, она стремилась передать то особое звучание, каким обладала для нее жизнь, – и только для нее, ни для кого другого: ибо с того момента она поверила в себя. Но близилось время, когда отец должен был вернуть ее в Новую Зеландию. А она чувствовала, что отныне ей нужен Лондон. «Когда я окажусь там, – пишет она, – то стану такой невыносимой, что они будут вынуждены отослать меня обратно!»
И вот она возвращается в Веллингтон, ибо к тому моменту мистер Бичем снова обосновался в городе. Он обзавелся большим домом; став управляющим банком и портом, приобрел немалый коммерческий вес; вскоре он станет сэром Гарольдом Бичемом. Он прекрасно понимал, что его дочь хочет стать писательницей; он любил ее, считал утонченной и умной, но слабой и совершенно оторванной от реальности, от этого мира и от жизни! Оставаясь среди антиподов, она воображала себя в Лондоне: вот она выходит из театра, вот она в окружении людей, с которыми можно поговорить о поэзии, книгах, чувствах. А тут, в Веллингтоне, жизнь совершенно бесцветна – ни картин, ни книг. Разве здесь встретишь хоть одного человека, который слышал бы о Россетти?[309] Она часто вспоминала своих подруг по Куинз-колледжу.
«Год назад мы с ней сидели у огня, рука в руке, щека к щеке; говорили мы мало и вполголоса, потому что в комнате было так темно, огонь так безнадежно умирал, а дождь за окном хлестал так громко и горько! Она – худенькая маленькая фигурка в длинном мягком платье, с аметистовым ожерельем на белой шее… Потом стало так холодно, что я стянула одеяло с кровати; улыбаясь, мы завернулись в него со словами: „Мы словно дети на необитаемом острове“. Одной рукой она теребила у себя под подбородком украшение с веселыми прожилками, другая рука была в моей; мы говорили о славе… Ах! Как же мы обе ее желали! А поскольку борьба за нее обещала быть жестокой, мы приняли решение всячески друг друга поддерживать. Я нашла листок бумаги, и мы вместе написали декларацию, в которой клялись, что через год обе прославимся. Мы подписали бумагу, приложили к ней нашу печать, затем посвятили ее богам и бросили в огонь. Мгновенная вспышка пламени, и вот уже горстка пепла.
Она заснула… Я укутала ее в мою половинку одеяла и подсунула подушку. Потянулась безжалостно холодная ночь, а я бдела над ней, грезила и не могла заснуть. Сегодня, на другом краю света, я провела день в мучениях. А она? Думаю, она купила себе новую шляпку на какой-нибудь февральской распродаже…
Писать? Да, Кэтрин чувствовала, что рождена писать. Но что и как? Она заполняла заметками бесчисленные дневники: «Этим вечером в голове роятся тучи мыслей. Они должны любой ценой прорасти… Мне хотелось бы написать нечто прекрасное, очень современное, очень солнечное… Вот тишина, покой и великолепие. Вдали я слышу перестук плотников, строящих какой-то дом, и трамваи доводят меня почти до безумия. Пусть это превратится в поэзию…» Но ничто из написанного не приносило ей удовлетворения. «Я не могу ничего написать; у меня полно идей, но я ничего не знаю, ни единого сюжета. Я пытаюсь писать стихи, но они не приходят. Мне хотелось бы написать нечто немного загадочное, но по-настоящему прекрасное, оригинальное». Как волнующе это смутное предчувствие большим художником того, чему суждено стать его искусством, в то время как это искусство еще дремлет в лимбе реальных ощущений.
То, что выходило из-под ее пера, легко укладывалось в форму коротких новелл, которые она называла «виньетками». Отец первым доставил ей радость увидеть свой рассказ опубликованным в одном из журналов Мельбурна. Главному редактору, который попросил ее прислать свою биографию, она написала, как некогда Байрон: «Вы просите меня рассказать о себе?.. Я бедна, мрачна, мне восемнадцать лет, меня мучит ненасытное желание всего на свете, а мои принципы так же легковесны, как моя проза». Это было в то время, когда она с любовью переписала в свой дневник фразу Оскара Уайльда: «Я не хочу зарабатывать на жизнь; я хочу жить».
А жить означало вернуться в Лондон: «В Лондон! Когда я пишу это слово, то чувствую, что сейчас разрыдаюсь. Разве не ужасно так любить что бы то ни было? Мне совершенно безразличен мир, но Лондон – это жизнь». Ей тем более хотелось туда вернуться, что жизнь в семье ее раздражала. «Даже когда я одна в своей комнате, они снуют у моей двери и перекликаются, обсуждают, что заказать мяснику или сколько накопилось грязного белья. Я чувствую, что они разрушают мою жизнь, это так унизительно, и этим утром у меня нет настроения писать, а хочется почитать Марию Башкирцеву[311]. Но если они зайдут ко мне в комнату и застанут просто за чтением книги, то их трагические и жалостливые взгляды уничтожат меня окончательно».
