— Ты всегда так быстро уезжаешь… — начинает поднывать она.
Ладонь хлопает по столу, и я сам пугаюсь, будто она не моя.
— У меня дела, мам. Работа.
Она пытается вскочить, но лекарство уже действует: движения становятся слабыми, лицо разглаживается. Может, и стоило бы пичкать ее «колесами» с утра до вечера?
— Ты так много работаешь, мальчик мой, — лепечет Павлинская. — Так много трудишься. Я вижу… Я же все вижу… Ты стал таким взрослым. Так заботишься обо мне… А я… — Она всхлипывает, и по щекам снова начинает течь. — А я ничем не могу отплатить тебе. Твоя старая мать. Забытая всеми мать…
Это может продолжаться долго. Стоит матушке сесть на любимого конька и галопом поскакать в сторону самоуничижения, как все болячки ее будто рукой снимает, остаются одни лишь хрустальные слезы и хитрый прищур — ты как там, смотришь на меня? Смотришь? Жалеешь? Уже не жалею.
— Вот поэтому я и приехал, ма, — говорю я и с силой прижимаюсь к спинке кресла, будто я на борту лайнера, ушедшего в пике. — Чтобы ты мне отплатила.
Слезы выключаются. Уверен, за ухом у Павлинской есть кнопка экстренного отключения слез. Урри-Урри, как же ты мог ее не найти?
— Денег у меня нет. — Голос уже другой, абсолютно вменяемый. — Все, что ты привозишь, лежит на полке, сам туда кладешь. Там и лежит. Но что-то я уже потратила, извини.
Она встряхивает головой, растрепанный узел волос бьет ее по шее. Из складок халата появляется сигарета, Павлинская щелкает зажигалкой. Запах дыма воскрешает в памяти глубинные воспоминания. В них я лежу у стены, прижавшись лбом к ворсу ковра. Уже не плачу, только вздрагиваю, а Павлинская сидит на краю дивана и нервно курит. Кажется, у меня ветрянка, все зудит и дергает, раскаленное тело ломит от температуры. Я заболел и сорвал ей репетицию. И сорву еще несколько, пока не спадет жар и не сойдут оспины. Павлинская будет сидеть на диване, злиться, курить и обмазывать меня зеленкой, держа ватку на вытянутой руке, чтобы не испачкаться. Но не уйдет. Почему-то она не уйдет, я точно помню.
— Эти деньги. — Откашливаюсь. — Я для того и привожу, чтобы ты их тратила.
Павлинская выдыхает мне в лицо облако дыма, я морщусь.
— Мне нужно, чтобы ты рассказала…
Она поднимает бровь. Старая мумия, полудохлая шизофреничка, а гонору столько, что хватит на пятерых.
— Тебе нужна моя биография, сынок? Тогда времени до вечера нам не хватит.
Халат распахивается, и я вижу на ее груди темные старческие пятна. В горле начинает свербеть, а она все курит, все выдыхает в потолок. Дым клубится, оседает на коже и волосах мельчайшими сгустками ее слюны, никотина и дегтя. Мне становится жаль свитер. Придется выкинуть. Прости, экологичный японский дружочек, но домой я тебя не потащу, ты провонял до последней бамбуковой ниточки.
— Мне нужно узнать о своем рождении.
Павлинская выпрямляется. Пепел падает с кончика тлеющей сигареты прямо на турецкий ковер. Он точно турецкий, мам, я проверял. Тебе же важно было сыпать пепел именно на турецкий.
— Мог бы заглянуть в паспорт, — фыркает она. Запахивает халат и подтягивает пояс. — Но если ты настаиваешь… — Растягивает губы в подобии улыбки и елейным голосом тянет: — Это был дождливый ноябрь тысяча девятьсот девяносто первого. Союз уже развалился. Всех мальчиков называли Борисами. Представляешь, если бы тебя звали Борис? Вот убожество.
Я не поддаюсь. Не отворачиваюсь. Не двигаюсь. Да что уж, я не дышу. Я требую продолжения.
— В роддом меня отвезли прямо со сцены. Миронов умер на сцене, а ты мог бы там родиться, но спектакль был ханжеский, такого постмодерна никто бы не оценил. Это я всегда была на два шага впереди этих холопов… Но, сам понимаешь, что я могла изменить в одиночку? Только родить тебя, вытолкнуть из себя в этот мир. Подарить миру сына. Да, это я смогла.
