Не найти в герценовской работе имени Е. Р. Дашковой; ни звука о мемуарах Екатерины II, которые были известны в определенных осведомленных кругах.
Отсутствие М. М. Щербатова и его труда «О повреждении нравов в России» понятно: потаенное сочинение князя-историка было извлечено из небытия лишь несколько лет спустя. Однако наиболее заметный пробел — молчание о Радищеве!
Упомянут Герценом — да и то мельком — лишь один потаенный «мемуарист»: там, где говорится о Новикове, высоко оценивается его смелая мысль — «объединить во имя нравственного интереса в братскую семью все, что есть умственно зрелого, от крупного сановника империи, как князь Лопухин, до бедного школьного учителя и уездного лекаря!».
Иван Лопухин, правда, не был князем, но речь идет о нем!
Пройдет еще несколько лет, и Герцен сам же напечатает многие сочинения, о которых в 1851 г. слышал смутно или совсем не слышал:
Весна 1858 г., в одном томе — Щербатов и Радищев;
Конец 1858-го — начало 1859 г., на французском, русском, немецком, датском и польском языках — «Записки Екатерины II»;
1858 г., впервые на русском языке — «Записки княгини Дашковой» вместе с интереснейшими приложениями к ним (переписка Дашковой с Екатериной II, Дидро, Вольтером и многими другими деятелями).
В этом списке явно не хватало Николая Ивановича Новикова. Однако знаменитый журналист и издатель не оставил мемуаров.
Одним из немногих его сподвижников, успевшим сочинить записки, был Иван Владимирович Лопухин. В известном смысле он представлял на страницах вольных изданий Герцена также и своего друга-наставника. Но все же сенатор, масон был далек от революционного демократа, социалиста, материалиста Герцена.
Какие же мотивы связывали этих людей перед освобождением крестьян, против которого Лопухин возражал?!
Перелистываем «Колокол» и другие вольные издания конца 1850-х годов. То тут, то там среди современных дел, как вспышки, — обращение к XVIII в., сравнение времен и людей.
Вот вспомянуты противники петровских преобразований, сторонники старины: «Московская Русь, казненная в виде стрельцов, запертая в монастырь с Евдокией, задушенная в виде царевича Алексея, исключилась бесследно, и натянутый, старческий ропот кн. Щербатова (который мы предали гласности) замолк без всякого отзыва».
Как не заметить, что в числе представителей Московской Руси названы близкие родственники Лопухина, царица Евдокия, царевич Алексей; Щербатов же, старший лопухинский современник, отчасти напоминал этого деятеля причудливым соединением внутреннего достоинства, политической смелости и притом защитой крепостничества и других отрицательных черт прошлого.
Меж тем в России продолжались ограничения и запреты на ряд сочинений XVIII в.; они были вызваны испугом властей тем общественным эффектом, который в 1859 г. произвела как раз публикация секретного дела царевича Алексея (в VI томе книги Устрялова «История царствования Петра I»).
15 мая 1860 г. в «Колоколе» в заметке «Новости из России» Герцен отозвался на «новости цензурные»:
«Устрялов напугал царевичем Алексеем… А посему цензура получила строжайшее указание ничего не пропускать о лицах, принадлежащих к царской фамилии и живших после Петра, кроме, разумеется, о их высочайшей добродетели и августейшем милосердии. Например, говоря о Петре III, надо непременно упомянуть о его уме, говоря об Екатерине II, удивляться ее целомудренности, говоря о Павле, с восторгом отозваться о его сходстве с Аполлоном Бельведерским, говоря о Николае, упрекнуть его в мягкой кротости и излишней любви к науке».
Через месяц, в сдвоенном 73–74-м листе «Колокола», уже приводился точный текст высочайшего повеления об ограничении свободы исторического рассказа «концом царствования Петра Великого»:
«После сего времени воспрещать оглашение сведений, могущих быть поводом к распространению неблагоприятных мнений о скончавшихся августейших лицах царствующего дома, как в журнальных статьях, так и в отдельных мемуарах и книгах».