Воля, стремление стать писательницей придали Кэтрин Мэнсфилд внутреннюю силу, позволившую сохранить душевное равновесие и быть убедительной: она сумела уговорить отца выплачивать ей содержание. В июле 1908 года он разрешил дочери покинуть Новую Зеландию, что она и сделала, чтобы никогда уже не возвратиться.
Кэтрин обосновалась в Лондоне. Будучи поклонницей Оскара Уайльда, наивно бескомпромиссная, как любой подросток, она почерпнула в его произведениях опасную доктрину относительно необходимого художнику опыта. Она хотела пожертвовать собой ради обогащения своего искусства. Пришел день, когда она об этом пожалела: «Это было не только опытом, но еще и растрачиванием себя и саморазрушением».
Вот так она и закрутила нелепый роман. Вообразила, что, если выйдет замуж за мужчину без предрассудков, тот будет защищать ее и уважать ее право жить как свободный художник. Ей подвернулся какой-то преподаватель пения, который вроде бы согласился на эти странные условия. Она вышла за него, решила, что он просто смешон, и через несколько дней бросила его. Последовал период затворничества и глубокой печали: «Я чувствую себя как испуганный ребенок в похоронной процессии». Она не отличалась крепким здоровьем; у нее не было дома, тщетно искала она хоть какое-то пристанище. Мать приехала в Лондон повидаться с ней, но они друг друга не поняли. Теперь Кэтрин ждала ребенка, и не от мужа. Ей пришлось уехать за границу, чтобы скрыть и беременность, и рождение младенца. Ее отправили в немецкую деревушку, и там она написала целую серию небольших новелл, «виньеток», которые и составили ее первую книгу «В немецком пансионе».
Это были реалистичные, довольно жесткие зарисовки, исполненные то естественного комизма, то цинизма и горечи. Со своим чисто англосаксонским восприятием она описывала карикатурную и отталкивающую Германию, замешенную на сентиментальности и обжорстве, чванстве и бедности. В пансионе за отдельным столом в одиночестве ел барон, на почтительном расстоянии, уважаемый всеми остальными постояльцами за знатность. Он объяснял молоденькой англичанке, что ест один и ни с кем не разговаривая, потому что таким образом у него остается время съесть в два раза больше. Фрау Фишер, владелица свечного завода, страдала от жестокого чувственного голода, о чем с полной серьезностью оповещала всех присутствующих. Фройляйн Соня, «современная девица», постоянно лишалась чувств на руках у герра профессора… Все это выглядело забавно, иногда трагично. Книга была написано живо, но Кэтрин Мэнсфилд она быстро разонравилась. Писательница укоряла себя за высокомерную снисходительность иностранки. Конечно, она правдиво изобразила то, что видела, и Германия отчасти такой и была, но наверняка не могла быть только такой. Кэтрин мучило чувство собственной предвзятости, и позже она запретила переиздание книги, причем именно в тот момент, когда крайне нуждалась в деньгах.
Но в тот период, когда писались эти короткие новеллы, она была счастлива увидеть их опубликованными в еженедельнике «Нью эйдж». Она вернулась в Лондон, жила одна, работала. В один прекрасный день получила письмо от молодого писателя Джона Миддлтона Марри, который просил ее принять участие в издании небольшого литературного журнала, публикуемого в Оксфорде. Кэтрин встретилась с ним, он показался ей исполненным энтузиазма и скромным; они стали часто видеться и вскоре решили совместно основать новый журнал – «Ритм». «У меня сложились не лучшие отношения с „Нью эйдж“; там полагают, что я способна писать только сатирические вещицы, а я по натуре не очень склонна к сатире. Я верю в единственную вещь; назовем это „Истиной“; и это великая вещь; нам предстоит ее открыть. В ней весь смысл существования художника – быть правдивым, чтобы открыть истину. Она настолько важна, что если вы открываете хоть малую ее частицу, то забываете все остальное, и даже самих себя».
Кэтрин предложила Марри арендовать комнату в небольшой квартире, которую снимала. Он принял предложение; и еще долгое время, живя бок о бок, они продолжали вести раздельное существование. В конце концов она вышла за него замуж. Он долго колебался, потому что был беден, в то время как Кэтрин получала кое-какие деньги от своей семьи. Они ничего не зарабатывали – ни один, ни другая. «Ритм» испустил дух, как это случается с новыми журналами. Кэтрин Мэнсфилд, опубликовавшая там несколько новелл, теперь не знала, кому предложить свои работы. Издатели как будто не понимали, какой интерес могут представлять присылаемые ею тексты, и, возможно, были не так уж не правы. То, что она тогда писала, было хорошо, но, пожалуй, слишком хорошо – ее произведениям недоставало именно того призвука истинности, которую она так старалась уловить. Она еще не нашла или, скорее, не обрела вновь тот источник самых сильных своих чувств, каким было ее детство в Новой Зеландии.
