Но я забыла, что это Делорс.
Делорс может поспорить с кем угодно.
Делорс откладывает в сторону нож. Она на самом деле перестает готовить и откладывает в сторону нож. Потом поднимает голову и смотрит на меня. Моей сестре, главной победительнице в нашей семейной генетической лотерее, за пятьдесят. Хорошо так за пятьдесят. Ее сыновья – взрослые мужчины с университетскими дипломами и своими карьерами. У нее есть внуки. И все же меня часто спрашивают, не дочь ли мне моя пятидесятисемилетняя сестра.
Вот ведь ужас-то!
Так что когда Делорс поднимает голову, чтобы взглянуть на меня, она скорее похожа на дерзкую четырнадцатилетнюю девчонку, чем на мою самую старшую сестру. Это четырнадцатилетнее личико прожигает меня взглядом.
– Шонда.
Вот и все, что она говорит. Но это говорится с такой уверенностью…
Поэтому я выпаливаю:
– Мать-
Ну, это уже бесстыдство. И вы, и я это знаем. Ибо хотя определение «мать-одиночка» формально мне подходит – я мать, и я одиночка, – зато не подходит мне его культурный и обиходный смысл. Пытаясь присвоить этот термин, словно я – нищая мамаша, изо всех сил пытающаяся прокормить семью, я поступаю как задница. Я это знаю. И знаете, что ужасно? Делорс тоже это знает.
Мне нужно положить конец этому разговору. Я поднимаю брови и натягиваю свою командирскую маску. Ту, которую надеваю в офисе, когда мне нужно, чтобы все перестали со мной спорить.
Сестре на мою командирскую маску плевать. Но она снова берется за нож, возвращаясь к нарезке.
– Помой сельдерей, – велит она мне.
И я мою сельдерей. Каким-то образом запах сельдерея, движения рук в раковине, радость Эмерсон, расплюхивающей ладошками воду по кухонному столу, – все это убаюкивает меня, внушая ложное чувство защищенности.
И поэтому я оказываюсь неподготовленной.
Я поворачиваюсь. Протягиваю ей мокрый чистый сельдерей. И удивляюсь, когда, продолжая рубить зелень, Делорс начинает говорить:
– Ты – одиночка и мать, но ты не
Мне неуютно. Я меняю позу. По какой-то причине мне все это не нравится. Мне в этом разговоре вообще все не нравится. Моя жизнь прекрасна. Моя жизнь великолепна. В смысле – оглянись вокруг!
Погляди!
Я… счастлива.
Вроде как.
Вроде как счастлива.
Типа того.
Но я ничего этого не говорю. Просто долго стою на одном месте. Наблюдаю, как она рубит овощи. И наконец отвечаю. Вложив в голос нужное количество небрежного высокомерия:
– Да ну тебя на фиг.
А потом отворачиваюсь, надеясь тем самым показать, что разговор окончен. Я направляюсь к креслам и диванам, где осторожно сгружаю задремавшую Беккетт в плетеную колыбельку. Укладываю Эмерсон на пеленальный столик, чтобы сменить подгузник. Через минуту я поднимусь на второй этаж и попытаюсь найти незамызганную блузку, чтобы переодеться к ужину. Свежий подгузник надет. Я сажаю Эмерсон себе на бок, укладываю ее головку на свое плечо, и мы поворачиваемся лицом к сестре, когда я направляюсь к лестнице. И вот тогда-то она их и говорит. Эти шесть слов.
Бормочет. Почти неслышно.
Заканчивая рубить репчатый лук.
Шесть ошеломительных слов.
– Ты никогда ничему не говоришь «да».
На одно мгновение время останавливается. Становится ясным застывшим моментом, который я никогда не забуду. Одной из картин, которые никогда не будут сняты со стены моего сознания. Моя сестра одета в коричневый худи, волосы стянуты в аккуратный пучок на затылке. Она стоит у стола с ножом в руке, с опущенной головой, и перед ней на столе растет на разделочной доске маленькая горка нарубленного белого лука.
Она подмешивает к луку эти слова.
– Ты никогда ничему не говоришь «да».
Швыряется этими словами, точно гранатой.
–
А потом сестра сгребает с доски лук и принимается шинковать сельдерей. Я иду наверх, чтобы сменить блузку. Прибывают родственники и друзья. Индейка запекается идеально. Ужин великолепен.
