— Нарисована елка, а в ручье отражается пальма?
А что я — доктор? Может, писал эту картину полоумный монах, может, экзистенциалист? Меня это не касается.
Глазели. В холл притащились три монахини. Все у них одинаковое — и рост, и вес, и сырные лики. Отштампованы без брака.
— Ансамбль песни и пляски, — сказал Калмыков.
Монашки будто поняли. Повернулись и пошли гуськом, как герлс в мюзик-холле, по-солдатски размахивая руками.
Все-таки пришлось отвезти эту публику в другой отель. В «Нобель». Этот интуристский лощеный парень, что причитается по договору — вынь да положь.
Ужинали наспех, чемоданов наверх не втащили. Скорее, скорее смотреть столицу Норвегии! Женщины второпях подкрашивали губы прямо перед большим зеркалом в холле. На этот счет они простые. Да и на всякий счет простые. Там в России от нашего брата презентов не ждут: сама пол-литра на стол поставит. А если хватит тебя язва или еще что — каждый день в больницу бегать будет, зарплату ребром, да еще в долги по уши влезет. Этого у них отнять нельзя.
Я с ними не пошел. Мой рабочий день кончается в восемь. А хоть бы и не в восемь. Все известно: женщины прилипнут к витринам — «Какой богатый ассортимент!», «Только подумайте, керосиновые лампы в моде!», «Электроутюг и модельные туфли в одной цене!» Мужчины замучают вопросами о квартплате, о налогах, о жалованье. Все известно.
Я зашел в бар после ужина. Принял. Вернулся в холл и смотрел на их чемоданы, сваленные в углу. Небогато — дерматин, парусина, кожзаменители. Внутри наверняка оклеены обоями. Самыми дешевыми. Голубенькими с розовыми цветочками. Помнится, продавали такие чемоданы на Зацепском рынке. И на Тишинском тоже. Долго смотрел. И что-то качнулся, поехал на сторону этот чертов холл и доска с ключами от номеров и ясно так перед глазами: субботний вечер в раздевалке бани в Кадашах, у пивной стойки распаренные клубничные лица, распахнутые шубы с каракулевыми воротниками, под мышками портфели, а то и узелки, а то и свертки в газете… И пузырчатая пена переливается через толстое зеленоватое стекло пивных кружек, и возвращение домой — крикливый уют коммуналки, свары хозяек, шипение примусов на кухне, чай с бубликами, чеканные баритоны дикторов из-за каждой двери…
Померещилось. Я отогнал. Еще раз зашел в бар. Вернулся, поговорил с портье. Он все хотел выпытать, кого еще ждет фирма. Что поделаешь — март. Не сезон. Горят отели.
Наконец они пришли. Запаренные. Дамы даже прихрамывают на своих шпильках. Я спросил:
— Ну как? Шумит ночной Марсель?
У них уже не ворочались языки. Только парень в распахнутой шубе — Агобян — покосился подозрительно, видно понял, и сказал:
— Вы, наверное, тоже устали? В аэропорту вид был пободрее.
Еще бы! Ви́ски никого не молодит.
Утром поехали в Фрогенор-парк. Ох и надоел же мне этот скульптурный ансамбль! Среди ночи разбуди — отбарабаню:
— Мы познакомимся с работами скульптора Вигеланна. Был такой в Норвегии. У вас его не знают. Нет его имени в Большой советской энциклопедии, не видно репродукций в магазинах художественных изданий, а норвежцы чтут его, как Ибсена или Нансена.
Это преамбула. А дальше со свистом:
— Скульптурный ансамбль посвящен истории жизни человека: ребенок играет с матерью, отец учит сына охотиться, юноша узнает девушку. Игры любви…
— А если потише? — сказал профессор Гетман, маленький такой, игрушечный старикашка. — Я хочу осмыслить…
— Пожалуйста, — сказал я и поморщился.
