Я вижу, что преступление, совершенное в минуту моей смерти, не должно остаться бесследным. Теперь уже идет дело о другом, более тяжелом преступлении, и кто знает, быть может, невдолге этот самый Андрей… Не потребуется ли устранить и его, как свидетеля и участника совершенных злодеяний? А там Кузьму, Ивана, Петра? Душа моя с негодованием отвращается от этого зрелища и спешит оставить кабинет Прокопа, чтобы направить полет свой в людскую.
Там идет говор и гомон. Дворовые хлебают щи; Гаврюшка, совсем уже пьяный, сидит между ними и безобразничает.
— Мне бы, по-настоящему, совсем не с вами, свиньями, сидеть надо! — говорит он.
— Что говорить! И то тебя барин ужо за стол с собой посадит! — поддразнивает его кто-то из дворовых.
— А то не посадит! Посадит, коли прикажу! Барин! велик твой барин! Он барин, а я против него слово имею — вот что!
— Какое же такое слово, Гаврилушка? И что такое ты против барина можешь, коли он тебя сию минуту и всячески наказать, и даже в Сибирь сослать может?
— А такое слово… вор!!
Речь эта несколько озадачивает дворовых, но так как крепостное право уж уничтожено, то смущение, произведенное словом «вор», проходит довольно быстро. К Гаврюшке начинают приставать, требовать объяснений. Дальше, дальше…
И вот, в тот самый вечер, камердинер Семен, получивши от Прокопа затрещину за то, что, снимая с него на ночь сапоги, нечаянно тронул баринову мозоль, не только не стерпел, по обыкновению, нанесенного ему оскорбления, но прямо так-таки и выпалил Прокопу в лицо:
— От вора да еще плюхи получать — это уж не порядки! При такой неожиданной апострофе Прокоп до того растерялся, что даже не нашелся сказать слова в ответ.
Вся его жизнь прошла перед ним в эту ночь. Вспомнилось и детство, и служба в гусарском полку, и сватовство, и рождение первого ребенка… Но все это проходило перед его умственным взором как-то смутно, как бы для того только, чтобы составить горький контраст тому безвыходному положению, ужас которого он в настоящую минуту испытывал на себе. Одна только мысль была совершенно ясна: зачем я это сделал? но и она была до того очевидно бесплодна, что останавливаться на ней значило только бесполезно мучить себя. Но бывают в жизни минуты, когда только такие мысли и преследуют, которые имеют привилегию вгонять человека в пот. Другая мысль, составлявшая неизбежное продолжение первой: вот сейчас… сейчас, сию минуту… вот! — была до того мучительна, что Прокоп стремительно вскакивал с постели и начинал бродить взад и вперед по спальной.
— Всех! — бормотал он, — всех!
Однако ж нелепость этой угрозы была до того очевидна, что он едва успевал вымолвить ее, как тут же начинал скрипеть зубами и с каким-то бессильным отчаянием сучить руками.
— Всем! — продолжал он, вдруг изменяя направление своих мыслей, — всем с завтрашнего же дня двойное жалованье положу! А уж Гаврюшку-подлеца изведу! Изведу я тебя, мерзкий ты, неблагодарный ты человек!
Прокоп шагал и скрипел зубами. Он злобствовал тем более, что его же собственная мысль доказывала ему всю непрактичность его предположений. "Разве Гаврюшка один! — подсказывала эта мысль. — Нет, он был один только до тех пор, пока немотствовали его уста. Теперь, куда ни оглянись, — везде Гаврюшки! Сегодня их двадцать; завтра — будет сто, тысяча. Да опять и то: за что им платить? за что? Разве они что-нибудь заслужили? Разве они видели, помогли, скрыли? Ну, Гаврюшка… это так! Он видел, и все такое… Он был вправе требовать, чтоб ему платили! А то, на-тко сбоку припеку, нашлась целая орава охотников — и всем плати!"
— Да будь я анафема проклят, если хоть копейку вы от меня увидите… м-м-мерзавцы! — задыхается Прокоп.