Разразилась война. Младший брат Кэтрин Мэнсфилд прибыл из Новой Зеландии в Англию, чтобы вступить в армию. Он, безусловно, был тем человеком, кого она любила больше всех на свете. С ним к ней вернулись все воспоминания их общего детства. Благодаря дневнику Кэтрин можно представить себе, как они прогуливаются по лондонскому саду… Груша падает с дерева…
«– Вы помните, какая тьма плодов была на той старой груше у нас дома?
– За цветником с фиалками…
– Да, а как мы шли с бельевыми корзинами их собирать, когда дул южный ветер?
– Да, и как, когда мы наклонялись, они все продолжали падать и били нас по спине и по голове?
– А знаете, что с тех пор я никогда больше не видела таких груш?
– Да, они были такие блестящие, ярко-желтые, и кожура такая тонкая, а косточки черные, прямо угольно-черные…
– Да, и косточки были такие вкусные.
– А помните розовую садовую скамью?»
Так всплывало прошлое – сияющее, живое, неожиданно милое, хотя во времена, когда это прошлое было настоящим, оно казалось ей невыносимым! Брат пообещал Кэтрин, что непременно вернется с войны. Его уверенность казалась мистической, но абсолютной: «Я убежден в своем возвращении не меньше, чем в том, что у меня в руке груша… Я не могу не вернуться…» Он ушел и был сразу же убит.
Это оказалось огромным событием в жизни его сестры. Она навсегда отвернулась от реальности и целиком погрузилась в воссоздание того мирка из прошлого, который жил в ее памяти и был неразрывно связан с братом, – зачарованного мира. «Думаю, я давно уже знала, что моя жизнь кончена, но никогда ясно не понимала или же не желала признать этого до смерти брата… Я так же мертва, как он. Настоящее и будущее ничего для меня не значат. Мне больше не любопытно узнавать людей; у меня нет никакого желания куда-то ехать. Любые вещи ценны для меня только в той мере, в какой они способны напомнить мне, что происходило, когда он был жив.
„Вы помните, Кэти?..“ Я слышу его голос в деревьях и цветах, в запахах, в свете и тени. Неужели для меня когда-либо существовали иные люди, кроме тех, оттуда, из моего детства?
Теперь мне хочется писать воспоминания о моей собственной стране… Да, я хочу писать о своей стране, пока не исчерпаю все, что о ней знаю… и не только потому, что таков долг, который я должна заплатить родине, где мы с братом появились на свет, но и потому, что в своих мыслях я брожу по этим давним местам вместе с ним…
А еще мне хочется писать стихи… Миндальное дерево и птицы из перелеска, где вы бывали, дорогой мой, цветы, которых Вы больше не видите… Я перегибаюсь через раму распахнутого окна и выглядываю наружу, воображая, что Вы стоите у меня за плечом, а еще те моменты, когда на фотографии Вы кажетесь грустным… А больше всего мне хотелось бы написать посвященную Вам длинную элегию… может, не в стихах, но и не в прозе. Скорее всего, это была бы совсем особая проза…»
Ее начала мучить болезнь, от которой она впоследствии умерла, – туберкулез легких, и она уехала на юг Франции, потом в Швейцарию. Поначалу муж сопровождал ее, но очень скоро ему пришлось вернуться в Англию, к тому же Кэтрин нуждалась в одиночестве, чтобы выполнить ту работу, которая заполнит весь ее последний год и которая, по сути, была той же природы, что и у Пруста: попыткой уловить воспоминания, поиском утраченного времени. Возможно, самые прекрасные произведения искусства требуют именно этого – полного отстранения и смерти еще до смерти.
Когда Кэтрин Мэнсфилд опубликовала первые из новой серии новелл, редкие критики сумели оценить уникальное качество того, что предстало перед их глазами. Как и многие люди послевоенного времени, они путали странное и прекрасное. Кэтрин Мэнсфилд показалась им слишком простой. К счастью, ею все больше восхищалась небольшая группа литературной элиты: Лоуренс, Сидней Шифф (великолепный писатель Стивен Хадсон, друг Пруста), молодой романист Джерхарди[312] и леди Оттолайн Моррелл[313]. Но главным образом ее с восторгом открывали для себя настоящие читатели, возможно более чувствительные ко всему подлинному, нежели профессионалы. Ее первые сборники новелл – «Блаженство», «Вечеринка в саду»[314] – пользовались все большим успехом в книжных магазинах.