По-ихнему, по-русски, всякий гид — искусствовед. А может, меня фирма за знание языка держит?
— Почему, — спрашивает, — такие приземистые, коротконогие фигуры? Национальный тип совсем другой.
— Народный идеал красоты всегда вразрез национальному типу, — объяснил Калмыков, — для русского мужика Шамаханская царица — отдай все — мало!
Ну вот, слава богу, разобрались без меня. Пора и закругляться. Я еще сказал им, что высота пирамиды, заключающей ансамбль, равна семнадцати метрам, что скульптор работал над ней пятнадцать лет, и напомнил, что ленч у нас ровно в два, а надо успеть посмотреть «Фрам» и «Кон-Тики».
— А мы все-таки позволим себе обойти весь парк, — сказал профессор.
И все стадом повлеклись к пирамиде.
— На что она похожа? — спросила низкорослая девица в меховой кофте.
— На сырые мозги, — сказал Калмыков.
Здорово! Издали и правда кажется, что пирамида вся в завитках, прорезанных глубокими извилинами. Вблизи — чистая баня: голые старики, старухи, женщины, дети карабкаются наверх, расталкивают друг друга, как в очереди за шайкой. Искусство! Что касается меня, цена этому искусству двадцать пять крон в день и бесплатный обед.
Я не стал выдавать им последнее коленце насчет пирамиды и творческих замыслов Вигеланна. Отвернулся, Зимой в Фрогенор-парке пусто. Бредет вдалеке по талому снегу тощая англичанка с коротконогой собакой на поводке. Два американца снимают обелиск, присев на корточки. Тихо. Никто не торопится. Привычная скандинавская скука…
Обо мне и не вспомнили, пока я не потащил их к автобусу. И ладно. Я ведь тоже не вспоминаю. Заказано.
На «Фраме» я пошел им навстречу. Оживил комментарий. Рассказал про мать Нансена. Про то, как эта гордая аристократка ходила на лыжах в штанах, хотя жила в маленьком городке и вызывала осуждение пастора и лавочников. Не отреагировали. Я разозлился и пошел по справочнику:
— Длина по килю — тридцать один метр, по ватерлинии — тридцать четыре, ширина — одиннадцать метров, водоизмещение…
Опять — мимо. Бегают по кораблю, ничего не слушают, осматривают каждый барометр, каждый флаг, витрину с орденами. Этот многоопытный турист Ткаченко, который так хорошо разобрался, чего стоит «Вифлеем», уставился на фарфоровую доску с портретами участников экспедиции.
— Как важно, — говорит, — прикоснуться к подлинному! Я — врач-гинеколог, и что мне полярные исследователи? А ведь забирает!
Мне бы такую чувствительность! Я стоял и улыбался, они шныряли мимо, замирали перед резным костяным ножом в каюте Нансена, перед медными кастрюлями, старыми надтреснутыми лыжами…
«Кон-Тики» им не понравился. Особенно подвал, где морские глубины.
— Бутафория, — сказал Агобян. — Вроде рыбного магазина на улице Горького.
И профессор — в ту же дуду:
— Сравниваешь с «Фрамом» эти театральные эффекты и видишь, как один ученый работал на науку, а другой на публику.
Я рассказал, что Хейердал загреб большие миллионы на книгах и кинофильме и переехал в Италию. В Норвегии налог-то прогрессивный. С родиной он рассчитался — подарил музей. Осудили.
— Я-то думала — он романтик, — сказала девица в светлой юбке.
— Когда счет на миллионы, не все ли равно — больше денег, меньше денег…
Так преподавательница философии высказалась. А единственный, кто пришел в восторг от музея, инженер Козлов, совсем на высокой ноте:
— Разве можно рассчитаться с родиной деньгами?
Не хлебали вы горя, милые. Она-то с нами чем рассчитывается? Пинком в зад? Очень хотелось задать этот вопрос, но я молчал и улыбался.