И в этом именно 73–74-м «Колоколе» объявление — «Печатаются: Записки из некоторых обстоятельств жизни и службы Ивана Владимировича Лопухина, составленные им самим».
Понятно, эти воспоминания, касавшиеся времени после Петра, трудно проходят сквозь российскую цензуру. Еще несколько месяцев назад, 1 февраля 1860 г., «Колокол» писал: «Нас спрашивают, получили ли мы записки кн. Ив. Вл. Лопухина? Нет, мы их не получали». И вот текст прибыл в Лондон, примерно в начале июня.
Вопрос о том, кто доставил рукопись, пока не совсем ясен. Серьезные «подозрения» падают на Александра Николаевича Афанасьева, известного собирателя русских сказок, который много и основательно занимался XVIII веком, и в частности записками Лопухина.
Вступительная статья Герцена к «Запискам» Лопухина сопровождается подписью «И-p» (Искандер) и датой «Лондон. 22 июля 1860 года». Как обычно, Герцен завершал предисловие за несколько дней до выхода книги. 1 августа 1860 г. 78-й лист «Колокола» извещал: «Записки И. В. Лопухина вышли. В следующем листе „Колокола“ мы поместим Введение к ним».
Действительно, 79-й «Колокол» открывался статьей Герцена «Записки И. В. Лопухина», перепечатанной из только что вышедшей книги. Руководитель Вольной печати придавал такое значение этому материалу, что, как видим, счел необходимым опубликовать его дважды, в том числе в самом читаемом русском заграничном издании — «Колоколе»…
В отделах редких книг нескольких крупнейших библиотек страны сохраняются сегодня экземпляры этого издания — «Записки из некоторых обстоятельств жизни и службы действительного тайного советника и сенатора Ивана Владимировича Лопухина, составленные им самим. С предисловием Искандера (Лондон, издательство Трюбнера, 1860 год)».
Знал бы сенатор, противник революций и крестьянской свободы, что первым его издателем и почитателем станет «государственный преступник», революционер…
Предисловие Герцена заняло III–VIII страницы книги. Затем следовал довольно точный текст Лопухина (за исключением нескольких опечаток и разночтений). Обе части записок (ч. I, кн. 1–5, ч. II, кн. 6–9) разместились на 211 страницах герценовского издания. И на последней странице завещания Лопухина — с просьбой к друзьям не тратить денег на роскошные поминки, но помочь нуждающимся; не писать умершему похвал: «Да вы и сами того не сделаете; не для того только, что я их не заслуживаю, но для того, чтобы не сравнять меня со всеми теми, которых хвалят.
Один вздох искренней любви больше усладит мою память, нежели книга похвал, написанная рукою хладного искусства».
Старинный образ мысли, архаическая манера выражений…
Герцен сам отвечал, зачем ему и его читателям необходимы такие воспоминания, хотя в его предисловии подчеркнуто отрицательное отношение к «закоснелому упорству Лопухина в поддерживании помещичьей власти».
Дело в том, что, как Дашкова, как и Щербатов, Иван Владимирович яркая, самобытная, внутренне цельная личность: «Его странно видеть середь хаоса, случайных, бесцельных существований его окружающих; он идет куда-то — а возле, рядом целые поколения живут ощупью, в просонках, составленные из согласных букв, ждущих звука, который определит их смысл».
Живая, свободная личность, даже существенно отличающаяся своими воззрениями от потомков, — для Герцена одно из главных завоеваний русского XVIII столетия. Естественно, Герцен стремится ответить на вопрос: откуда же в ту пору брались подобные люди, как умели выделиться из косного большинства?