Замолкает в мхатовской паузе. Голова чуть откинута, глаза прикрыты, дыхание задержано на вдохе, чтобы ноздри остались втянутыми, скулы очертились резче. Не поддаюсь. Жду, пока ее живому еще тельцу понадобится кислород. Павлинская выдыхает, мизансцена рушится. И вот она уже сидит передо мной, вернувшаяся с подмостков несуществующего театра.
— А кто забирал тебя из роддома? — осторожно направляю я.
Матушка закусывает губу, склоняет голову к плечу, как подслеповатая галка.
— Милейший таксист вот с такими усами, — цедит она. Взмахивает рукавом, из него вылетает и падает на пол зажигалка.
Пока я наклоняюсь, чтобы ее поднять, Павлинская колупает ногтем лаковый скол на рукоятке кресла. Надо бы отдать мебельщику, а то ведь испортит вконец, не починить будет, жалко, очень жалко, такие деньжищи, еще бы не жалеть.
— Не смешно.
Матушка смотрит на меня глазами аквариумной рыбки и оглушительно хохочет. Это жутко. Настолько, что я готов отступить. Но в московской норе сидит Катюша, экран перед ней девственно чист, а курсор мигает все быстрее, все истеричнее. Отступать некуда. За мной Катюша.
— Мам, давай серьезно, — прошу я. — На работе требуют данные об отце. Прочерк их не устраивает.
Домашнюю заготовочку я репетировал все те два часа, что тащился по железнодорожным путям в сторону богом забытой пятиэтажки на углу Новой и Парковой. О месте моей работы Павлинской мало что известно. Правдой ничего из этого не является. Прочитай она хоть главу из Катюшиной писанины, то словила бы не придуманный, а реальный инфаркт. Туманных намеков о важности того, чем занят сыночек Мишенька, вполне хватает, чтобы Павлинская и дальше нежилась в уюте, не тревожась о насущном. Нужды она боялась. Помнила ее на вкус уцененных куриных тушек, синюшных и пупырчатых, которые мы брали на рынке за три остановки от дома, чтобы никто не узнал, Мишенька, чтобы не шептались, как низко мы пали.
— Если не заполню анкету, вылечу на первой же проверке, — нажимаю я.
Павлинская съеживается, хохлится даже. Я давлю в себе жалость. Не позволяю себе потянуться через стол и погладить ее по откинутой, словно забытой в стороне ладони.
— У тебя нет отца, — медленно и глухо отвечает Павлинская. — Только я. И все.
И в этом столько правды, что я стискиваю зубы, чтобы не издать какой-нибудь мерзкий и унизительный звук. Где-то, за два часа езды на электричке отсюда, Катюша шумно фыркает и ведет здоровым плечом — концентрированная ироничность, само презрение. Да, милая матушка, тут ты промахнулась. Кроме тебя — отца, и сына, и святого духа моей бренной жизни, — есть еще кое-кто. Но и об этом тебе знать не обязательно.
— Но биологический отец у меня был, так? — не отступаю я. — Ты же не в банке сперму одолжила…
А если — да? Если не было никакого отца? Только полоумная актриска, поехавшая рассудком от жизни такой и решившая народить себе детеныша, чтобы осветить бытие смыслом. Это потом она начала изредка подкармливать маленького ублюдка то одной байкой про папочку, то другой. Просто чтобы заполнить паузы. Вдруг все так и было? Но Павлинская возмущенно шипит, вздымается над креслом и опадает в него с лебединой трагичностью.
— Думаешь, мать твоя всегда была никчемной развалюхой? — цедит она. — Думаешь, никому она не сдалась? Думаешь, ее и трахнуть было некому?
Вот об этом я вообще стараюсь не думать. Потому молчу, жду, пока праведный гнев схлынет. Успокоительное уже разлилось в ней благостной волной, так что Павлинская быстро оседает обратно и только шмыгает идеально сконструированным носом.
— Разумеется, был мужчина, который зачал тебя во мне, — наконец говорит она, понижая голос до пафосного шепота. — Но был он подонком. Иродом. И поступил со мной так, что я поклялась никогда не произносить его имени. И не произнесу.
Она поджимает губы, и я вижу, сколько морщин стягивают ее острую, высохшую мордочку. Спорить бесполезно. Я знаю этот загнанный взгляд, эти втянутые щеки и складку между бровями. У меня самого такая есть. Зря только потратил половину дня. Зря только расковырял поджившее. Зря только напоил и без того спятившую мать лекарством, которого ей никто не прописывал. Все зря. Где-то дома, куда мне придется вернуться на щите, Катюша выключает компьютер, чтобы никогда больше за него не сесть.
