Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Выйди из шкафа - Ольга Птицева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Знаешь, как эта хрень называется? — спросила как-то Катюша, наблюдая мои мучения. — Аппликатор Кузнецова. Кажется, им в психушках лечили, электричеством и вот им. Мерзкая штука.

На коврик Катюша прилегла всего раз, взвизгнула и отскочила. Больше не пробовала. Смотрела на него издали обиженно и недоверчиво.

— Бабка та, видать, потому и померла! — ворчит она, пока я разворачиваю коврик и укладываюсь, охаю и тут же выдыхаю с наслаждением. — Проткнула себе точку акупунктурную. И все. Вызывайте понятых.

Закрываю глаза, отделяюсь от страдающего на колючках тела, поднимаюсь к потолку, слышу, как шуршит пакетами Катюша, достает из них розовые пласты курицы, салатные листья в капельках воды, сливки, чай, какие-то цветастые конфетки и вафли в хрустящей упаковке. Времена прокисшего молока давно прошли. Мы так и не научились экономить, тут же сливая все, что приходило мне, не глядя на счет, не задумываясь о черном дне. Вот это на новое платье. Тебе. А вот это мне. Вот это на духи. Тебе. И мне. И еще мне. И на блестящие баночки, и на пушистые кисточки, и на мелочевку вроде льняных салфеток. На доставку еды из центра в третьем часу ночи. На колючее шампанское. На холодные закуски к нему, что привозили в крафтовых лоточках. И на тайные радости. И на радостные тайны. И на грешки. И на грешки грешков. И еще по одному адресу, который и тайна, и грех, и повод скандалить до драки. И снова тебе, хорошая моя, лучшая, родная. И снова мне. Мы заслужили. Чего хочется? Платьев и винишка, вот и мне хочется платьев и винишка. Так будут нам платья и винишко. А стеклянные банки для прокипяченного молока выбрось. Не пригодятся. Мы же с тобой почти знаменитости. Мы с тобой почти все смогли. Осталось закрепить успех. Ты же пишешь, родная? Пишу. Пиши. Нам же отвалили столько денег, что хватило бы на машину, только зачем машина, давай еще вина.

А теперь я лежу на пластмассовых розочках, голый и нищий, опять голый и нищий, а Катя решает, потушить ли курицу, а может, пожарить креветок. Или сходим куда, а, Миш? Давай сходим.

— Я устал. Не хочу.

— Ну да, конечно. — Катя подходит близко, слишком близко, и я чувствую, как на грудь мне опускается ее маленькая ступня. — Ты же сегодня уже ходил. — Чужой вес добавляется к моему, колючки впиваются сильнее, проникают глубже, я дергаюсь, но только крепче насаживаюсь на их голодные острия. — Не со мной, правда. Но ходил.

Она давит, а я прогибаюсь. Коврик покладисто участвует в нашей борьбе. Он бы и рад меня защитить, но может лишь протыкать сотней прожорливых розочек. Я слышу, как лопается кожа. Кричу. Отталкиваю мозолистую стопу с шершавой пяткой, вскакиваю, завываю, как ошпаренный крутым кипятком. Снова ошпаренный крутым кипятком.

— Дура! Ты чего вообще? Мне же больно!

Катя тяжело оглядывает меня, крутящегося, голого и вопящего в попытке разглядеть нанесенные спине увечья.

— Мне тоже, — говорит она и возвращается на кухню.

Нужно сказать ей, что редакторская мышь оказалась никчемышем. Блеклым пареньком. Туповатым мальчонкой. Ничего интересного. Ничего опасного. Может, только фарфоровые мочки, сладкие на вкус. Я вспоминаю их и давлюсь признанием.

Шкаф слеповато отражает мои метания, спина — вся в красных, медленно переходящих в синеву точках, горит и пульсирует. Прижимаюсь ей к прохладе стекла. Обжигаюсь льдом, но облегчение тут же накрывает спасительной волной. Стою, остужаю спину, расплющивая о старое зеркало голые ягодицы. Катя яростно гремит на кухне, швыряет сковороду на плиту, отвинчивает кран, и вода с ревом бьется о дно раковины. Ее ревность жжется сильнее крошечных синяков, которыми неумолимо покрывается все от шеи до копчика, и я проникаюсь внезапной жалостью. Отрываю спину от спасительной прохлады, спасибо, друг, снова ты меня спас, снова выручил, что бы я без тебя, спасибо, брат, ценю. Подхватываю с пола трусы, натягиваю их, потом майку, ткань больно трется о свежие ранки, но я терплю.