«Из пенящегося брожения столбовых атомов, тянущихся разными кривыми линиями и завитками к трону и власти, Лопухин был выхвачен своею встречей с Новиковым, своим вступлением в мартинисты. Ими пустое брожение, покорное стихийным силам, старалось вынырнуть, схватить в свои руки свою судьбу. Удачно ли или нет — все равно. Присутствие стремления и силы было неотразимо».
Стремление и сила…
Через 104 года после рождения, через сорок четыре года после кончины Иван Владимирович Лопухин неожиданно вернулся.
Принят же он был по-разному: не все согласились.
Такая уж судьба была у этого человека — и в жизни, и в смерти.
Вскоре после герценовского издания «Записки» Лопухина наконец вышли и в самой России[187]. Признавая их историческую ценность, некоторые весьма и весьма достойные авторы (А. Н. Пыпин, Я. Л. Барсков) все же не находили того, что видел Герцен, — ценности современной.
Однако в 1895 г., через 35 лет после первой публикации «Записок» Лопухина, о них высказался крупнейший русский историк Василий Осипович Ключевский: «Чтение… доставляет глубокое нравственное удовлетворение: как будто что-то проясняется в нашем XVIII веке, когда всматриваешься в этого человека, который самим появлением своим обличает присутствие значительных нравственных сил, таившихся в русском образованном обществе того времени…
Когда мы читаем о подобных пароксизмах совестливой мысли, может быть, мы впервые застаем образ русского человека в минуту тяжкого раздумья, какое ему не раз пришлось и не раз еще придется переживать впоследствии».
Герцен и Ключевский жили в разные эпохи, взгляды их во многом не совпадали; оба были историками-художниками, о прошлом они глубоко размышляли, тонко его чувствовали. Их мысль одновременно проста и нелегка: да, такие люди, как Лопухин, очень не похожи на нынешних, многие их взгляды, например на крепостное право, принадлежат к «предрассудкам» давнего времени.
Однако свободный, хороший человек, — пусть по-иному свободный, чем потомки, — личность, сумевшая не раствориться среди множества «согласных»: такая личность — одно из главнейших приобретений любой цивилизации; ее надо беречь.
Людей вроде Лопухина было в XVIII столетии мало; в следующие эпохи — больше… Но никакие завоевания освободительной борьбы не могут быть гарантированы, если не опираются на значительное, весомое число внутренне свободных или освобождающихся людей.
Очень непохожие дед и внуки сходились в немногом, но самом важном — в тяжком, честном раздумье.
«Я убежден, — восклицал Герцен, — что на тех революционных путях, какими мы шли до сих пор, можно лишь ускорить полное торжество деспотизма. Я нигде не вижу свободных людей, и я кричу: стой! — начнем с того, чтобы освободить самих себя…»
Вот почему не забывать Лопухина просят потомков Жуковский и Герцен, Афанасьев и Ключевский…
Вспоминающая Россия
(Размышления над книгой)[188]
«1812 год и русская мемуаристика», автор книги историк А. Г. Тартаковский ставит удивительный эксперимент, стараясь ответить на ряд труднейших вопросов, — как Россия вспоминала о 1812 годе? Кто вспоминал? Когда? Почему? Как это связано с исторической жизнью, общественной мыслью страны?
Сегодня, когда живут и здравствуют миллионы людей, помнящих Великую Отечественную войну, когда тысячи записали, рассказали (или еще запишут, расскажут) свои мемуары о 1941–1945 гг., — сегодня сюжеты Тартаковского не только наука, но и наша жизнь, наша память, наши тревоги, как бы продленные в прошлое, до времен дедов и прадедов.
Итак, мемуары о 1812 годе: о событии важнейшем (вспомним декабристское — «Мы все дети двенадцатого года»); к тому же записки о той войне писать, публиковать было сравнительно безопасно (опять же для сравнения уместно вспомнить нелегкую судьбу мемуаров о 14 декабря).