— Хорошо. Значит, меня уволят, — говорю я. Еще раз припечатываю ладонь к столу и встаю. — И это придется продать. И вот это, — киваю я на дубовую тумбочку с витыми ножками. — И люстру. И кота твоего дебильного на фоне идиотского Кремля, это же не репродукция, это же Никас, мать его, Сафронов!..
Кажется, я кричу. Павлинская прикрывает рот ладонью и смотрит на меня так испуганно, что я затыкаюсь. Стою над ней, тяжело дыша. У меня дрожит левое колено и чешется за ухом. Но двигаться нельзя. Моя сцена сыграна, теперь очередь Павлинской.
Она поднимается. Мучительно долго. Дрожь от колена расползается вверх и вниз — сводит икру, заламывает бедренный сустав. Павлинская обходит меня так осторожно, будто я пообещал вырвать ей почку, если она приблизится. Ухо уже не чешется, а горит. Павлинская скрывается за моей спиной. Я слышу, как скрипит секретер, купленный у антиквара задешево, так что в подлинность его я не поверил, но Павлинская подвоха не заметила. Я почти не чувствую левую половину тела, и пока матушка возится в нескончаемом личном архиве, размышляю, насколько вероятно, что у меня инсульт. Выходило, что шанс велик.
— Вот, — наконец, говорит Павлинская, и я отмираю.
Пожелтевшей бумажной стороной кверху она протягивает мне фотокарточку.
— Его сейчас и зовут, наверное, по-другому, — бормочет она тихо-тихо. Мне приходится нагнуться, чтобы разобрать слова. — После… после того… Он же трус. Он все бросил. Сбежал. Подлец. Имя… Имя ведь можно поменять? Миш, можно имя?..
— Мишенька, послушай меня, сыночек, послушай внимательно, что я скажу, — бормочет и бормочет она, пока я натягиваю пальто и завязываю шнурки на ботинках. — На метро не езди, масочку купи, обязательно купи масочку, перчатки не снимай, чтобы не дай Бог, мало ли кто до тебя, там все грязное, Миша, там такая грязь, такая инфекция…
Я молчу. Во мне напихано стекловаты — колко, тесно, невозможно, но я терплю.
— Если голова заболит, если сыпь, температура поднимется, Миша, сразу бери машину и приезжай домой.
— И чем же ты мне поможешь? — спрашиваю я и тут же понимаю, что зря.
Павлинская уменьшается в размерах, горбит спину, опускает плечи. Не женщина, а переломанная вешалка с накинутым кое-как халатом. В пальцах — тонких, с немыслимой выделки лунками коротко обгрызенных ногтей, — скомканный шарф. Пытаюсь забрать его — не отдает. Сжимает сильнее, тянет на себя.
— Я же не виновата, что забыла… — шепчет она. — Столько времени, столько всего… Прививала, не прививала — не помню. Не знаю, не знаю.
— Мам, — обрываю я, ежась до болезненных мурашек жалости и невыносимой тоски от ее повинной. — Я поеду к врачу, сдам анализы, если не привит, ничего страшного. Привьют. Угомонись.
Получается сухо, отчужденно даже. Словно бы я и правда оскорблен до самой глубины души тем, что матушка, погрязшая в антиквариате, одиночестве и безумии, забыла, прививался ли сынок ее от кори. Павлинская в ответ уменьшается еще чуток и становится неотличимой от темных завитушек на обоях.
— Мылом, мылом нужно руки мыть, — лепечет она. Опускает голову — волосы окончательно выбились из узла и падают ей на шею. — А то понос, Мишенька… Поносик… Рвотка…
И я понимаю, что сейчас зареву. В голос, с гадкими всхлипываниями, с перехваченным горлом и красными пятнами на щеках, которые матушка тут же примет за первую весточку неминуемой кори.
— Я поеду, — говорю я сипло и прячу глаза.
Теперь мы стоим молча, смотрим друг мимо друга, не знаем, как закончить мучения, где найти такие слова, чтобы мучения как-то сами взяли и закончились.
— Не забывай про таблетки, — прошу я.
— Пей побольше теплого, — просит она.
— За квартиру я платеж перевел.
— Проверяй горло. Каждое утро проверяй.