Катюша лютует в недрах холодильника, вышвыривает из него подкисшие йогурты, целится в ведро, но промахивается, очередная баночка бьется о край, фольга лопается, и густая белая жижа плещется на пол, дверцу холодильника и босые Катюшины ноги.

Чертыхаемся хором. Я хватаю тряпку, опускаюсь на корточки, начинаю вытирать прохладную лужицу с клубничными вкраплениями. Катя не двигается, но я чувствую, как она наблюдает за мной — обиженно, с болезненной уязвленностью настолько же женской, насколько детской, или наоборот. Осторожно протираю уголком тряпки пол, смахиваю пролитое, промокаю, вытираю насухо. Чистым краем провожу по испачканной голени. Легонько-легонько. Катя вздрагивает, но продолжает стоять и смотреть. Отбрасываю тряпку, обнимаю обиженные ноги, прижимаюсь щекой чуть выше колена. Молчим.

— Куда ты хочешь сходить? — спрашиваю, когда она наконец расслабляется, отпускает обиду, обратившую живое и мягкое в ледяную глыбу пустой ярости.

Чувствую, как влажная ладошка опускается мне на затылок, треплет спутанные лохмы, царапает коготками спрятанную под ними кожу.

— Никуда, — решает она. — Давай дома.

— Давай.

— Что будешь? Курицу или креветки?

Живот сводит голодной судорогой. Проглоченный впопыхах кумкват его определенно не устроил.

— И курицу. — Целую левое колено. — И креветки. — Целую правое.

Катя отпихивает меня, но смеется. Легко и звонко, будто не было сцены с ритуальным распятием меня на колючем коврике. Катя легко забывает все, чего ей не хочется помнить. Мне остается только позавидовать. Подняться с корточек и отправится на поиск креветок в недрах морозильника. Память, как тяжелая вода, не нашедшая выхода, плещется внутри черепной коробки. Там и острые розочки, впившиеся в спину, и аккуратная ступня на моей груди, и старый компьютер без намека на рукопись. И все, что я хотел бы, да никогда не решусь предъявить ей, спасшей меня однажды, а теперь имеющей право злиться, пакостничать и лгать.

Мне было пятнадцать. Хуже возраста не придумать. Какой это класс, получается? Девятый-десятый? Значит, девятый-десятый. Время бьющих в голову и пах гормонов, дни самоопределения и тяжелого рока. У всех нормальных пацанов все так и бывает. Шаландаешь по дворам до темна, куришь тайком, а сигарету двумя палочками держишь, чтобы руки не провоняли. Пьешь самое дешевое пиво из полторашки на всех, гогочешь громогласно, и гогот твой разрывает небесную твердь.

В пятнадцать я по дворам не шастал. Во-первых, это опасно. В нашей тьмутаракани так вообще. Ты либо часть своры, и тогда ночь — твое законное время щупать девок и отжимать телефоны. Либо обладатель того самого телефона, который на потеху тем самым девкам и отожмут.

Телефон терять мне было нельзя. В нем уже поселилась Катюша, найденная на просторах медленного мобильного интернета где-то между текстовыми играми и текстовыми же чатами. Катя была тогда суммой мегабайтов сообщений, которые с трудом тянул из сети мой дохленький телефон, купленный в тайне от матери на деньги, что я сэкономил на школьных обедах.

Не жрал ничего, кроме булок за пять пятьдесят, но копил. Два учебных года. Как же я был счастлив, когда купил его. Нет, у меня, конечно, был телефон. Крепенькая такая раскладушка, яркий экран, модный рингтон. И симка с отрубленным интернетом. Не ходи ты, Миша, в Африку гулять. В Африке гориллы, злые крокодилы и весь этот мусор, Миша, вся эта гниль, геи эти чертовы, педофилы, Миша, знаешь, что они сделают с таким сладким мальчиком, Господи, Миша, не смей, если я узнаю, что ты в интернетах ваших сидишь, я тебя изобью, я до смерти тебя изобью.

Спасибо, мама. Верю.