Тем временем, чувствуя себя все хуже, она постоянно перебиралась с террас Прованса в швейцарские горы и обратно. Ей казалось, что эта мешающая писать слабость имела не только физическую природу. Она верила, что обретет ту высшую объективность, которая всегда была ее литературным идеалом, лишь ценой полного отказа от всего наносного, лишь изгнав из себя любые проявления эгоизма. Прежде чем продвигаться вперед, она должна была пройти через абсолютное очищение – только тогда она почувствует себя достойной выражать незамутненную истину.
С этой целью Кэтрин вступает в основанное русскими в Фонтенбло «Духовное братство»[315], где надеется достичь полного возрождения. Проведя там три месяца, в начале 1923 года она просит Миддлтона Марри присоединиться к ней. Он приезжает 9 января. «Я никогда не видел и никогда не увижу кого-либо столь же прекрасного, какой она была в тот день, – писал Марри. – Как если бы то изысканное совершенство, которое всегда было ей присуще, теперь полностью пропитало все ее существо. По ее собственным словам, в ней исчезли последние следы земного распада… Но, стремясь спасти свою жизнь, она ее потеряла. Когда она поднималась по лестнице в спальню, с ней случился приступ кашля, кровотечение, и она умерла».
Вот что необходимо знать о ее жизни, прежде чем перейти к творчеству. Мне кажется, что эта столь короткая жизнь – и рождение среди антиподов, и печальное, но волшебное детство, и смесь юмора и поэтичности, и, под занавес, долгий диалог умирающей с тенью брата, да и сама смерть на пике усилия обрести высшую чистоту – все это само по себе уже произведение искусства.
II. Сюжеты
Прежде чем приступить к трудному анализу таланта Кэтрин Мэнсфилд, необходимо хотя бы вкратце вспомнить некоторые из выбранных ею сюжетов.
Семейство Шеридан устраивает пикник. Погода идеальная, ветра нет, тепло, на небе ни облачка. Розы расцвели словно специально для этого дня. Все даже слишком хорошо, и, как порой при звуках самой прекрасной музыки вас охватывает страх перед жизнью, так и, читая начало новеллы, вы чувствуете, что эта очень счастливая семья балансирует на грани несчастья. Женщины описаны несколькими штрихами: мать, англичанка из хорошей семьи, со знанием дела говорящая о своем саде и огороде, еще молода, несмотря на седеющие волосы. «Милая моя девочка, неужели ты хотела бы, чтобы у твоей мамы была логика?»[316]
Лора – одна из ее дочерей, чувствительная и умная. Она слушает разговоры рабочих, которые устанавливают в саду палатку для пикника. Эти четверо парней с закатанными рукавами кажутся ей такими симпатичными! Она размышляет о классовых различиях, о том, как это глупо, но рассуждает не как мужчина, путем теоретических построений и связной логики, а как женщина – через ощущения, неоконченные фразы. Потом она возвращается в дом. Мать хлопочет над флажками для сэндвичей. И вдруг – потрясение… Рассыльный из булочной, который принес булочки с кремом, сообщает, что трактор сбил насмерть какого-то парня – одного из тех рабочих, которые живут в маленьких домиках, стоящих у дороги на краю поместья. Совсем молодой мужчина, оставивший жену и пятерых детишек.
Лора, ужаснувшись, предлагает отменить пикник.
«– Отложить пикник? Дорогая Лора, не будь сумасбродной.
– Но как же мы можем устраивать пикник, когда чуть ли не за воротами нашего дома лежит убитый?
– Во-первых, вовсе не за воротами… Между теми воротами и нашим садом дорога, широкая проезжая дорога. Милая девочка, где ваш здравый смысл?»
Итак, пикник состоялся и прошел замечательно. Ах, какое счастье беседовать со счастливыми людьми, пожимать им руки, улыбаться им!.. «Милая Лора, вы просто красавица! Как вам идет эта шляпа!» И чудесный день медленно распускался, медленно увядал, медленно закрывались его лепестки. Вечером, когда выяснилось, что осталось много сэндвичей, мать предложила Лоре отнести их детям погибшего.
«– Мама, вы думаете, что это действительно будет хорошо?»
Но Лору снова никто не поддерживает. Все уверены, что это действительно будет хорошо. А она думает, как ужасно будет зайти в дом покойника, чтобы принести сэндвичи… Однако это оказывается даже не ужасно. Ее принимает сестра вдовы, благодарит, потом говорит: «Вы, наверно, желали бы взглянуть на него?..» И, не успев отговориться, Лора впервые в жизни оказывается в присутствии смерти. Молодой еще человек спит так крепко, так спокойно!.. Что для него пикники и кружевные платья? «Все хорошо!» – казалось, говорит он… Лора возвращается домой; она думает, что жизнь – это… какая она, в сущности?.. Мучительная? Чудесная?.. Никто не знает; так устроен мир. И читатель вспоминает слова Тургенева: «Страшно то, что нет ничего страшного»[317].