— И вот, смотри, деньги. Я на полке оставил, тебе хватит, потом еще привезу.
— Надо за ушами ощупывать. Вдруг уплотнения?
— Оксана придет в четверг, сделает уборку, продукты принесет… Ну, как обычно. Ты на нее не ори только. Если уволится, где я буду новую искать?
— А может, все-таки прививала? Да, наверное, прививала…
— И ешь побольше, от тебя одни кости остались, мам.
— Завтра позвоню в поликлинику, там же есть архив, они проверят!..
— Я приеду в конце месяца… Хорошо? Обещаешь не чудить?
— Они проверят. Скажут, что прививала… Не могла не привить… Все прививали. А я что? Я что? Плохая мать? Миша, я хорошая мать? Миша? Я хорошая? Миша? Хорошая?
Она стоит передо мной, но я ее не вижу. Павлинская исчезла. Она была со мной в комнате, когда злобствовала, курила и отказывалась отвечать на прямые вопросы, плевалась, ехидно скалилась, затягивала потуже пояс, распахивала ворот, хохотала зло, врала и юлила. А потом исчезла, уступив место несчастной тетке, по какой-то странной вселенской глупости вдруг заменившей ее всю. Нетронутыми остались только тяжелый халат да россыпь заколок в волосах.
— Ты хорошая мать, — вру я.
Тим
Пойти и купить себе этот самый «Шкаф» Тим не решился. Взять в редакции — тем более, хотя это был самый логичный вариант. Зайти себе в комнатушку, где, обернутые в серый крафт, лежат стопки книжек, которым суждено либо собирать пыль на блогерских полках, либо остаться погребенными здесь, в компании своих несчастных собратьев, и взять себе одну — из шестого тиража незабвенного Шифмана. Но сделать это было стыдно.
Тиму ничего не стоило зайти в «Презервативную» на Мясницкой и прикупить огромный черный леденец в виде фаллоса. Для Ельцовой к Восьмому марта. Или ехать в метро с цветастым комиксом, хотя читать их, как стало известно совсем недавно — позор для любого взрослого человека. Дурацкий берет, подаренный Данилевским на всемирный день редактора, бабушкин вязаный свитер, отключившийся от айфона наушник, рассекретивший всему вагону топовую подборку русской попсы начала двухтысячных. Все это не создавало Тиму проблем. Ну, посмотрят косо. Ну, посмеются вечером с друзьями. Плевать.
Но зайти в книжный и взять с выкладки у входа томик Шифмана Тим не согласился бы ни за какие деньги. Прочитать электронную версию по корпоративной подписке — тоже. Отчеты по ней были доступны любому, кто проявит должное любопытство. Никто, разумеется, не проявлял, но вдруг? Когда поисковик выдал список пиратских сайтов, на которых можно было скачать «Выйди из шкафа» без регистрации и эсэмэс, Тим почувствовал себя извращенцем, ищущим запрещенное порно с участием крупного рогатого скота.
Работу Тим проспал. С утра нужно было съездить в офис, отчитаться по проектам, выпить кофейку и помелькать перед всеми как следует, но будильника Тим не услышал, а когда продрал глаза, то и не понял сразу, почему ему так странно. Голова легкая. Шея не болит. Глаза не режет. А день перевалил за двенадцать.
— Ты заболел, что ли? — Бабушка нависла над постелью Тима и принялась сноровисто ощупывать его холодный лоб. — Чего разлегся тогда? Мать на работу ушла к восьми. Ленка к первой паре поехала. Ты один у нас тунеядец.
Тим отвернулся к стене и натянул на голову одеяло.
— Я как Бродский.
— Чего говорит, не слышу… — проворчала бабушка, накрывая его сверху еще и пледом.
— Как Бродский, говорю, — повторил Тим. — Его за тунеядство судили.
Но бабушка уже ушла. Слушать про тяжелую судьбу нобелевского лауреата она не желала. В кухне забурчал телевизор — что-то о лечении артрита капустным листом. Тим полежал еще немного под тяжестью одеяла, потом нащупал телефон и долго смотрел на цифру «двенадцать», вспыхнувшую на заблокированном экране. Ноль и семь успели смениться на ноль и восемь, потом ноль и девять. Тим все жал на клавишу разблокировки и смотрел, как идет время. В темноте одеяльного кокона лица было не разобрать — снять блокировку таким способом не получилось. Тим ввел код и открыл рабочую почту. Корпоративная рассылка, дайджесты, ответы переводчиков, запросы бухгалтерии. Читать Тим не стал. Подождут один день, не развалятся. Ничего не сгорит, никто не перестанет дышать. Нашел в списке Анну Михайловну. Добрый день. Поднялась температура. Надо отлежаться. Буду завтра. С уважением, Тимур. Закрыл приложение и запретил ему в течение двадцати четырех часов присылать уведомления.