И он шагает, шагает без сна до тех пор, пока розоперстая аврора не освещает спальни лучами своими.
Утром он узнает, что Гаврюшка исчез неизвестно куда…
А сестрица Марья Ивановна уж успела тем временем кой-что пронюхать, и вот, в одно прекрасное утро, Прокопу докладывают, что из города приехал к нему в усадьбу адвокат.
Адвокат — молодой человек самой изящной наружности. Он одет в щегольскую коротенькую визитку; волосы аккуратно расчесаны a la Jesus;[89] лицо чистое, белое, слегка лоснящееся; от каждой части тела пахнет особыми, той части присвоенными, духами. Улыбка очаровательная; жест мягкий, изысканный; произношение такое, что вот так и слышится: а хочешь, сейчас по-французски заговорю! Прокоп в первую минуту думает, что это жених, приехавший свататься к старшей его дочери.
— Я приехал к вам, — начинает адвокат, — по одному делу, которое для меня самого крайне прискорбно. Но… vous savez…[90] вы знаете… наше ремесло… впрочем, au fond,[91] что же в этом ремесле постыдного?
Сердце Прокопа болезненно сжимается, но он перемогает себя и прерывает речь своего собеседника вопросом:
— Позвольте… в чем дело-с!
— Итак, приступим к делу. В сущности, это безделица — une misere! И ежели вы будете настолько любезны, чтоб пойти на некоторые уступочки, то безделица эта уладится сама собой… et ma foi! il n'en sera plus question![92] Итак, приступим. Несколько времени назад, в chambres garnies, содержимых некоторою ревельскою гражданкою Либкнехт, умер один господин, которого молва называла миллионером. Я вам сознаюсь по совести: существование этих миллионов еще не доказано, но в то же время, entre nous soit dit,[93] оно может быть доказано, и доказано без труда. Итак, в видах упрощения наших переговоров, допустим, что это уж дело доказанное, что миллионы были, что, во всяком случае, они могли быть, что, наконец…
— Позвольте-с… умер… миллионы… Не понимаю, при чем лее тут я? — все еще храбрится Прокоп.
— Я понимаю, что вам понять не легко, но, в то же время, надеюсь, что если вы будете так добры подарить мне несколько минут внимания, то дело, о котором идет речь, для вас самих будет ясно, как день. Итак, продолжаю. В нумерах некоей Либкнехт умер некоторый миллионер, при котором, в минуту смерти, не было ни родных, ни знакомых — словом, никого из тех близких и дорогих сердцу людей, присутствие которых облегчает человеку переход в лучшую жизнь. Здесь был только один человек, и этот-то один человек, который называл себя другом умиравшего, и закрыл ему глаза…
— Прекрасно-с! это прекрасно-с! Называл себя другом! закрыл глаза! Скажите, какое важное преступление! — все еще бодрил себя Прокоп.
— Покуда преступления, действительно, еще нет. Закрыть глаза другу — это даже похвально. Да и вообще я должен предупредить вас, что я и в дальнейших действиях этого друга не вижу ничего такого… одним словом, непохвального. Я не ригорист, Dieu merci.[94] Я понимаю, что только богу приличествует судить тайные побуждения человеческого сердца, сам же лично смотрю на человеческие действия лишь с точки зрения наносимых ими потерь и ущербов. Конечно, быть может, на суде, когда наступит приличная обстоятельствам минута — я от всего сердца желаю, чтобы эта минута не наступила никогда! — я тоже буду вынужден квалифицировать известные действия известного «друга» присвоенным им в законе именем; но теперь, когда мы говорим с вами, как порядочный человек с порядочным человеком, когда мы находимся в такой обстановке, в которой ничто не говорит о преступлении, когда, наконец, надежда на соглашение еще не покинула меня…
— Ну да! это значит, что вам хочется что-нибудь с меня стянуть — так, что ли?
— "Стянуть" — ce n'est pas le vrai mot,[95] но сознаюсь откровенно, что если бы вы пошли на соглашение, я услышал бы об этом с большим, с величайшим, можно сказать, удовольствием!