«Прелюдия», другая большая новелла, начинается с весьма скрупулезного описания одного из переездов семейства Бичем, которое здесь именуется семейством Бернел. Коляска отбывает, детей оставили, их заберут в последний заезд – возчик усадит их к себе в мебельный фургон… Ночное путешествие маленьких девочек, Кези, которая на самом деле Кэтрин Мэнсфилд, и Лотти, ее сестра. Вот наконец увиденный глазами засыпающих детей их новый дом, раскинувшийся посреди зеленого сада. Их мать, Линда Бернел, страдающая сердечным недугом, не принимает участия в хлопотах. Стенли Бернел, их отец, как и все мужчины, думает только о себе и в суматохе переезда требует свой ужин и комнатные туфли. Он шершень, надоедливый и бесполезный. Всю работу выполняют бабушка и служанки. У тети Берил, которая им помогает, плохое настроение, и она срывает его на детях. Берил совсем молода и очень красива. Вечером, раздеваясь, она поджидает, когда же под окном появится молодой незнакомец, который подарит ей собственный дом. Но существует ли он?
Друг за другом следуют великолепные комедийные сценки. Стенли Бернел, купивший этот дом, не желает видеть в нем никаких изъянов. Дети обнаруживают в саду кусты алоэ, птичий двор и целый мир, полный чудес, – там, где тетя Берил, по воле мужа своей сестры изгнанная из города с его обилием молодых людей в полное захолустье, видит только ужасную обстановку. Элис, горничная, ненавидит мисс Берил: та отдает приказания, не будучи, по сути дела, хозяйкой. Линда Бернел любит своего мужа за простоту и искренность, но боится его, потому что он «слишком силен для нее»[318] и убивает жену беспрерывным деторождением. Да, она действительно его любит – и в то же время ненавидит. Как нелепа и смешна жизнь!.. Бабушка, глядя на фруктовые деревья, думает о варенье. Заботясь о Кези и Лотти (потому что она единственная, кто ими занимается), старая дама словно погружается в прошлое: ей кажется, что она снова обрела своих дочек, еще маленьких и послушных. Берил в своей комнате при свете луны пишет письмо, полное мучительных жалоб. Она прекрасно понимает, что все ею написанное не совсем верно; она понимает, что сгущает краски, и, однако, продолжает в том же духе; письмо пишет другая Берил. Она смотрит на себя в зеркало… Кто это создание? Она помнит только редкие моменты, когда была сама собой. И тогда она думает: «Жизнь богата, таинственна и прекрасна…» Но тут заходит Кези: «Тетя Берил, мама спрашивает, не сойдете ли вы вниз, пожалуйста?» Берил улыбается и выходит. Вот и все.
Новелла «All the Bay» («В бухте») показывает нам тех же персонажей, но уже в доме на берегу моря. Это история одного дня одной семьи. Переплетаются две главные темы: уходящих часов и взаимоотношения полов. Утренний туман рассеивается, открывая сонное море; проходит стадо баранов, семья просыпается; мужчина, прежде чем отправиться на работу, доводит до умоисступления женщин: жену, свояченицу, детей… Все облегченно вздыхают, когда он наконец отбывает. Затем женская компания спускается на пляж. Берил купается вместе с опасной миссис Гарри Кембер, чей купальный костюм не дает покоя всему пляжу. Ее муж, Гарри Кембер, крутится вокруг молодой девушки. Вечером он приходит к девушке под окно и зовет ее… Она спускается, пусть и нехотя, но его страстное желание пугает ее, и она убегает. «Вы пьяны!» – кричит она. «Тогда зачем вы пришли?» – ворчит мужчина. Но ему никто не отвечает. На луну набегает маленькое облако. Шум моря превращается в отдаленный рокот. День закончился.
У более коротких новелл тоже простые сюжеты. Однажды вечером Берта Янг возвращается домой. Что делать, когда тебе тридцать лет и вдруг, заворачивая за угол своей улицы, ты чувствуешь, как тебя охватывает волна блаженства?.. Как же прекрасна жизнь. Она любит Гарри, своего мужа; у нее чудесный малыш; на ужин придут замечательные друзья. Из окон гостиной виден сад с цветущим грушевым деревом – огромным, стройным, без единого увядшего листика. Вечер проходит идеально, просто божественно. Наконец гости прощаются. Мисс Фултон, красивая девушка-иностранка, отбывает последней. Гарри провожает ее до такси, и в зеркале Берта видит, как ее муж наклоняется к иностранке и с нескрываемой вольностью целует ее. В одно мгновение счастье Берты рушится, но грушевое дерево прекрасно как никогда, по-прежнему усыпанное цветами, по-прежнему безмятежное.