Так оно и пошло день за днем. Музей викингов, лыжный трамплин, памятник советскому воину, кинофабрика, визит в посольство. Это для них. А для меня — выдумывать каждый день новое меню, спорить с шофером — не переработался бы, любезная улыбка аж скулы сводит. И трепотня, трепотня… А потом ночь. Волчья ночь в своей однокомнатной квартире. По длинной стене пять дверей: чулан с газовой плиткой, чулан с помойным ведром, чулан с раковиной, чулан с унитазом да дверь на лестничную клетку — беги куда глаза глядят!
В этот день мы уезжали из Осло, но Олег Павлович потребовал отметить Восьмое марта. Пришлось устроить обед в ресторане «Викинг». Опять глазели. Опять им не все равно, почему обедаем при свечах, почему на стенах японские панно, а ресторан называется «Викинг», почему кабинет отделен от зала занавеской из бамбуковых палочек. И опять этот вечный туристский разговор: «Что у них хорошо».
— Что у них хорошо — это вазочки с присосом для машины.
— Что у них хорошо — это веерные вешалки для белья.
— Что у них хорошо, так это палочки для сандвичей. Представляете, на столе маленький деревянный еж, вся спина утыкана костяными иголками, вы берете ею сандвич, а палочку обратно в ежа, и он обратно щетинится.
— Вот зараза! — сказал Калмыков. — Обратно щетинится.
Этот Калмыков — ничего. Пожалуй, лучше других. А профессор Гетман заерзал на стуле, ножками-то до полу не достает.
— Для гипертоников, — говорит, — характерно смещение масштабов, так называемая парадоксальная реакция, когда человек придает мелочам огромное значение, а на серьезное не реагирует. Смотришь на быт за границей, и кажется, что все тут заросло ложечками для кофе-гляссе, стекляшками для цветов, ежами для сандвичей, как артерии холестериновыми бляшками.
Головастик. Старый большелобый головастик. Под конец обеда его развезло от двух рюмок.
— Подарили мне в Москве, — говорит, — щенка-пуделя. Трехнедельного. Оставил на домработницу — не знаю, что будет.
Вот-вот прослезится. А все кругом сочувствовали. Про-фес-сор! Я сидел напротив и улыбался. У меня дозировка другая. Перед обедом в бар забежал. И зря. Не выдержал.
— А вы уверены, — спрашиваю, — что успеете вырастить щенка?
Все замолчали. Профессор стал пить воду. Выручил Калмыков:
— В нашем возрасте можно заводить только бабочек. Они живут один день. — И на ухо мне: — Вы же небось ровесники? Стыдно.
Я не стал спорить. Шеф велел обходить острые углы, а они выставили свою водку, и я накачался. Как обходить острые углы? По одной половице? В голову лезла всякая чушь, и я утешал себя тем, что скоро высплюсь в вагоне.
В Стовангер мы уезжали в десять пять. У гостиницы стояли семь такси. Меня усадили с Агобяном, завалили ручной кладью. Я только рукой махнул шоферу, и мы помчались.
Агобян ерошил свои комсомольские патлы, помалкивал, глядел в окно. А у меня горели щеки, дрожали руки, распирал зуд пьяной болтливости. Надоело — об экспонатах, хотелось о себе. Хотелось доказать им всем, что не тот, за кого меня принимают. Что я не какой-нибудь холуй, «заплачено, чего изволите». Я спросил:
— Вы думаете, я гид?
— А то кто же?
— Я бухгалтер «Росглавтабака».
Ничего не поняли. И тут я перестал темнить. Объяснил, что родился в Москве, окончил реальное в Москве, жил до сорока двух лет в Москве. Отец мой действительно был норвежец, и сам я был норвежский подданный, и все было нормально. А перед войной, когда всем иностранным подданным дали по шапке для профилактики, отправили меня в Осло.
— Здорово?
Он задумался.
— Трудно, должно быть, — сказал, — начинать новую жизнь в сорок два года. Да еще на чужбине.