Поэтому документов очень много. Тартаковский же ставит задачу — прочесть все воспоминания о 1812-м — в форме ли записок, мемуарных писем, отдельных мемуарных записей, деловых документов, историко-критических трудов. Задача была бы немыслима, если бы над ней прежде не поработало несколько поколений исследователей, если бы не выходило продолжающееся под руководством и редакцией П. А. Зайончковского бесценное советское издание «История дореволюционной России в дневниках и воспоминаниях: аннотированный указатель книг и публикаций в журналах».
Тем не менее к известным прежде запискам автор книги прибавляет десятки рассыпанных по отдельным книгам, журналам, газетам. И всего, оказывается, было напечатано 412 мемуаров о 1812 годе.
Кто же авторы? Да «вся Россия»! От генерала Сергея Волконского до «солдата Памфила Назарова в иночестве Митрофана»; от «Изображения военных действий 1-й армии» Барклая де Толли до «обстоятельного известия о чудесном спасении вдовы генерал-майорши Н. М. при нашествии на Москву французов».
412 записок, но Тартаковскому «мало»: он отправляется в одиннадцать архивных хранилищ Москвы и Ленинграда и обнаруживает еще 45 никогда не печатавшихся мемуаров о первой Отечественной войне.
Этого одного было бы достаточно для высокой оценки исследования; но в книге «1812 год и русская мемуаристика» тут лишь один из побочных результатов.
457 воспоминаний; автор же ставит и решает еще одну трудную задачу — назвать максимум записок, еще не найденных, но в существовании которых нет сомнения. Здесь — 37 названий, среди которых (полностью или частично) утраченные записки крупнейших боевых деятелей П. П. Коновницына, К. Ф. Толя, документы весьма осведомленного И. П. Липранди, А. Ф. Воейкова, декабристов Ф. Н. Глинки, В. С. Норова, М. Ф. Орлова и др. Эти имена, естественно, будят воображение, стимулируют новые поиски.
Итак, основной мемуарный массив об Отечественной войне 1812 г. выявлен. Но надо же установить, в какие годы вспоминали, писали участники, свидетели, современники Бородина, московского пожара, разгрома Наполеона! В большинстве случаев (примерно на две трети) это было неизвестно; часто датой создания тех или иных записок ошибочно считались даты их публикаций.
А. Г. Тартаковский установил с помощью разнообразных научных приемов время создания около 270 произведений — и тогда-то сотни записок вдруг зажили новой «исторической жизнью»; как только их удалось «развести по годам», открылись важные закономерности, интереснейшие приливы и отливы мемуарного, общественного интереса к 1812 году.
Первый прилив — первое послевоенное семилетие: 1812–1819 гг., когда была написана примерно четверть всех воспоминаний о великой войне. То было преддекабристское время, когда уроки недавней войны многосложно вписывались в новую, послевоенную действительность. «Мы не ошибемся, — замечает Тартаковский, — если скажем, что столь остро проявившийся тогда интерес к истории Отечественной войны и попытки его воплощения обрели характер широкого общественного движения, явившись важным фактором идейной жизни того времени».
Мемуарный подъем сменился известным спадом 20-х годов, во многом вызванным неприязнью Александра I и аракчеевцев к памяти об Отечественной войне и освободительным устремлениям, связанным с нею.
Новый «мемуарный пик» (30-х годов), как тонко показывает автор, был продолжением общественной борьбы вокруг 1812 года: с одной стороны, попытки Николая I вписать славную войну в систему «официальной народности»; с другой — стремлением Пушкина и прогрессивной литературы понять истинный смысл великого и все удаляющегося события.
Актуальность 1812-го снова усиливается во время общественного подъема 1850–1860 гг. — и здесь происходит как бы последняя идеологическая битва вокруг прошедших славных лет в присутствии стареющих ветеранов, последних мемуаристов 1812 г.
«А крепко начинает попахивать двенадцатым годом», — замечает П. А. Вяземский в начале Крымской войны. «За 1812 годом шло 14 декабря», — напоминает Герцен.