— С кем же на соглашение? с Машкой? с Дашкой?
— В настоящую минуту я еще не нахожу удобным открыть вам, кто в этом деле истец. Вообще, с потерпевшею стороной… Я полагаю, что покамест это и для вас совершенно безразлично.
— Однако, брат, ты фификус! — вдруг произносит Прокоп с какою-то горькою иронией.
Но видно, что краткое введение молодого адвоката уже привело его в то раздраженное состояние, когда человеку, как говорится, ни усидеть, ни устоять нельзя. С судорожным подергиванием во всем организме, с рычанием в груди вскакивает он со стула и начинает обычное маятное движение взад и вперед по комнате. По временам из уст его вылетают легкие ругательства. А молодой человек между тем так ясно, так безмятежно смотрит на него, как будто хочет сказать: а согласись, однако, что в настоящую минуту нет ни одного сустава в целом твоем организме, который бы не болел!
— А знаете ли вы, сударь, русскую пословицу: "С сильным не борись, с богатым не тянись"? — вопрошает наконец Прокоп, останавливаясь перед молодым человеком.
— Помилуйте! я затем и адвокат, чтобы знать все прекраснейшие наши пословицы!
— Ну-с, и что же!
— И за всем тем намерений своих изменить не могу-с. Я отнюдь не скрываю от себя трудностей предстоящей мне задачи; я знаю, что мне придется упорно бороться и многое преодолевать; но — ma foi![96] — я надеюсь! И поверите ли, прежде всего, я надеюсь на вас! Вы сами придете мне на помощь, вы сами снимете с меня часть того бремени, которое я так неохотно взял на себя нести!
— Ну, уж это, кажется… дудки!
— Нет-с, это совсем не так странно, как может показаться с первого взгляда. Во-первых, вам предстоит публичный и — не могу скрыть — очень и очень скандальный процесс. При открытых дверях-с. Во-вторых, вы, конечно, без труда согласитесь понять, что пожертвовать десятками тысяч для вас все-таки выгоднее, нежели рисковать сотнями, а быть может — кто будет так смел, чтобы прозреть в будущее! — и потерей всего вашего состояния!
— "Десятками тысяч!" однако это штука! Ни дай, ни вынеси за что — плати десятки тысяч!
— Позвольте, мы, кажется, продолжаем не понимать друг друга. Вы изволите говорить, что платить тут не за что, а я напротив того, придерживаюсь об этом предмете совершенно противоположного мнения. Поэтому я постараюсь вновь разъяснить вам обстоятельства настоящего дела. Итак, приступим. Несколько времени тому назад, в Петербурге, в Гороховой улице, в chambres garnies, содержимых ревельской гражданкою Либкнехт…
— Да ты видел, что ли, как я украл?
— Pardon!.. Я констатирую, что выражение «украл» никогда не было мною употреблено. Конечно, быть может, в суде… печальная обязанность… но здесь, в этой комнате, я сказал только: несколько времени тому назад, в Петербурге, в Гороховой улице, в chambres garnies…
Любопытно было видеть, с какою милою непринужденностью этот молодой и, по-видимому, даже тщедушный мышонок играл с таким старым и матерым котом, как Прокоп, и заставлял его жаться и дрожать от боли. Наконец Прокоп не выдержал.
— Стой! — зарычал он в неистовстве, — срыву? сколько надобно?
— Помилуйте… срыву! разве я дал повод предполагать?
— Да ты не мямли; сказывай, сколько?
— Ежели так, то, конечно, я буду откровенен. Прежде всего, я охотно допускаю, что исход процесса неизвестен и что, следовательно, надежды на обратное получение миллиона не могут быть названы вполне верными. Поэтому потерпевшая сторона
— На-тко! выкуси!
Прокоп сделал при этом такой малоупотребительный жест, что даже молодой человек, несмотря на врожденную ему готовность, утратил на минуту ясность души и стал готовиться к отъезду.