Так и сказал, на чужбине. Значит, понял. Но я не собирался плакать в жилетку.
— Родина — мачеха, чужбина — мать, — сказал я ему, — у меня квартира, сбережения, женщина…
— Русская?
— Зачем же. Тут одна… Медсестрой в богадельне служит.
Больше он не расспрашивал, и я молчал.
Подъехали к вокзалу — сумки, саквояжи на автокар, выходим на перрон — ни поезда, ни туристов. Только толкутся американцы у сувенирных киосков да две старухи с лыжами ждут пригородного. Непонятно! До отхода поезда двадцать минут. Ринулись в буфет — пусто. Спрашиваю у носильщика: когда поезд на Стовангер? Оказывается, с другого вокзала. С Восточного. А билеты-то у меня! На всю группу.
Обратно в такси. Покидали вещи, не пересчитывая, и — на Восточный.
— Как же это получилось? — спросил Агобян.
— Да я никогда не был на Восточном!
— Странно… Но вы же все-таки гид?
— Гид-гастролер. Много ли русских ездит в Норвегию.
— Но неужели же сами… Осло же город небольшой. Неужели не забредали на второй вокзал?
Я огрызнулся:
— Хватит с меня туристских маршрутов.
Мне уже было не до него. Я совсем протрезвел и боялся, что мы опоздаем на поезд. Группа заночует в Осло, расходы на гостиницу, неустойка в Стовангере, шеф заговорит сквозь зубы, прощай летний сезон в фирме Беннет. И даже если ничего не случится, все равно предстоит разговор с этой лакированной чуркой, с этим мальчишкой Олегом Павловичем.
Я попросил сигарету у Агобяна. Полгода, как бросил, а тут стало невмоготу.
Мы приехали на Восточный за четыре минуты до отхода поезда. Наши топтались около вагона. Олег Павлович успокаивал:
— За все отвечает фирма. На улице ночевать не будем.
Со мной он не стал разговаривать. Пообещал, что обо всем сообщит шефу. И, как нарочно, мы оказались в одном купе. Поезд тронулся, я вышел в коридор. У туристов шла дурацкая суета: менялись местами семейные с холостыми, профессор Гетман с полотенцем прошел мимо меня, не глядя, и я услышал, как в купе он сказал своим неожиданно зычным для такого хилого тельца голосом:
— Не знать второго вокзала! Какая удивительная, чисто обывательская нелюбознательность!
Я зашел к Калмыкову попросить сигарету. Он даже обрадовался. Мучает бессонница, подпирает толстяка диафрагма, сто грамм лучше снотворного, а выпить не с кем. Я принял, не присаживаясь. Он расщедрился, подарил мне коробку «Казбека».
Когда я вышел из купе, в коридоре уже было пусто. Я стал у окна и пытался разглядеть, что там за стеклами. Ничего не видно, только мутное отражение моего лица: бульдожьи щеки, благородная седина, студенистые глаза. Были когда-то голубые, теперь выцвели, и в дрожащем на ходу стекле, казалось, вот-вот треснут, расколются, как холодец.