И там, посреди всего великолепия, лежит граната. Безмолвная. замаскированная. Я не думаю о ней.
–
День благодарения приходит и уходит.
2
Может быть?
Граната несколько недель лежит в анабиозе.
Она катается в моем мозгу, ее чека благополучно сидит на месте. Настолько тихо и незаметно, что я могу позабыть о ее существовании. Я живу своей обычной жизнью. Езжу на
Жизнь в норме.
Происходит одно событие, выходящее за рамки обыденности: я лечу в Вашингтон как новый куратор Кеннеди-центра. Я присутствую на праздниках, впервые побывав в Белом доме. А потом по каким-то волшебным причинам, которые я и по сей день не понимаю, мне говорят, что я буду сидеть вместе с президентом и первой леди в их ложе на церемонии вручения наград в Кеннеди-центре.
Меня не спрашивают. Мне сообщают. Мне не дают шанса сказать «нет». Уверена, в основном потому, что никому и в голову не придет, будто я пожелаю отказаться от такой чести. А кто бы отказался?
Я надеваю очень красивое, расшитое бисером вечернее платье. На моем спутнике – новенький смокинг. Мы сидим прямо позади президента и миссис Обамы на протяжении всей церемонии. Я слишком стесняюсь и нервничаю, чтобы прохрипеть больше пары слов, когда мне представляется шанс поговорить с действующим президентом и его леди. На связные предложения меня уже не хватает. Но я собой довольна. Я получаю удовольствие.
Мы пьем коктейли в одном зале с Карлосом Сантаной и Ширли Маклейн. Причащаемся «культурой улиц», получая возможность сказать, что «были там», когда Снуп Дог благодарил Херби Хэнкока за изобретение хип-хопа. Мы слушаем, как Гарт Брукс поет песню Билли Джоэла «Goodnight Saigon» вместе с хором ветеранов. Это упоительно. Кажется, что весь этот вечер пропитан колдовством. Каким бы циничным ни считал это Белтвэй[7], какими бы пресыщенными ни казались политики, все же Вашингтон – город, которому не хватает истинного цинизма Голливуда. Люди там по-настоящему радуются и волнуются, и этот энтузиазм заразителен. Я лечу обратно в Лос-Анджелес, наполненная бьющим через край чувством оптимизма.
Граната взрывается без предупреждения.
Это случается в четыре утра за пару дней до Рождества. Я лежу на спине посреди своей королевского размера кровати. Глаза распахиваются помимо моей воли. Что-то рывком пробуждает меня, выдергивает из сна.
Такое внезапное пробуждение для меня не новость.
Как и все прочие матери на планете, с того момента, как мой первый ребенок появился на свет, настоящего крепкого сна я лишилась. Материнство означает, что я постоянно немного бодрствую, немного настороже. Бдю, так сказать, одним глазом. Так что в пробуждении из-за чего-то посреди ночи для меня нет ничего необычного. Удивительно то, что это «что-то» никак не связано с ребенком, который вопит во весь голос, стоя в колыбельке. Дом безмолвствует. Мои девочки крепко спят.
Так почему же не сплю я?
Эта мысль заставляет меня сесть в постели.
Что?
Мое лицо начинает пылать. Мне стыдно, словно кто-то другой, находящийся в комнате, подслушал слова внутри моей головы.
Если бы меня спросили, хочу ли я сидеть в президентской ложе на церемонии вручения в Кеннеди-центре, я сказала бы «нет».
Абсурд!
Но это правда. Это совершенно точно правда.
Я уверена в этом так же, как в своей потребности дышать. Я сказала бы это «нет» осторожно. Уважительно. Изящно. Я придумала бы творческий предлог, выразив одновременно и восхищение, и сожаление. Этот предлог был бы хорош, он был бы
Я имею в виду – чего уж там! Я же писатель.
Я была бы красноречива и мила – никто не смог бы отклонить приглашение так изящно, как я. Все вы отмазываетесь по-дилетантски – я же отмазываюсь настолько умело, что могла бы выступать в высшей лиге по отмазкам.
Я киваю самой себе. Конечно. Как бы я с этим ни справилась, я определенно сказала бы «нет». Это неопровержимый факт.
Серьезно?
Я вылезаю из постели и встаю на ноги. Теперь у сна нет ни одного шанса. Это требует осмысления. Это требует вина. Спустившись вниз, я падаю на диван и вглядываюсь в огоньки наряженной елки. Держа в руке бокал с вином, запиваю этот вопрос.