— Стой! пять тысяч на бедность! Довольно? Молодой человек обиделся.
— Я решительно замечаю, — сказал он, — что мы не понимаем друг друга. Я допускаю, конечно, что вы можете желать сбавки пяти… ну, десяти процентов с рубля… Но предлагать вознаграждение до того ничтожное, и притом в такой странной форме…
— Ну, сядем… будем разговаривать. За что же я, по-вашему, вознаграждение-то должен дать?
— Я полагаю, что этот предмет нами уже исчерпан и что насчет его не может быть даже недоразумений. Дело идет вовсе не о праве на вознаграждение
— это право вне всякого спора, — а лишь о размере его. Я надеюсь, что это наконец ясно.
— Ну, хорошо. Положим. Поддели вы меня — это так. Ходите вы, шатуны, по улицам и примечаете, не сблудил ли кто, — это уж хлеб такой нынче у вас завелся. Я вот тебя в глаза никогда не видал, а ты мной здесь орудуешь. Так дери же, братец, ты с меня по-божески, а не так, как разбойники на больших дорогах грабят! Не все же по семи шкур драть, а ты пожалей! Ну, согласен на десяти тысячах помириться? Сказывай! сейчас и деньги на стол выложу!
Молодого человека слегка передергивает. С минуту он колеблется, но колебание это длится именно не больше одной минуты, и твердость духа окончательно торжествует.
— Извольте, — говорит он, — для вас девяносто тысяч. Менее — ей-богу — не в состоянии!
— Да ты говори по совести! Ведь десять тысяч — это какие деньги! Сколько делов на десять тысяч сделать можно? Ведь и Дашке твоей, и Машке — обеим им вместе красная цена грош! Им десяти-то тысяч и не прожить! Куда им! пойми ты меня, ради Христа!
— Я все очень хорошо понимаю-с, но позвольте вам доложить: тут дело идет совсем не о каких-то неизвестных мне Машках или Дашках, а о восстановлении нарушенного права! Вот на что я хотел бы обратить ваше внимание!
— Ну да, и восстановления и упразднения — все это мы знаем! Слыхали. Сами прожекты об упразднениях писывали!
Я не стану описывать дальнейшего разговора. Это был уж не разговор, а какой-то ни с чем не сообразный сумбур, в котором ничего невозможно было разобрать, кроме: "пойми же ты!", да "слыхано ли?", да "держи карман, нашел дурака!" Я должен, впрочем, сознаться, что требования адвоката были довольно умеренны и что под конец он даже уменьшил их до восьмидесяти тысяч. Но Прокоп, как говорится, осатанел: не идет далее десяти тысяч — и баста. И при этом так неосторожно выражается, что так-таки напрямки и говорит:
— Миллион просужу, а тебе, прохвосту, копейки не дам! С тем адвокат и ушел.
Дальнейшие подробности этого замечательного сновидения представляются мне довольно смутно. Помню, что было следствие и был суд. Помню, что Прокоп то и дело таскал из копилки деньги. Помню, что сестрица Машенька и сестрица Дашенька, внимая рассказам о безумных затратах Прокопа, вздыхали и облизывались. Наконец, помню и залу суда.
Речи, то пламенные, то язвительные, неслись потоком; присяжные заседатели обливались потом; с Прокоповой женой случилась истерика; Гаврюшка, против всякого чаяния, коснеющим языком показывал:
— Ничего этого не было, и никому я этого не говорил. Я человек пьяный, слабый, а что жил я у их благородия в обер-мажордомах — это конечно, и отказу мне в вине не было — это завсегда могу сказать!
Наконец, формулированы и вопросы для присяжных…
Но какие это были странные вопросы! Именно только во сне могло представиться что-нибудь подобное!
Вопрос первый. Согласно ли с обстоятельствами дела поступил Прокоп, воспользовавшись единоличным своим присутствием при смертных минутах такого-то (имярек), дабы устранить из первоначального помещения принадлежавшие последнему ценности на сумму, приблизительно, в миллион рублей серебром?