Оставалось одно. Самое последнее. Над сообщением для Зуева пришлось подумать. Тим набирал его и стирал. Под одеялом закончился кислород. Телефон выскальзывал из влажных пальцев.
Тетерин пришлет синопсис через два дня. Нет, не то. Синопсис будет на днях. Лучше, но все равно слабо. Работаю с Тетериным, нужна пара дней, чтобы наладить контакт. Да, так лучше. По результатам отпишусь. Коротко, сухо, с чувством собственного достоинства.
Тим вынырнул из душного жара, откинул одеяло и вытянулся во весь рост. Холодок из приоткрытой форточки подсушил кожу. Тим лежал и думал о том, что они с Шифманом странно похожи. Оба костлявые и худые. Несуразные богомолы. Ему всегда хотелось быть высоким и плечистым. Но грудь не раздавалась вширь, сколько Тим ни тягал железо на третьем курсе. С турником так и не заладилось. От повышенной порции белка начал расти живот. Ленка с хохотом шлепала по нему и убегала, гадко улюлюкая. Пришлось оставить мечты о рельефе. Живот быстро втянулся, наращенное мясо сошло с костей, зато вернулись и тонкие руки, и ребра, и нелепые колени.
Под многослойной одеждой, в которую был небрежно наряжен Шифман, не получалось разобрать, есть ли там хоть что-то, кроме футболки, рубашки, кардигана и пальто. Может, только шарф. И дурацкие перчатки без пальцев. Вот зачем их носить? Все равно ведь рукам холодно. Раздражение пронеслось по остывшему телу ознобом, глубоким и липким. Слишком похожим на возбуждение, чтобы и дальше лежать пластом и думать про Шифмана.
Тим вскочил. Вытянулся до хруста, медленно наклонился с прямой спиной.
— Тимка, иди сюда! — завопила из кухни бабушка.
Почему хорошее утро — это утро с яйцом всмятку, Тим не смог бы объяснить ни словами, ни на пальцах. Но бабушка всегда варила им на завтрак яйца. Вставала раньше всех, колдовала над плиткой, чтобы не передержать, выкладывала готовые на общую тарелку, а перед каждым ставила подставки с цыплятами. Они с Ленкой ныли, не хотели есть сопли, канючили и вредничали, но бабушка не слушала. Первой разбивала яйцо, очищала верхушку и снимала ее ложечкой, а потом солила нутро и выедала, закусывая булкой. И обязательно чай. Крепкий чай и три ложки сахара.
Странно, как со временем вкус чего-то незначительного становится знаковым. Тим выскребал ложкой скорлупу, и его отдохнувшее тело наполнялось давно забытой детской легкостью. Так бывало в самом начале каникул. Или в предпоследний день больничного, когда уже ни жара, ни кашля, а еще два дня свободы. Можно лежать, читать книжки и пить малиновое варенье, разведенное в горячей воде с лимоном.
— На работу-то поедешь? — спросила бабушка, не отрывая взгляда от телевизора.
— Не. — Тим положил еще один кусок сыра на булку и подлил себе чая.
— А делать чего будешь?
— Книжку почитаю.
На экране появилась ростовая вульва, заиграла веселая музыка, и ведущая принялась читать разудалое стихотворение о клиторе.
— Вот же ж срамота, — проворчала бабушка, но программу не переключила.
Тим поспешил оставить ее наедине с тайнами устройства женского тела, забрал бутерброд и пошел к себе. Книжку и правда стоило почитать.
Совершая преступление против авторских прав, принадлежащих родному издательству, Тим успел дожевать бутерброд, застелить постель и улечься на покрывало, укрыв ноги пледом. Выдуманная простуда легонечко свербела в горле. От нее хотелось не кашлять, а только понижать голос и шмыгать носом. Времени натикало — половина второго. Загрузив скачанный файл в приложение для чтения, Тим набрал Данилевского. Старик ответил на втором гудке.
— Добрый день, дружочек! — Голос показался бодрым. — Как труды ваши ратные?