Павлинская медленно уходила в пике. Грядущий кризис прижимал ее, как мушку — тапка. Один театр закрылся, второй уменьшал финансирование, залы пустовали, матушка ветшала, злобилась и плохела, о-не-на-ви-де-ва-ла-сь. Ко всем. К соседям, к кондуктору, к продавщице в магазине на углу, к моим учителям и своим врачам, к коллегам, этим подлым курвам, Миша, сволочи неблагодарные, чтоб они сдохли. Но самый суровый гнев ее опускался на мужчин. О, божьи ошибки, наделенные корнем всех зол. О, источники шекспировских страстей. О, мерзотные твари, неотесанные и слепые.

— Миша-Мишенька, — твердила она, начиная плакать театральными, крупными слезами. — В моих руках ты, только ты. Я выращу тебя героем! Титаном! Опорой и надеждой всего мужского рода. О, дорогой мальчик, я сделаю из тебя мужчину.

Давно уже канули в бездну мои красивые платьица и белоснежные колготы. Волосы матушка обкорнала мне сама, и я долго ходил, как тяжело переболевший, в проплешинах, с неровными концами и клокастой макушкой. В пятнадцать она продолжала стричь меня, но я мог выбирать прическу из предложенных мне модных журналов года так восемьдесят второго.

Я носил строгие костюмы, мама покупала их на барахолках. Мы приезжали к открытию, когда помятые мужики только начинали вытаскивать из гигантских баулов скомканные тряпки и вешать их внутри обшарпанных ларьков. Мама пробегала вдоль ряда, хватала пиджаки за рукава, инспектировала ровность стежка на рубашках, щупала мягкость шерсти на длинных штанинах, которые сама же потом подшивала либо слишком, либо недостаточно коротко.

И я мерил эти нескончаемые брюки, стоя на картонке, задернутый прозрачной от старости тряпочкой. И я тащил домой ненавистное шмотье. И я носил его, как носят метку проказы, гордо задрав тощий подбородок.

Никто из выряженных в джинсу и скандинавскую пряжу одноклассников ни разу не посмотрел на меня без отвращения. За эти чертовы костюмы меня и били. Нет, конечно, поводов и без них хватило бы, но тугие подплечники, дурацкая ширина брючин и тоскливая серость полосок, словно красная тряпка, мелькали перед носом каждый учебный день, разъяряя и подначивая.

— Что, самый умный, да? Слышь, Тетерин, самый умный? — твердил очередной питекантроп с массивной челюстью и первыми усиками над обветренной губой. — Че, как пидор ходишь, а? Как пидор! Пидор!

Я прятал лицо за скрещенными руками, ловил первый же удар под дых и падал на колени, сворачивался клубком, а надо мной все гомонили, лениво пиная, вопрошали, что это я хожу, как пидор, не зная, что как пидор я хожу по вечерам, из комнаты в комнату, осторожно покачиваясь на тонких каблуках. Веня Страхов — главный гопарь всея глуши — словил бы инфаркт, увидев меня в матушкином бархате с меховым боа, но ему хватало шерстяных костюмов и пыльных рубашек.

С этим, в принципе, можно было жить. Какая-никакая, а стабильность. Приходишь в школу к восьми тридцати, к полудню обедаешь, в двенадцать двадцать идешь в сортир, получаешь пару крепких ударов в печень и один в челюсть, к двенадцати тридцати уже свободен. Быстро стер кровь, прошелся мокрой ладонью по изгвазданной в побелке спине и заднице, если поспешить, то на алгебру можно успеть до звонка. А там и до дома рукой подать. А дома матушкин шкаф. Бархат, каблуки и мех. Дома спрятан мобильник, а в нем Катюша. И никакого Вени Страхова.

Невозможно стало как раз на алгебре. Кажется, шла вторая четверть. Функции, дискриминант, на ноль делить еще нельзя, но предчувствие чуда уже теплится на горизонте. Алгебраичка Настасья Геннадьевна — потрепанная женщина с толстыми щиколотками, в слишком узкой юбке горчичного цвета, долго отчитывала у доски лопоухого Венечку Страхова. Тот не сумел решить уравнение, подавился гнусным смешком от слова «многочлен», так еще и ведро у доски на себя опрокинул. Класс зашелся хохотом. Что бы не посмеяться, когда все свои?

Я пропустил веселье. Старательно заштриховывал поля тетради, чтобы получился переплетенный узор. Видимо, алгебраичка приняла мое спокойствие за акт почтения. Эта толстая дура схватила Веню за плечо, встряхнула его, обруганного, потного от смеха и грязного от меловой воды, подвела ко мне и грозно спросила:

— И вообще, ты почему, Страхов, ходишь в школу таким пугалом?