Другая история. Умер старый полковник. Дочери складывают его одежду, с некоторой опаской прикасаясь к предметам, которые вчера еще были священными. «Отец никогда бы такого не позволил…» Как же он позволил смерти прикоснуться к себе? И все-таки надо как-то избавиться от этих вещей… Кому отдать полковничий китель? Как рассчитать сиделку, ухаживавшую за ним, которая теперь и не заговаривает об уходе? Обе дочери пытаются разобраться с кучей маленьких проблем, которые создала им смерть. Вечно окруженные старыми англо-индийскими друзьями отца, что они знают о жизни?.. Все их существование сводилось к тому, чтобы заботиться об отце, развлекать его и его же бояться. Но что им делать теперь? Ведь они свободны. Рождается робкая надежда, и заходящее солнце освещает лицо Жозефины.
III. Безыскусный импрессионизм
Становится понятнее авторский подход. И он не имеет ничего общего с теми английскими романистами, которые начинают историю в момент рождения героя и медленно разворачивают ее плавной чередой эпизодов, подводя к финальной катастрофе или к светлым подробностям всеобщего умиротворения. Кэтрин Мэнсфилд выбирает семью, окружение и дает временной срез, описывая нам ощущения персонажей в краткий обозначенный промежуток времени и не предоставляя читателю никаких иных сведений, кроме их мыслей и сиюсекундных высказываний. С первой же строки она заставляет действующих лиц говорить, при этом сама не прилагает ни малейших усилий, чтобы рассказать нам о них что-либо еще. Мы знакомимся с ее героями почти так же, как с попутчиками в поезде, едущими с нами в одном купе, или же как с людьми, сидящими за соседним столиком ресторана: выстраивая образ по их высказываниям.
Причем метод Кэтрин Мэнсфилд ничем не напоминает и французских писателей, таких как Мориак в его романах «Матерь» и «Конец ночи», которые также часто используют временны́е срезы. Ибо французские романисты, как и французские трагики, выбирают для подобных срезов кризисные моменты, в то время как одна из отличительных черт искусства Кэтрин Мэнсфилд заключается в том, что темой своих этюдов она выбирает обычный день, отмеченный разве что незначительным семейным событием: переезд Бернелов, пикник в саду, поездка ребенка с бабушкой после траурного события. Именно насыщенность этого обычного дня становится источником переживания, восторга – как у тех художников, которые заставляют нас прочувствовать всю красоту мира, изобразив лишь несколько фруктов на белой скатерти.
Если угодно, это тоже кризисный момент, потому что жизнь только из таких моментов и состоит, вот только кризис этот крошечный. Полотну художника не обязательно быть огромным, чтобы стать великим, как то доказали Шарден, Вюйар и многие другие. Короткий рассказ может содержать в себе и порождать столько же истины о мире, что и объемный роман, – как то продемонстрировали Чехов и Мериме. А Кэтрин Мэнсфилд страстно восхищалась ими обоими. Но я не знаю, решился ли бы сам Чехов разыграть партию с такими слабыми исходными данными, как в «Прелюдии». Чеховская «Скучная история» – кризис в духе французских трагедий, его «Три года» – настоящий роман, и Чехов, по собственному признанию, иногда сожалел, что не смог сделать этот «рассказ» более длинным. Но в данном случае Кэтрин Мэнсфилд не согласна со своим кумиром.
«Чехов, – пишет она, – ошибался, полагая, что, будь у него больше времени, он сделал бы свои произведения полнее, описал бы дождь, повивальную бабку, пьющего чай доктора… Истина в том, что невозможно заключить столько всего в одну историю; чем-то всегда приходится жертвовать. Приходится отказываться от того, что знаешь, от того, что хотелось бы использовать. Почему? Представления не имею, но так уж получается. Это всегда нечто вроде гонки, когда стараешься впихнуть в историю столько всего, сколько сможешь, прежде чем исчезнет сопереживание».
Чем более отточенным становится ее мастерство, тем меньше довлеет над ней сюжет. Первые сочинения Кэтрин Мэнсфилд, предшествовавшие тому, что я назвал бы ее мистическим периодом, то есть написанные до 1915 года – года смерти ее брата, выстроены так же тщательно, как новеллы Мопассана. Другие напоминают Вилье де Лиль-Адана[319]. Но это далеко не лучшие ее произведения. Спасение ждет ее, только когда Кэтрин становится самой собой. Она права, полагая, что сама краткость приходит ей на помощь. Ее рассказы напоминают те изувеченные статуи, ставшие в наших глазах еще прекраснее, потому что наш собственный дух, вдохновленный и подстегнутый гением художника, воссоздает их голову и части тел.