Я вынул папиросу, постучал по крышке. В Москве я всегда курил «Казбек». Этот самый «Казбек». Двадцать пять штук — три пятнадцать. Голубые тени на сахарных горах, черный всадник, синее небо. Так и было. Да ведь это же было, было!.. И тот невыносимо жаркий день, когда я курил, прижавшись к фонарю, и вся улица Горького была затоплена народом. Девчонки в полосатых сандалетах-«христосиках», в воздухе слипшийся снег листовок, генеральские жены на балконах мордвиновских, только что из-под лесов, терракотово-кремовых домов, милиционеры в белых перчатках, чугунное лицо Чкалова, стоящего во весь рост в машине, комсомольцы, тут же, на Советской площади, шмурыгающие по асфальту: «Цыганочка-ока-ока, цыганочка черно-ока…» И в рупора: «Мери верит в чудеса, Мери едет в небеса…» И еще: «Мы Красная кавалерия, и про нас…» Дети на закорках у отцов, не жалеющих белых апашей, мальчишки на водосточных трубах, только бы повыше, только бы увидеть участников беспосадочного перелета в Америку… А потом, вечером, подмигиванье иллюминации по всему городу, телеграф с электрическим панно «Карта нашей родины», девчонки на коротком ходу в черных жакетках и белых юбках, «фордики» — их тогда звали…
Поезд пошел потише, остановился у ярко освещенной станции. Все то же. Посудный магазин на пригорке под фонарем. Витрина с электроприборами. Все то же. Как в Осло. Как в Бергене. А ведь могло бы быть и хуже. Мог бы жить в такой вот дыре — по-ихнему, на курорте…
…Отпуск в Сочи. На раскаленный пляж с вафельным полотенцем, в сетке навыпуск, в полотняных, густо выбеленных зубным порошком туфлях, топнешь — белый туман до колен. Море черно-зеленое, спокойное, просторное — качайся на легкой волне хоть до самого Новороссийска. А вечером на поплавке «Мелодия» Рубинштейна — тари-та-та-та, тари-ти-ти-ти-ти… И весенний запах укропа, вольный, дымный дух шашлыка…
Я опомнился, когда поезд отошел от станции и набирал скорость. Стало жарко в коридоре, я распустил узел галстука и хотел заставить себя обдумать, как выкрутиться перед шефом, а главное — заставить себя не вспоминать. Давно заказано. Надо отвлечься и невозможно. Зацепиться не за что. Пустой коридор, тишина, я и «Казбек».
…Возвращение из конторы от Сокола к Замоскворечью, вся разнослойная Москва, звяканье трамвая по Тверским-Ямским, где на первых этажах переделанные из торговых помещений квартиры с окнами-витринами, плохо задернутыми ржаво-красными занавесками, и там какая-то страшная жизнь с ревностью, с пьянством, с покинутыми детьми, может быть, с убийствами. Мимо новенького дома на углу Каляевской — ясный свет желтых абажуров, незавешанные чистые стены. Мимо толпы на Большой Дмитровке около театра Немировича-Данченко: «Нет ли лишнего билетика?» Мимо роенья на Театральной, где все бегут, крутятся, будто запутались и гоняются, как щенята, за своим хвостом. И тишина Ордынки, и базарная суета Серпуховской… «Что у них хорошо…»
Мне стало очень жарко. Я прислонился лбом к стеклу. Почему же нельзя забыть? Человек не змея, не меняет кожу. Так написал я тогда в одном-единственном письме в Москву. И не получил ответа… Колеса стучали, скрежетали, лязгали, поезд мотался — старенькие пути. От этого становилось еще жарче. Я дернул кожаные петли рамы. Окно не открылось, а я пополз, пополз вниз, упал на согнутые коленки и только услышал, как стукнулась голова об пол… Наверно, это было недолго. Когда я очнулся, на полу вокруг меня метались замшевые туфли Олега, пижамные брюки Калмыкова, пестрые носки Агобяна. Они боялись меня поднять. Думали — инфаркт. А мне было очень хорошо оттого, что я на полу и вокруг вся эта суета. Ничего не хотелось менять, и я молчал и улыбался. Вот так бы… И опять с неотвратимой назойливостью наплывало…
…После первомайского парада на пустынной набережной глухо-красная Кремлевская стена сквозь сетку еще не распустившихся лип, скомканные бумажки от мороженого, уже ненужные ветки с нежно-розовыми матерчатыми цветами вишни на тротуаре, свернутый стяг на плече, высокая колокольня на другом берегу, фасад английского посольства в глубине сада, и все подходят, набегают с Красной площади бабенки с «Дуката», доплясывающие «У самовара я и моя Маша…».