Веня красовался в драных джинсах с посадкой низкой настолько, что все окрестные девчонки знали расцветку его трусов. Хохот стал болезненным. Я наконец почуял опасность, отбросил карандаш, окаменел, как мышь, что прикинулась мертвой.

— Посмотри на Тетерина, — неумолимо продолжила свою тираду Настасья Геннадьевна, не знавшая, что этим подписывает мне смертный приговор. — Одет, как человек. Костюм, брюки. Нет, ты посмотри! — И с силой подтащила Страхова ближе. — Миша, встань, пожалуйста.

Смех оборвался. Единый организм классной стаи замер в предвкушении крови.

— Миша, встань! — с нажимом повторила алгебраичка, и я послушался, что еще мне оставалось.

Колени дрожали так, что широкие брючины шли рябью. Я толком не слушал, что говорила Настасья Геннадьевна, но каждое ее слово звучало ударом молотка о крышку свинцового гроба, в который меня заколачивали половиной класса в тот же вечер, после финального звонка.

— Сука, — рычал Страхов, размахиваясь для нового пинка. — Пидор херов в костюме пидорском! А мне теперь к класснухе с матерью идти!

Я прятал голову в коленях, даже не думая отбиваться. Накал всеобщей ярости обжигал больнее самых метких пинков. Меня ненавидели, зло и безжалостно, и дурацкий костюм не был первопричиной. Это я понял позже, но в тот момент, не осознавая толком, впервые принял как данность — я другой. А других пинают толпой, сплевывая мутную мокроту так, чтобы попасть в зажмуренные глаза и перекошенный рот. Других хватают за шкирку и тащат на школьные задворки, вереща нечленораздельное, ликуя, как принято было в древних племенах.

Нерешенный пример, тупой смех и бесконечные неуды легко стерлись из коллективной памяти стаи. Остались только мои нелепые штаны — видимый корень всех бед и вызова в школу родителей. Их-то с меня и сняли. Разодрали прямо на моих глазах, потянули за ненавистные брючины, поднажали, и ткань с треском разошлась по дешевому шву. Колючая обида, скрытое ликование, боль и стыд обернулись тяжелой водой. В пятнадцать сложно разобраться с прыщами, поллюциями и ломаным голосом. С тяжелой водой в пятнадцать разобраться невозможно.

Страхов бил пинал меня с пугающим остервенением. Пудовые удары прилетали в живот и грудь, потом он перешагивал через меня, и удары смещались на поясницу. Тугая боль разливалась по телу, стучала в ушах, но чувствовал я ее отстраненно, будто издалека, и только пытался защитить нос, особый свой, нездешний нос — Павлинская изредка гладила меня по тонкой переносице, цокала языком, мол, надо же, как удался, греческий профиль, сынок, у тебя греческий профиль.

— Хватит, Вень, покалечишь, — наконец сказал кто-то, и удары нехотя замедлились.

Толпа расходилась еще медленней. Пока они топтались вокруг, лениво допинывая, гогоча и сплевывая, я продолжал лежать на земле, свернувшись так, чтобы драгоценный нос скрывался между острых коленок от всех сущих невзгод. Остатки несчастных брюк валялись в талом снегу, трусы промокли, но я боялся пошевелиться, лучше вмерзнуть в склизкую грязь и талый снег, чем привлечь к себе внимание уходящих, разбредающихся прочь от рукотворного капища во дворе муниципальной школы номер семнадцать.

— Чет сильно ты его, — пробурчал, отдаляясь, чей-то озабоченный голос.

— Как на гниде заживет, — отмахнулся Страхов.

— Вот заявится завтра с мамкой… — не отставал сомневающийся.

— Кто? Тетерин? — Кто-то неопознанный залился мерзким хохотком. — У Тетерина мать — алкашка двинутая!

Новая волна ликования захлестнула не успевших разойтись.

— И проститутка!

— И блядь!

— Это одно и тоже, придурок.

— Да по хрену. Свихнутая она. В жизни в школу не придет.

— А папаша?

— Откуда у него папаша? Он же пидор.