IV. Женский мир
Итак, перед нами импрессионизм. Но это было бы весьма ущербным определением. Для начала добавим: женский импрессионизм. Мы много говорили о Чехове. Ведь и сама Кэтрин Мэнсфилд часто о нем упоминает, подчеркивая, что он был одним из тех редких мужчин, которых она бы поняла и которыми восхищалась. Однако не следует искать в них излишнего сходства. Мир Чехова – мужской мир; в нем мысли человеческих существ заняты работой и идеями. Мир Кэтрин Мэнсфилд – прежде всего женский мир. Дом, платья, дети, женские заботы, а точнее, заботы благополучных женщин среднего класса – вот все, что ее интересует. Хозяйственные хлопоты она любит смешивать с чувствами женщин, их суждениями о людях, их мечтаниями. Мужчины, описываемые Кэтрин Мэнсфилд, вроде где-то работают; но это ее не интересует. Чем занимается в жизни Стенли Бернел? Рассказывает ли она нам об этом? Я не помню. Все, что мы знаем, – это что думает о нем жена.
В мире женщин истина о людях раскрывается медленно, следуя течению долгих неспешных разговоров. Миссис Карсфилд и ее мать дошивают платья из зеленого кашемира с поясками цвета незрелых яблок[320]. Мужа нет дома, и женщины разговаривают о детях.
Оброненные ими фразы, которые проскальзывают среди замечаний о чисто женской работе, дают нам отчетливое представление и об этих детях, и об отношениях в семье.
«Миссис Карсфилд нарочито медленно крутила ручку машинки. Она боялась, что не хватит зеленых ниток, и ей, уставшей до изнеможения, казалось, будто таким образом она расходует их меньше. Ее мать удобно устроилась в кресле-качалке. Подставив под ноги низкую скамеечку и завернув подол юбки, она заделывала швы и обшивала узкими кружевами воротнички и манжеты. Однако неровное пламя в газовой лампе отвлекало ее внимание.
– Нет, Анна, что ни говори, а туда все-таки попала вода. – Помолчав немного, она опять повторяла: – Вода там, помяни мое слово. Что есть, то есть.
Анна же хмурила брови и еще ниже склонялась над машинкой.
„Всегда одно и то же… одно и то же… Никакие нервы не выдержат, – проносилось у нее в мыслях. – И как нарочно, когда Генри нет дома. Старость… Надо терпеть… А где взять силы?“ – неслышно размышляла она.
– Мама, – вдруг сказала она, – подпушку на Розином платье сделайте побольше. Девочка очень растет последнее время. Да, забыла. К манжетам Элен не надо пришивать кружева. Пусть будет хоть какая-то разница. К тому же она стала ужасной неряхой. За все хватается.
– А куда девать кружева? Лучше я их пришью повыше, – проворчала старуха.
Она задумалась о том, почему Анна так напустилась на Элен… и Генри тоже. Вот и кружевами хотят ее обидеть».
Мы уже узнали, что между матерью и дочерью нет согласия относительно детей, что бабушкина любимица – Элен, дичок по сравнению с сестрой, а мамина – Роза, более воспитанная. Но нам дали это понять в чисто женской манере – намеками, символами, не возводя логических конструкций.
Женщины и их капризы, их тайный сговор против мужчины, тот особый тон, в котором они обращаются друг к другу этим вечером, долгие беседы матери и дочери, странное женское единение с некоторыми предметами… Никто лучше Кэтрин Мэнсфилд не рассказывал о таких вещах. Вирджиния Вульф тоже великолепно доносила эти детали, и ее «Миссис Дэллоуэй», пожалуй, единственный роман, который могла бы написать Кэтрин Мэнсфилд. Но Вирджиния Вульф питает слабость к идеям; она побеждает мужчин на их собственном поле; она – одна из лучших английских критиков того времени. Из наших, французских авторов довольно часто Колетт[321] была близка к устремлениям Кэтрин Мэнсфилд, и та об этом прекрасно знала. «Только что перечитала „Преграду“. Полагаю, Колетт – единственная женщина во Франции, способная сделать нечто подобное… и все же ее главная книга еще не написана».