Вопрос второй. Не поступили ли бы точно таким же образом родственницы покойного, являющиеся в настоящем деле в качестве истиц, если бы были в таких же обстоятельствах, то есть единолично присутствовали при смертных минутах миллионовладельца и имели легкую возможность секретно устранить из первоначального помещения принадлежавший ему миллион?
Душа моя так и ахнула.
Через минуту ответы уж были готовы (до такой степени присяжные заседатели были тверды в вере!).
На
На
Один из заседателей простер свое усердие до того, что, не удовольствовавшись сим кратким исповеданием своих убеждений, зычным голосом воскликнул:
— Свое — да упускать! этак и по миру скоро пойдешь! Прокоп сиял; со всех сторон его обнимали, нюхали и осыпали поцелуями.
Один молодой адвокат глядел как-то томно и был как бы обескуражен; хотя же я и слышал, как он сквозь зубы процедил:
— Ну, нет, messieurs, еще роббер не весь сыгран! О, нет! сыграна еще только первая партия!
Но внутренне он, конечно, скорбел, что не примирился с Прокопом на десяти тысячах.
-
Я проснулся с отяжелевшею, почти разбитою головой. Тем не менее хитросплетения недавнего сна представлялись мне с такою ясностью, как будто это была самая яркая, самая несомненная действительность. Я даже бросился искать мой миллион и, нашедши в шкатулке последнее мое выкупное свидетельство, обрадовался ему, как родному отцу.
— Однако-таки оставил! — вырвалось у меня из груди.
Но через минуту я опять вспомнил о миллионе и, продолжая бредить, так сказать, наяву, предался размышлениям самого горького свойства.
"Как жить? — думалось мне, — как оградить свою собственность? как обеспечить права присных и кровных? "Согласно с обстоятельствами дела"! — шутка сказать! Разве можно украсть не согласно с обстоятельствами дела? Нет, надо бежать! Непременно, куда-нибудь скрыться, затеряться, забыть! Не денег жалко — нет! Деньги — дело наживное! Вот выйду из номера, стану играть оставшимися двумя акциями Рыбинско-Бологовской железной дороги — и доиграюсь опять до миллиона! Не денег — нет! — жаль этого дорогого принципа собственности, этого, так сказать, палладиума… Но куда бежать? в провинцию? Но там Петр Иваныч Дракин, Сергей Васильич Хлобыстовский… Ведь они уже притаились… они уже стерегут! Я вижу отсюда, как они стерегут!!"
И я готов был окончательно расчувствоваться, как в комнату мою, словно буря, влетел Прокоп.
— Обложили! — кричал он неистово, — обложили!
— Кого? когда? каким образом?
— Сами себя! на этих днях! кругом… Ну, то есть, просто вплотную!
Но об этом в следующей главе.
-
V
Очевидно, речь шла или о подоходном налоге, или о всесословной рекрутской повинности. А может быть, и о том и о другом разом.
Прокоп был вне себя; он, как говорится, и рвал и метал. Я всегда знал, что он ругатель по природе, но и за всем тем был изумлен. Таких ругательств, какие в эту минуту расточали уста его, я, признаюсь, даже в соединенном рязанско-тамбовско-саратовско-воронежском клубе не слыхивал.
— Успокойся, душа моя! — умолял я его, — в чем дело?
— Да ты, с маймистами-то пьянствуя, видно, не слыхал, что на свете делается! Сами себя, любезный друг, обкладываем! Сами в петлю лезем! Солдатчину на детей своих накликаем! Новые налоги выдумываем! Нет, ты мне скажи — глупость-то какая!
— Напротив того, я вижу тут прекраснейший порыв чувств!
— Фофан ты — вот что! Везде-то у вас порыв чувств, все-то вы свысока невежничаете, а коли поближе на вас посмотреть — именно только глупость одна! Ну, где же это видано, чтобы человек тосковал о том, что с него денег не берут или в солдаты его не отдают!
— Однако, согласись, что нельзя же допускать такую неравномерность! ведь берут же деньги с
— Да ведь