И снова хохот. И стыд. И промокшие трусы. И оплеванное лицо. И саднящее сразу в каждой своей замученной части тело. Я заставил себя подняться, когда грязь вокруг меня стала хрусткой, а холод наконец пробрался через заторможенное неверие, что это все случилось со мной. Что это я, Миша Тетерин пятнадцати лет, лежу в истоптанной луже, почти голый, окончательно промокший и существенно избитый. И никто не придет меня спасать. Потому что мать моя — двинутая алкашка, а отца быть не может, я же пидор. Я — Миша Тетерин пятнадцати лет. Пидор. И штаны мои, широченные шерстяные штаны, разодранные и оледеневшие, — главное тому доказательство.

Я шел домой, завязав на поясе рукава пиджака. Куртка осталась висеть в запертой школьной раздевалке. Штаны я выкинул в мусорный ящик на углу. Портфель, закинутый кем-то на крышу пристройки, достать не вышло, так что руки ничего не оттягивало, и я шел, широко размахивая ими, стараясь занять как можно больше места в зыбком пространстве улиц, скованных предчувствием скорой зимы.

Ключи остались в куртке. Это я понял на подходе к дому. Приземистый кирпичный блок, газовые колонки, рыхлая побелка, изгаженные лестницы и крикливые тетушки, выливающие ведра половой воды прямо из окон. Дверь подъезда открылась с натугой, ни тебе общего ключа, ни домофона, просто скрипучая рухлядь с пробитой посередине доской . Я поднимался по ступеням и представлял, как надавлю на звонок, а с другой стороны раздастся недовольное бормотание, стук голых пяток по линолеуму, и дверь откроется.

Павлинская увидит меня в полутьме лестничной клетки, втащит через порог, ахнет, заплачет, наверное. Начнет чертыхаться, толкать меня в ванную, стаскивать измочаленное тряпье и загонять в душ. Будет причитать и ругаться. Будет грозиться позвонить кому-то в администрацию, не школы, Миша, города, уж они-то меня услышат, уж они-то не оставят нас в беде. Но никуда не позвонит, и никто не встанет на защиту. Зато весь вечер мама будет моей. Может, сварит бульон, капнет в чай немного коньяка, и мы будем сидеть на кухне, она начнет вспоминать былые свои высоты, а я стану слушать. Про европейского режиссера, что почти увез ее в Ригу, да получил телеграмму от толстой стервы-жены и уехал, не простившись. Все они такие, Миша. Был еще один профессор. Интеллигентный человек, а как дошло до дела, озверел! Еле ноги унесла, поверь мне, мой мальчик, высшее образование не делает человека человеком, нет, напротив, пока все кругом идут на поводу у страстей, эти сидят над книгами, а потом, Миша, на них не найти управы, поверь мне, мальчик мой. И я буду кивать, верить, слушать, попивая бульон, и чай, и коньяк. И все пройдет. И ушибленный копчик перестанет ныть, и отбитые почки поднимутся на место, и в голове остынет пульсирующий жар. И тяжелая вода схлынет. А я останусь. Просто Миша Тетерин. Просто пятнадцать лет.

Павлинская моего отсутствия не заметила. Она ввалилась домой и рухнула в прихожей, носок ее сапога застрял между дверью и косяком, так что ни звонок, ни ключи мне не понадобились. Я перешагнул через нее, отодвинул в сторону безжизненную ногу, захлопнул за собой дверь. Сорвал узел пиджака, скинул ботинки, носки, трусы, рванул край рубашки, и на пол посыпались пуговки, слабо пришитые китайской рукой. Павлинская застонала, пошевелилась, но тут же обмякла. Нужно было перевернуть ее на бок, чтобы не захлебнулась ожидаемой вскорости рвотой. Я оставил ее так, как была, лежащей ничком на полу, в путах облезлой шубы и перепачканном платье, а сам пошел в ванную.

Таблетки матушка прятала в шкафчике над раковиной. Не уверен, что их ей выписывали, но доставались они регулярно и пились горстями, чтобы нервы не шалили, Миша, чтобы не наступала беспросветная ночь. Хватит ли пузырька, проглоченного залпом и запитого двумя глотками коньяка, чтобы эта самая ночь наступила, я не знал, но решил проверить.

Таблетки перекатывались в пузырьке, поскрипывали и шептались. Павлинская громко всхрапывала в коридоре. Я пересек комнату, подхватил с тумбочки початую бутылку и застыл у дверей шкафа. Это должно было случиться в нем. Близость избавления притупляла боль. Я забрался вовнутрь, прислонился щекой к мягкому подолу трикотажной юбки. Стало тепло. Пахло цветочным и сладким, у Павлинской отродясь не водилось таких парфюмов. Тяжесть бутылки с коньяком перевешивалась силой, спрятанной в крохотном пузырьке. Зубами я подцепил крышку, сплюнул в сторону. На языке загорчило, слюна заполнила рот. Сколько их там? Моих новых друзей в глянцевой оболочке. Штук пятьдесят. Хватит? Хватит.