Идут годы… Сходят в могилу 93-летний Матвей Муравьев-Апостол, Федор Глинка — мемуаристы 1812-го, декабристы. А. Г. Тартаковский сообщает, что в июне 1888 г. на 97-м году жизни окончил свои дни в Калуге и был с воинскими почестями похоронен генерал-майор А. Я. Миркович, встретивший войну 20-летним конногвардейским офицером (видимо, последний ветеран 1812 г.).
В 1899 г. в возрасте 91 года скончалась дочь управляющего шереметевскими имениями П. Н. Татлина, незадолго до смерти составившая автобиографические записки с описанием детских впечатлений от пожара Москвы и возвращения в разоренный город в 1812 г. («С этим годом соединяются первые воспоминания в моей жизни» — так начинается ее рассказ.) Вероятно, это хронологически последний мемуарный труд современника той эпохи.
Герои 1812-го замолкают на исходе XIX столетия, но в русской истории почти нет года, когда бы не выходило каких-либо записок о 1812-м. И сегодня ждут своего часа некоторые еще до сей поры не печатавшиеся рукописи.
Из всего же, что написано в книге «1812 год и русская мемуаристика», проступает один особенно важный, интереснейший культурологический вывод. Дело в том, что 1812 год повлиял на русскую мемуарную культуру вообще: во-первых, стали вспоминать и записывать куда больше, чем прежде; во-вторых, стали куда больше публиковать (раньше, в XVIII в., почти не печатали свои записки «при жизни»); в-третьих, начали писать люди, прежде чуждые этому делу: все больше мемуаристов из мелких дворян, военных, купцов, мещан.
Перелом, повторяем, произошел в связи с 1812-м, а после российские люди уже не «могли разучиться» и все больше, все чаще принимались за записки.
Отчего же именно 1812 год вызвал такую «охоту»? Главная причина была в том, что страна, народ пробудились; поняли, что не только история ими движет, но что и они — двигатели, делатели мировых событий; а если так, то многие, прежде не видевшие какой-либо общественной ценности своих воспоминаний, впервые осознали личную причастность к общему, к истории.
Сколько раз говорилось, писалось о великом значении 1812-го, о важном этапе формирования национального чувства. Но вот в книге о мемуарах, кажется, впервые эти тончайшие, сложнейшие процессы показаны наглядно, даже с таблицами, статистикой.
С 1812-го Россия больше вспоминает — значит, больше думает, глубже осознает себя и тем уже начинает себя освобождать.
Пестель и Пален
Очень близкий к Пестелю член Южного общества делает эту запись в 1860-х годах. Однако большое временнóе расстояние между фактом и воспоминанием о нем не мешает нам признать рассказ достоверным. Во-первых, записки декабриста довольно точны, что не раз доказано во вступлении и комментариях М. В. Нечкиной к этому изданию. Во-вторых, существует много примеров (и перед нами явно один из них), когда декабристы, делясь своими воспоминаниями с друзьями по каторге и ссылке, сначала вырабатывали устную версию мемуаров и только позже закрепляли ее в письме. В-третьих, рассказ Лорера поддается документальной проверке.
Руководитель дворцового переворота 11 марта 1801 г., окончившегося гибелью Павла I, генерал Петр Алексеевич Пален, как известно, был удален Александром I в отставку и поселился в своем имении близ Митавы. Как раз в Митаву прибыл в начале 1817 г. и Павел Пестель, молодой кавалергардский штаб-ротмистр, адъютант Витгенштейна и один из основателей, «старейшина», первого декабристского тайного общества «Союз спасения».
Пробыв в Курляндии более года (до весны 1818 г.), Пестель создал в Митаве отрасль декабристского Союза спасения, куда принял четырех членов и, несомненно, вел деятельность, подчиненную задачам тайного союза[190].
Встреча 24-летнего Пестеля с 72-летним генералом Паленом, часто наезжавшим в соседний с его имением город, была естественной, и столь же естественно было начаться разговору о способах достижения тайной цели.