Полагаю, эта фраза должна означать, что, на вкус Кэтрин Мэнсфилд, мир Колетт еще недостаточно прост, еще недостаточно свободен от всяческих сюжетных перипетий. В любом случае Колетт, гениальная женщина, была первой, или почти первой, писательницей, посмевшей в своих книгах оставаться целиком и полностью женщиной. Ее прекрасные французские предшественницы, возьмем хотя бы мадам де Севинье и мадам де Лафайет, играли по мужским правилам, подражая мужскому стилю. Романы мадам де Сталь, Джордж Элиот, Жорж Санд весьма интересны, но все они – гибридные произведения, наполовину женские, наполовину мужские. Когда вышли романы Эмили Бронте, издатели решили, что автор мужчина, но кто бы поверил, прочтя хоть один отрывок, написанный Колетт или Кэтрин Мэнсфилд, что они мужчины? Такова особенная и счастливая черта нашего времени: женщины принимают свою женскую природу. Может, женская эмансипация излечила некий «комплекс неполноценности» и, предоставив женщинам мужские права, вдобавок придала им мужества быть женщинами?
V. Мистицизм Кэтрин Мэнсфилд
Тонкие очертания женского мира, представленные в естественной импрессионистской манере, – так в первую очередь можно определить творчество этой писательницы, и все же характеристика остается явно неполной. В не меньшей степени, нежели в правдивости, ценность этих новелл заключается в их поэтичности. Персонажи Кэтрин Мэнсфилд погружены в мир, где их действия подчиняются великим природным ритмам: времени дня, времени года, движению звезд. «Я всегда балансирую на грани поэзии», – говорила она.
У Кэтрин Мэнсфилд идея никогда не выражена напрямую. Формально нет никаких метафор, но они всегда подразумеваются. «Алоэ цветет раз в сто лет», – говорит одна из героинь в «Прелюдии», и Линда Бернел думает, что оно цветет сегодня. Символика никак не объясняется, да разве нужно? Покрытое цветами грушевое дерево неотделимо от блаженного состояния Берты Янг. Маленькая лампа в кукольном домике, убитая директором банка муха становятся центром повествования. В этом сама суть великого искусства – дать размытому чувству конкретную опору в виде предмета.
Для понимания философии писателя всегда неплохо выявить слова, которые он употребляет чаще других… В случае Кэтрин Мэнсфилд такими словами стали бы
«Все гармонично, и мирно, и восхитительно. Мы проводим день в сосновом бору; как там красиво! Мы здесь дети, счастливые дети. На закате возвращаемся ужинать в гостиницу, и ночь тоже изумительна. Мы ходим на горячие источники; долгий спуск с холма божествен. Потом мы возвращаемся – усталые, разгоряченные и счастливые. Восхитительно счастливые. Спим под навесом; просыпаемся ранним утром; птицы чудесны».
Но не только Новая Зеландия ее детства купается в сказочном свете. Она повсюду находит мистический экстаз от общения с окружающим миром.
«Англия напоминает грезу. Я сижу на подоконнике в маленькой квадратной комнате. В окно я вижу заросший настурциями сад. Настенные часы бьют пять. Последний луч солнца пробивается в качающийся ставень. Очень жарко… Я так счастлива, дорогая, что не могу не послать вам эту страницу из моего дневника…»
«…Я вернулась с долгой, ленивой прогулки по парижским набережным. Воздух изумительно теплый. Белые облачка бегут по развешанным на просушку простыням… Дети роют туннели в кучах песка у реки. Они возятся там – довольные, с сияющими на солнце волосами; на реке переливаются большие серебряные звезды; деревья подрагивают в свете. Я нашла несколько восхитительных местечек: маленькие скверы в окружении белых домов, узкие улочки в тени каштанов, и все залито волшебным солнечным светом, придающим картине особое очарование».
«…И однако, случаются виде́ния, перед которыми бледнеет все когда-либо написанное или когда-либо прочтенное. Когда сегодня после полудня я вернулась в дом, волны и высокая пена словно зависали в воздухе и парили, прежде чем упасть! Что же происходит в момент парения? Это вне времени».
У Шелли встречаются такие моменты, и у Руперта Брука[323]. Нет ничего более англосаксонского, чем это всепоглощающее счастье от общения с природой, и как странно, что такое интуитивное счастье часто сочетается с умозрительным пессимизмом. Для героинь Кэтрин Мэнсфилд мир остается жестоким и пугающим. Почти все ее истории повествуют о мгновениях красоты, которые внезапно позволяют отстраниться от уродства, жестокости и смерти. Но принимать приходится и то и другое. Именно эта смесь и является жизнью. Именно это так отчетливо угадывает Лора после окончания пикника в саду.
Многообразность жизни и то, каким способом мы пытаемся вместить в нее все, в том числе и смерть, – вот что так потрясает девушку в возрасте Лоры. Она чувствует, что все должно быть устроено по-другому, но жизнь именно такова; и не мы ее придумали. В жизни пикник и смерть рабочего случаются в один день и в один час. Лора говорит: «Но такие вещи