Теперь я знаю ответ. Я знала этот ответ еще до того, как встала с постели. Мне просто хотелось вина.
Я ответила бы «нет» на предложение сидеть в президентской ложе в Кеннеди-центре с президентом и первой леди, потому что перспектива сказать «да» меня пугает.
Я сказала бы «нет», потому что, если бы я сказала «да», мне пришлось бы на самом деле
Мне пришлось бы делать все то, что я
И я замечательно провела время. При всем при том это был один из самых памятных вечеров в моей жизни.
Слушайте, я же славлюсь тем, что умею сочинять хорошие истории.
Того рода хорошие истории, которые, будучи рассказаны за ужином, смешат моих друзей. Которые порой заставляют моего спутника на свидании поперхнуться коктейлем и забрызгать весь стол. Того рода хорошие истории, из-за которых все просят меня «еще раз рассказать вот эту». Это моя суперспособность – рассказывать хорошие истории. Гладкие истории. Забавные истории. Эпичные истории.
Я могу сделать хорошей любую историю. Я могу взять самую невыразительную историю и сделать ее привлекательной. Дело в том, что хорошая история – это не преднамеренное вранье. Самые лучшие истории правдивы. Чтобы история была хорошей, от меня просто требуется… опустить неприглядные фрагменты.
Те фрагменты, в которых, прежде чем отбыть в Белый дом, я десять минут убеждаю себя, что у меня нет желудочного гриппа, что я в порядке. В которых я всерьез раздумываю, не вылизать ли пыль с донышка пузырька от ксанакса[8], потому что – о да, я больше не принимаю ксанакс, прошло двенадцать лет с тех пор, как этот препарат был моим другом.
В которых я сплю четырнадцать часов подряд, потому что настолько отупела от стресса, что теперь – либо спать, либо бежать. И я не имею в виду – бежать на беговой дорожке. Я имею в виду – спасаться бегством. В смысле прыгнуть в машину, поехать в аэропорт, сесть в самолет и скрыться.
Это кажется мне гораздо лучшим планом, чем выходить на публику, ощущая, как в моем теле вопит каждый нерв.
Вот кто я есть.
Молчунья.
Тихоня.
Интроверт.
Мне комфортнее с книгами, чем с новыми ситуациями.
Я с детства живу внутри своей головы. Мои самые первые воспоминания – о том, как я сижу на полу в кухонной кладовке. Я сидела там, во тьме и тепле, часами, играя в королевство, которое создавала из консервных банок.
Мое детство не
Я была любима, я была звездой, я была Блю Айви[9] своего мира. Я не была несчастливым ребенком.
Я просто была необычным ребенком.
К счастью для меня, родители высоко ценили все необычное. И поэтому, когда мне хотелось часами играть в кладовке с консервными банками, мама не велела мне прекратить баловаться с едой и пойти играть в другое место. Вместо этого она прикрывала дверь и оставляла меня в покое, объявляя это признаком творческой натуры.
Вы должны поблагодарить ее за мою любовь к длинным сериальным драмам.
Мир, который я создавала в маленькой кладовке, наполненной консервными банками и коробками круп, был серьезен: в те дни я описала бы его как сольную игру в стиле «зима-близко-где-мои-драконы», но это было не
Это было время заката Никсона. Когда в крохотном черно-белом телевизоре, который моя мать притащила в кухню и установила на стул рядом с дверью кладовки, разыгрывался Уотергейт, мое трехлетнее воображение создавало собственный мир. Большие банки с ямсом повелевали горошком и фасолью, в то время как крохотные горожане Помидории планировали революцию с целью свергнуть власть. Там были заседания правительств, неудачные покушения и отставки. Время от времени мама распахивала дверь кладовки, наводняя мой мир светом. Она вежливо сообщала мне, что ей нужны овощи к ужину. Консервное судилище приговаривало банку кукурузы к смерти за предательство, и я передавала обвиняемую в руки палача.
Господи, как мне было весело в той кладовке!
Вы видите проблему? Вы
Эти слова только что слетели с моих уст. Я действительно проговорила их вслух, В ТО ВРЕМЯ КАК набирала текст. И я произнесла их без малейшей иронии. Я выговорила их с широченной придурковатой мечтательной улыбкой на лице.
У меня