Отношение декабристов к перевороту 11 марта было довольно сложным. Наиболее распространенным был взгляд на его участников как на деятелей, руководствовавшихся узкоэгоистическими, а не высокими патриотическими побуждениями. Не раз подчеркивались большие возможности для коренных перемен российской системы, которые существовали в 1801 г., но не были реализованы заговорщиками, удовлетворившимися переменой монарха. Эта точка зрения наиболее ярко представлена в известной формуле пушкинской «Вольности»:
Декабрист Никита Муравьев запишет в Сибири: «Заговор под руководством Александра лишает Павла престола и жизни без пользы для России»[191].
Для Пестеля общение с Паленом имело значение прежде всего как расширение своего историко-политического опыта. На тайных совещаниях декабристов, как известно, обсуждались и методы, движущие силы предшествовавших дворцовых переворотов. Сознавая принципиальную, качественную разницу своего дела и тех задач, что решали заговорщики 1762 или 1801 гг., более того, укрепляясь в своих целях именно различением той и нынешней борьбы, декабристы не упускали при этом случая принять на вооружение и некоторые полезные уроки прошлых конспираторов. Кроме того, не одобряя за многое деятелей 1801 г., первые русские революционеры относились к некоторым из них с интересом, известным уважением. Пален, который постоянно подчеркивал свое самопожертвование, свою правоту в деле 11 марта, который, по мнению Н. Муравьева, Лунина, М. Фонвизина и других декабристов, был не чужд конституционных идей, был Пестелю важен, интересен[192]. Также и Пестель, несомненно, заинтересовал старика. «Полюбив Пестеля…» — писал Лорер, и эта фраза основывается, конечно, на оценке самого Пестеля, что старик его полюбил… Ведь при всей разнице их мировоззрений формула, являвшаяся «заглавием» первого декабристского общества, «Союз истинных сынов отечества» была из числа тех, которыми Пален охотно оперировал[193]. Добавим и такое с виду второстепенное, но облегчавшее сближение обстоятельство, как известная степень гвардейского землячества у кавалергарда Пестеля и Палена, начинавшего службу в конной гвардии: поскольку кавалергарды были сформированы из нескольких эскадронов конногвардейского полка, существовала известная преемственность, особая близость двух гвардейских частей; наконец, несомненное обилие общих знакомых, связи петербургские и курляндские — все это позволяло говорить откровенно.
Не исключено, что обиняками или прямо зашел разговор и о какой-то форме участия старого генерала в Союзе спасения. Ведь принял же Пестель в тайное общество, уезжая из Петербурга, Павла Петровича Лопухина: флигель-адъютант императора Павла I и действительный камергер при Александре I, он был, между прочим, сыном П. В. Лопухина и братом покойной к тому времени фаворитки Павла I Анны Лопухиной (Гагариной). Как видим, Пестель не исключал введения в общество представителей более старшего поколения, исторически связанного с прежними политическими событиями и переворотами.
Восстановить беседу двух представителей разных эпох, разных принципов общественного сопротивления было бы крайне интересно. Оба собеседника противостояли «тирании». Оба воодушевлялись идеей освобождения от тирании. Оба — мастера тайной конспирации. Оба размышляли о будущем ограничении самодержавия.
Надо думать, Пален в беседе преувеличивал идейные цели
Однако, говоря о «средствах», декабрист помнил недавние горячие дискуссии его товарищей насчет способов достижения цели, о перемене царствования как удобном времени для революции (и уроки 1801 г. считались, естественно, важнейшей темой). Ведь всего за год до этого Лунин спорил с Пестелем, считавшим, что нужно сначала
Пален при всем отличии его давних планов от декабристских явно ближе к «лунинским методам»: на 12 апостолов найдется Иуда, и он не советовал Пестелю расширять круг посвященных, рекомендовал действовать паленским методом, который дал результат.