Помню, что облизнул горлышко пузырька — оно было ледяным и неожиданно вкусным, как свежая сосулька, прозрачная на просвет. Помню, как решил глотать таблетки по одной, запивая коньяком, подумал, что так будет не страшно. Нездешняя цветистая сладость щекотала в носу. Кажется, это была липа, может, жасмин. Закончиться там, в спокойной темноте матушкиного шкафа, вдыхая май с примесью коньяка, было бы чудо как хорошо.

Я успел проглотить четыре таблетки. Четыре хмельных глотка чесались на языке. На пятом я услышал звонок. Чуть заметную трель. Вибрация и слабый колокольчик. Услышал и закостенел. Этого не могло быть. Тайный мобильник, спрятанный между подушками дивана, стоял на беззвучном режиме. Я никогда и не слышал его звонка, но сразу понял — это он. Забытый в пыльной темноте, вспыхивает экраном, зовет меня, тревожный, чующий беду.

Никто, кроме Катюши, не знал этот номер.

Я зажмурил глаза, проглотил пятый кругляшок, запил его. В голове натужно гудело — скорее от коньяка, чем от матушкиной дури. Я заставлял себя не слышать звонок, но слышал его. Слышал. И уютная теснота шкафа перестала защищать, и ноги тут же затекли, и липовый цвет рассеялся, уступая место привычным ладану с амброй.

Я толкнул дверцу, вывалился наружу, со всей остротой осознавая, как беспомощен сейчас — голый, уже пьяный, немного прибитый таблетками, испуганный до сраных чертиков, — и пошел на звук. Ноги подкашивались, голову мягко уводило в сторону, тело раскачивалось на гигантском маятнике. Пальцы безвольно скреблись по дивану, пока я нащупывал мобильник, готовый раскалиться от негодования.

— Да?

— Мне страшно, Миш. — Катя шептала сдавленно, будто говорила через плотную ткань. — Я боюсь.

— Чего? — Сердце забилось в горле, как рыбина, поднятая на крючок.

— Темноты. Тишины. Ничейности. — Она перечисляла, будто список покупок зачитывала, и от этого мне стало совсем уж жутко. — Боюсь, что мы закончимся.

— Мы?

— Ты и я. Понимаешь?

— Нет.

Я сглотнул, схватился за спинку дивана и опустился на него, колени потрясывало.

— Вот и я не понимаю. Мы же есть. Правда?

Проглоченные таблетки комом встали в желудке.

— Есть.

— Значит, мы не закончимся, так?

— Так.

— И бояться нечего?

— Нечего.

— Хорошо. — Катя помолчала. — Я не буду бояться. Спокойной ночи, Миша.

И повесила трубку.

Пока меня мучительно рвало в покачивающийся унитаз, а холодная плитка резала и без того отбитые колени, я понял, что раньше мы не созванивались. Я и Катя. Только сообщения. Только буквы. И вдруг звонок. Вдруг голос. Так просто. Один звонок, и Катюша перестала быть набором символов в моем телефоне. Обрела реальность существования. Страх и надежду. Мое обещание не заканчиваться. Так просто. Один звонок, пара вопросов, и голый пятнадцатилетний пидор выблевывает материнские таблетки, продолжает жить. Становится Михаэлем Шифманом. Чистит креветки. Думает, как бы ему обмануть большого дядю, выписавшего аванс с шестью нулями за воздух, который текстом становиться не собирается.

— Кать?

Она режет курицу тонкими пластинками, чтобы поджарить с морковью и потушить в сливках. Не оборачивается, только дергает плечом, мол, слушаю, чего тебе еще?

— Я сейчас спрошу, но ты должна ответить честно. Хорошо?

Еще одно движение плеча.

— Это важно. Слышишь? Я спрошу, а ты честно ответишь. И мы закроем тему.

Нож аккуратно ложится рядом с разделочной доской. Катина спина напрягается, я вижу ее искривленные очертания сквозь футболку.

— Ты успеешь закончить текст за два месяца?

Тишина. Кивок. Я медленно выдыхаю. Хорошо.



Поделиться книгой:



Регистрация